СМЕРТЬ ДАНТОНА
ДРАМА
По изданию:
Г. Бюхнер. Смерть Дантона / Пьесы. М.: Художественная литература. 1972.
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
ЖОРЖ ДАНТОН
ЛЕЖАНДР
КАМИЛЛ ДЕМУЛЕН
ЭРО-СЕШЕЛЬ
ПАКРУА
ФИЛИППО
ФАБР Д'ЭГЛАНТИН
МЕРСЬЕ
ТОМАС ПЕЙН
РОБЕСПЬЕР
СЕН-ЖЮСТ
БАРЭР
КОЛЛО Д'ЭРБУА
БИЙО-ВАРЕНН
ШОМЕТТ — член Генерального совета Коммуны.
ГЕНЕРАЛ ДИЛЛОН.
ФУКЬЕ-ТЕНВИЛЬ — общественный обвинитель Революционного трибунала.
АМАР
ВУЛАН
ЭРМАН
ДЮМА – члены Комитета общественной безопасности
ПАРИС — друг Дантона
СИМОН — суфлер.
ЖЕНА СИМОНА.
ЛАФЛОТТ.
ЖЮЛИ — жена Дантона.
ЛЮСИЛЬ — жена Камилла Демулена.
РОЗАЛИ
АДЕЛАИДА
МАРИОН - гризетки
ДАМЫза игорным столом, ГОСПОДА И ДАМЫна прогулке, ГРАЖДАНЕ, СОЛДАТЫгражданского патруля, ДЕЛЕГАТ Лиона, ДЕПУТАТЫКонвента, ЯКОБИНЦЫ. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ Якобинского клуба, ПРЕДСЕДАТЕЛЬ Национального Конвента, НАДЗИРАТЕЛИ, ПАЛАЧИ, ВОЗЧИКИ, МУЖЧИНЫИ ЖЕНЩИНЫиз толпы, ГРИЗЕТКИ, УЛИЧНЫЕ ПЕВЦЫ, НИЩИЕ и т. д.
ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
ЭРО-СЕШЕЛЬ и несколько ДАМ играют за столом в карты. ДАНТОН и ЖЮЛИ сидят поодаль — ДАНТОН на маленьком табурете у ног ЖЮЛИ.
ДАНТОН. Смотри, как ловко эта очаровательная дама раздает карты! Сразу видно, что с опытом; говорят, она собирает у себя королей и валетов, а супруга все больше оставляет при пиковом интересе. О женщины, вы способны влюблять в себя, даже когда лжете.
ЖЮЛИ. Но мне-то ты веришь?
ДАНТОН. А что я о тебе знаю? Что мы знаем друг о друге? Мы все из семейства толстокожих; мы простираем друг к другу руки, но наши усилия тщетны, мы только тремся друг о друга загрубелой своей кожей. Мы так одиноки.
ЖЮЛИ. Меня ты знаешь, Дантон.
ДАНТОН. Будем считать, что знаю. У тебя темные глаза, мягкие локоны, нежная кожа, и ты всегда говорить мне: "Милый Жорж!" Но здесь (указывает на ее лоб и глаза), здесь вот — что за этим? Черт! Наши органы чувств так грубы. Где уж нам знать друг друга? Для этого нам надо было бы размозжить друг другу черепа и выдавливать из мозговых волокон наши мысли!
|
ОДНА из ДАМ (Эро-Сешелю). Что это вы там делаете с пальцами?
ЭРО. Ничего!
ДАМА. Фи, не будьте суеверным! Стыдно за вас!
ЭРО. Ну отчего же? По-моему, жест очень выразительный!
ДАНТОН. Не огорчайся, Жюли, я люблю тебя, как любят могилу.
ЖЮЛИ (отшатнувшись). О!
ДАНТОН. Нет, ты послушай! Недаром говорится, что только в могиле можно найти покой, что могила и покой — одно. А если так, то, когда я прячу голову в твои колени, я уже как бы лежу в земле. Ты мне — желанная могила, твои уста мне — погребальные колокола, твой голос — похоронный звон, твоя грудь -могильный холм, и сердце твое - мой гроб.
ДАМА. Вот вы и проиграли
ЭРО. Не мудрено - любовные авантюры стоят денег, как и все на свете.
ДАМА. О, тогда вы объяснялись мне в любви на пальцах, как глухонемой.
ЭРО. И это способ! Знатоки уверяют, что язык пальцев в таких случаях намного понятней... Я завязал интрижку с карточной королевой; мои пальцы были заколдованными принцами, вы, мадам, выступали в роли феи. Но мне не везло — дама беспрестанно рожала: что ни секунда, выскакивал валет. Своей дочери я бы запретил играть в подобные игры — такое неприличие: короли и дамы валятся друг на друга, и не успеваешь оглянуться, как появляется валет.
Входят КАМИЛЛ ДЕМУЛЕН и ФИЛИППО.
Филиппо, что за удрученный вид! Твой красный колпачок прохудился? Святой Иаков на тебя косо посмотрел? Во время гильотинирования полил дождь? Или тебе досталось неудобное место, и ты ничего не увидел?
|
КАМИЛЛ. Не подделывайся под других. Помнишь, как божественный Сократ вопрошал Алкивиада, встретив его мрачным и подавленным: "Ты потерял щит на поле брани? Тебя победили в играх или в поединке? Кто-то лучше тебя спел? Или сыграл на кифаре?" Вот это были классические республиканцы! Куда нам до них с нашей гильотинной романтикой!
ФИЛИППО. Сегодня прибавилось еще двадцать жертв. Как мы заблуждались! Эбертистов отправили на эшафот только потому, что они действовали недостаточно энергично,— или децемвиры поняли, что им не продержаться, если кого-то хоть неделю будут бояться больше них.
ЭРО. Нас хотят вернуть в допотопное состояние. Сен-Жюст был бы счастлив, если б мы снова начали ползать на брюхе, а аррасский адвокат по методу женевского часовщика изобрел бы для нас свивальники, учебники и господа бога.
ФИЛИППО. Они ради своих целей не постесняются приписать к маратовскому счету еще несколько нулей. До каких пор мы будем плакать в крови и слизи, как новорожденные младенцы, валяться в гробах вместо люлек и играть человеческими головами вместо погремушек? Пора с этим кончать. Надо создать Комитет помилования, вернуть изгнанных депутатов!
ЭРО. Революция вступила в новую стадию — революцию надо кончать и начинать республику. Наша конституция должна поставить право на место долга, благосостояние на место добродетели, самооборону на место наказания. Каждый человек должен жить так, как этого требует его естество. Разумен он или неразумен, образован или необразован, хорош или плох — государству нет до этого дела. Все мы глупцы, и никто не имеет права навязывать другим свою глупость. Пусть каждый наслаждается жизнью как умеет,— только чтобы не за счет других, только не мешая и другим наслаждаться.
|
КАМИЛЛ. Государственная власть должна быть прозрачным хитоном, облегающим тело народа. Сквозь него должна проступать каждая набухшая вена, каждый дрогнувший мускул, каждая напрягшаяся жила. И будь фигура хороша или плоха — она имеет право быть такой, какая она есть; мы не можем кроить ей одежды по своему вкусу. И мы отобьем пальцы людям, которые хотят накинуть монашеское покрывало на обнаженные плечи нашей милой грешницы Франции. Мы хотим нагих богов, вакханок, олимпийских игр, и чтобы сладкогласные уста славили любовь, ее необоримую, горько-сладостную истому! Пускай эти новоявленные римляне расползаются по своим углам и парят репу — мы не будем им мешать,— но пускай и они не устраивают нам гладиаторских игрищ. Несравненный Эпикур и божественные ягодицы Венеры станут опорами нашей республики, а не святые Марат и Шалье. И атаку в Конвенте начнешь ты, Дантон!
ДАНТОН. Я начну, ты начнешь, он начнет. Если доживем, как говорят старики. За час протечет шестьдесят минут — верно, малыш?
КАМИЛЛ. К чему это ты? Конечно, само собой разумеется.
ДАНТОН. О, все само собой разумеется. А кто осуществит эти грандиозные планы?
КАМИЛЛ. Мы... и с нами все честные люди!
ДАНТОН. Вот это "и" в промежутке — такое оно длинное, и очень уж оно отдаляет нас друг от друга; дистанция слишком велика, и честность выдыхается задолго до встречи. Но будь даже и по-твоему — все равно: честным людям можно одалживать деньги, быть у них крестным отцом, выдавать за них своих дочерей, но и только!
КАМИЛЛ. Если ты так считаешь, для чего же ты начал борьбу?
ДАНТОН. А мне опротивели эти люди. Как увижу такого разглагольствующего Катона, сразу хочется дать ему пинка в зад. Уж так я устроен. {Встает.)
ЖЮЛИ. Ты уходишь?
ДАНТОН (Жюли). Ухожу, иначе они доконают меня своей политикой. (В дверях.) С порога посылаю вам пророчество: статуя свободы еще не отлита, печь раскалена, и мы еще сожжем себе пальцы. (Уходит.)
КАМИЛЛ. Пускай уходит! Вы думаете, он испугается за свои пальцы, когда надо будет действовать?
ЭРО. Нет. Но он просто будет убивать время — как за игрой в шахматы.
УЛИЦА
СИМОН с ЖЕНОЙ.
СИМОН {колотя жену). Вот тебе, сулема старая! Вот тебе, пилюля купоросная! У-у, червивое яблоко змия!
ЖЕНА. Помогите! Помогите!
Сбегаются люди. Крики: "Разнимите их, разнимите их!"
СИМОН. Прочь, римляне! Я по ветру развею эти мощи! Ах ты весталка!
ЖЕНА. Это я-то весталка? Ну это мы еще посмотрим!
СИМОН. Я с грешных плеч твоих сорву тунику И воронам швырну нагую падаль. Ах ты сучья тряпка! Разврат, сокрытый в каждой складке тела!
Их разнимают.
ПЕРВЫЙ ГРАЖДАНИН. Ну что тут у вас?
СИМОН. Где дева? Отвечай! Нет, не то слово. Где эта девчонка? Нет, опять не то! Где эта женщина? О, все не то, но то! Есть только одно слово — оно меня задушит. У меня духу на него не хватит!
ВТОРОЙ ГРАЖДАНИН. Так-то и лучше — иначе дух от него был бы спиртной.
СИМОН. Сокрой свою седую главу, Виргинии, — ворон позора опустился на нее и клюет тебе глаза. Кинжал мне, римляне! (Умолкает, рухнув наземь.)
ЖЕНА. А ведь такой хороший, когда трезвый. Пить совсем не умеет. Бутылка всегда подставляет ему ножку.
ВТОРОЙ ГРАЖДАНИН. Тогда он может ходить сразу на трех.
ЖЕНА. Да куда там — сразу падает.
ВТОРОЙ ГРАЖДАНИН. Вот-вот — сначала идет на трех, потом падает на третью, а потом и она подгибается.
СИМОН. У-у, вампир! Насосалась моей крови!
ЖЕНА. Не трогайте его. Раз он так разнюнился, значит, скоро успокоится.
ПЕРВЫЙ ГРАЖДАНИН. А в чем дело-то?
ЖЕНА. Да вот: присела я тут на порожек погреться на солнышке — дров-то ведь нету...
ВТОРОЙ ГРАЖДАНИН. А ты бы мужниным носом топила!
ЖЕНА. А дочь вышла на уголок... Она у нас молодец, кормит стариков.
СИМОН. Ха, слышите? Сама призналась!
ЖЕНА. Молчи, Иуда! Если бы молодые господа не спускали с нее штанов, какие бы штаны ты на себя натягивал? Сморчок краснорожий! Ты что, хочешь помереть от жажды, когда корытце пересохнет, да? Уж чем мы только не работаем — руками, ногами,— а этим чем плохо? Мать ее на свет этим произвела, да еще как ревела от боли! А она почему на собственную мать не может тем же самым поработать? Больно ей, что ли? Идиот!
СИМОН. Ха, Лукреция! Кинжал мне, римляне, кинжал! Ха, Аппий Клавдий!
ПЕРВЫЙ ГРАЖДАНИН. Да, кинжал, но не для бедной потаскушки! Что она такого сделала? Ничего! Шлюхой и попрошайкой она от голода стала! Кинжал нужен для людей, которые покупают наших жен и дочерей, — вот для кого! Вот до кого надо добраться — до тех, кто тешится дочерьми народа! У вас в животе бурчит, а они маются от обжорства; у вас дыры на локтях, а у них теплые камзолы; у вас мозоли на руках, а у них ручки-то атласные. А что это значит? Значит, вы трудитесь, а они бездельничают; значит, вы зарабатываете, а они воруют; значит, если вы захотите получить назад хоть несколько жалких грошей из того, что они у вас украли, вам надо торговать собой и попрошайничать; значит, они паразиты, и всех их надо перебить!
ТРЕТИЙ ГРАЖДАНИН. У них и кровь-то не своя — они ее всю из нас высосали! Они нам говорили: убивайте аристократов, они хуже волков — мы аристократов перевешали. Они говорили: это король пожирает наш хлеб — мы убрали и короля. Они говорили: вы из-за жирондистов голодаете — мы и жирондистов убрали. Потом они раздели мертвецов, а мы опять бегай босиком и мерзни. Но мы сдерем у них шкуру с, ляжек и сделаем себе из нее штаны, мы соскоблим с них весь жир и пустим себе в и суп. К черту! Перебить всех, у кого нет дыр на локтях!
ПЕРВЫЙ ГРАЖДАНИН. И всех, кто умеет читать и писать!
ВТОРОЙ ГРАЖДАНИН. И всех, кто поглядывает на заграницу!
ВСЕ. Перебить их! Перебить их!
Несколько человек выволакивают на сцену молодого щеголя.
ГОЛОСА В ТОЛПЕ. Ишь, с платочком!
— Аристократ!
— На фонарь его! На фонарь!
ВТОРОЙ ГРАЖДАНИН. Что? В платочек сморкается? На фонарь!
Спускают фонарь.
МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК. Господа, господа!
ВТОРОЙ ГРАЖДАНИН. Кончились господа! На фонарь!
ГОЛОСА В ТОЛПЕ (поют)
"Хуже нет лежать в могиле, Там полно червей и гнили. Лучше в воздухе висеть, Чем в сырой могиле тлеть!"
МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК. Пощадите!
ТРЕТИЙ ГРАЖДАНИН. А ты не бойся, пеньковая петелька на шею — раз-два, и готово. Мы милосерднее вас. Нас всю жизнь убивает работа; мы шестьдесят лет висим на веревке и дрыгаем ногами... Но мы перережем свою петлю! На фонарь!
МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК. Ну и вешайте! Свету вам от этого все равно не прибавится.
ГОЛОСА В ТОЛПЕ. Молодец!
— Браво!
НЕСКОЛЬКО ГОЛОСОВ. Отпустить его!
Молодой человек вывертывается и убегает. Входит РОБЕСПЬЕР, окруженный женщинами и санкюлотами.
РОБЕСПЬЕР. Что здесь происходит, граждане?
ТРЕТИЙ ГРАЖДАНИН. А что тут может происходить? В августе и сентябре кровь немножко покапала — и все, щеки у нас от этого краснее не стали. Плохо работает ваша гильотина! Нам проливной дождь подавай!
ПЕРВЫЙ ГРАЖДАНИН. Наши жены и дети просят хлеба, так мы им дадим благородного мяса. Перебить всех, у кого нет дырок на локтях!
ВСЕ. Перебить их! Перебить их!
РОБЕСПЬЕР. Именем закона!
ПЕРВЫЙ ГРАЖДАНИН. А что такое закон?
РОБЕСПЬЕР. Воля народа.
ПЕРВЫЙ ГРАЖДАНИН. Так вот мы и есть народ, и мы хотим, чтобы не было никакого закона. А что это значит? Значит, эта наша воля и есть закон; значит, именем закона нет больше никакого закона, значит — перебить их!
ГОЛОСА В ТОЛПЕ. Слушайте Аристида!
— Слушайте Неподкупного!
ОДНА из ЖЕНЩИН. Слушайте спасителя! Его сам господь послал избирать и судить; меч его поразит злодеев. Глаза его избирают, а руки вершат суд!
РОБЕСПЬЕР. Бедный, добродетельный народ! Ты исполняешь свой долг, ты приносишь в жертву своих врагов. Ты велик, парод! Ты являешь себя в стрелах молний и в раскатах грома. Но, парод! Удары твои не должны поражать тебя самого; в своем озлоблении ты губишь себя! Только от собственной мощи своей ты можешь пасть, и это знают твои враги. Но законодатели твои — с тобой, и они сумеют направить твою руку; их глаза зорки, а рука твоя неотвратима. Идите все к якобинцам! Братья примут вас с распростертыми объятиями, и да свершится кровавый суд над нашими врагами!
ЛАВИНА ГОЛОСОВ. К якобинцам! — Да здравствует Робеспьер!
Все уходят.
СИМОН. Горе мне, покинутому! {Пытается подняться.)
ЖЕНА. Ну иди уж, иди! {Помогает ему встать.)
СИМОН. О моя Бавкида, ты посыплешь пеплом главу мою.
ЖЕНА. Да стой ты прямо!
СИМОН. Чего это ты отворачиваешься? А-а!.. Простишь ли ты меня, о Порция? Я тебя ударил? Это была не моя рука - это мое безумие.
"Кто оскорбил Лаэрта? Гамлет? Нет,
Сам бедный Гамлет во вражде с безумьем".
Где наша дочка? Где моя Сюзетта?
ЖЕНА. Да вон она там, на углу.
СИМОН. Веди меня к ней! Веди меня, верная подруга!
Уходят.
ЯКОБИНСКИЙ КЛУБ
ДЕЛЕГАТ ЛИОНА. Лионские братья послали нас излить свою горечь на вашей груди. Мы не знаем, была ли повозка, которая везла Ронсена на гильотину, катафалком Свободы, но мы знаем, что с того самого дня убийцы Шалье разгуливают так дерзко, будто нет на них могилы. Разве вы забыли, что Лион — это черное пятно на земле Франции, что лишь трупы предателей смогут засыпать его? Разве вы забыли, что только воды Роны смогут смыть язвы на теле этой бурбонской блудницы? Разве вы забыли, что эти вольнолюбивые воды должны трупами аристократов запрудить дорогу флотилиям Питта из Средиземного моря? Ваше мягкосердечие убивает революцию. Каждый вздох аристократа — это предсмертный хрип революции. Только трусы умирают за республику — якобинцы за нее убивают! Знайте: если мы убедимся, что г. вас иссякла решимость и сила героев десятого августа, герое" сентября и тридцать первого мая, нам, как патриоту Гайяру, останется только одно — меч Катона!
Овация и шум в зале. ОДИН из ЯКОБИНЦЕВ. Мы выпьем вместе с вами кубок Сократа!
ЛЕЖАНДР {взметнувшись на трибуну). А что нам смотреть на Лион? Люди, которые ходят в шелках, разъезжают в экипажах, восседают в ложах с моноклями и разговаривают по академическому словарю,— все они опять задрали головы. Они смеют острить. Они говорят, что надо укрепить мученическую славу Марата и Шалье и гильотинировать их бюсты!
Бурная реакция в зале. ГОЛОСА. Их самих надо гильотинировать! Языки им надо отрубить!
ЛЕЖАНДР. Да прольется на них кровь этих святых! Я спрашиваю присутствующих членов Комитета спасения — с каких пор они так оглохли?
КОЛЛО д'ЭРБУА {прерывает его). А я спрашиваю тебя, Лежандр, — с чьего голоса говорят эти люди, почему они вообще осмеливаются так говорить? Настало время сорвать кое с кого маски. Вы только послушайте! Причина обвиняет следствие, клич обвиняет свое эхо. Комитет спасения разбирается в логике не меньше тебя, Лежандр, будь спокоен! Бюсты святых останутся неприкосновенными и, подобно лику Медузы, еще превратят предателей в камень.
РОБЕСПЬЕР. Дайте мне слово!
ЯКОБИНЦЫ. Слушайте, слушайте Неподкупного!
РОБЕСПЬЕР. Мы молчали до сих пор, потому что ждали — ждали, пока отовсюду не раздадутся крики возмущения. Наши глаза были открыты, мы видели, как враг подии мается и набирает силу, но мы не давали сигнала; мы верили, что народ сам защитит себя, и мы видим, что он не спал,— он зовет к оружию. Мы дали врагу выползти из норы на дневной свет, и теперь оп не скроется от нас — мы настигнем его повсюду. Я уже говорил вам однажды: внутренние враги республики разделились на два лагеря. Под знаменами разных цветов и разными путями они рвутся к одной цели. Одна из этих групп уже уничтожена. В безумном ослеплении своем эти люди пытались расправиться с испытаннейшими патриотами, объявив их трусливыми отступниками, и лишить республику ее самых падежных защитников. Они объявили войну религии и собственности, но на самом деле это была диверсия в пользу монархов. Они издевались над священной драмой революции, компрометируя ее ученой болтовней. Триумф Эбера вверг бы республику в хаос — вот о чем мечтали прислужники деспотизма. Меч закона покарал предателей. По чужеземцам все равно, чьими услугами пользоваться. Сейчас для достижения той же цели они действуют руками предателей из другого лагеря. Пока мы не уничтожили другую группу — считайте, что мы не сделали ничего. Она — прямая противоположность первой. Она склоняет нас к мягкости, ее лозунг — "Помилование!". Она стремится обезоружить парод, отнять у него силу, обескровить его и беззащитным отдать в рабство к монархам. Оружие республики — террор, опора республики — добродетель. Без добродетели террор аморален, без террора добродетель беспомощна. Террор — это практическое осуществление принципа добродетели. Террор есть не что иное, как скорая, строгая и непреклонная справедливость. Они говорят нам, что террор — оружие деспотизма и что наше правительство таким образом уподобляется деспотии. Возможно! Но только если меч в руках освободителя можно уподобить ятагану в руках прислужника тирана! Когда деспот управляет бессловесными рабами с помощью террора — это его право как деспота; но если вы с помощью насилия сокрушите врагов свободы — вы, как основатели республики, будете иметь на это не меньшее право. Революционное правительство — это деспотия свободы против тиранов. Нам говорят: к роялистам тоже надо быть милосердными! Быть милосердными к злодеям? Нет! Быть милосердными к невинным — да! К слабым, несчастным, к человечеству — да! Общество ограждает права только мирных граждан. В республике только республиканцы — граждане; роялисты и интервенты — враги.
Наказывать душителей свободы — это и есть милосердие; прощать их — варварство. Для меня всякое проявление милосердного сострадания — это лишь вздох надежды, обращенный в сторону Англии или Австрии. Но им мало того, что они выбивают у народа оружие из рук, они еще пытаются отравить чистейшие источники его силы дыханием порока. Это — их самый коварный, самый опасный и самый отвратительный прием. Порок — это каинова печать аристократии. По отношению к республике это не только моральное, но и политическое преступление; порок — политический враг свободы, он тем опасней, чем значительней кажутся услуги, которые он якобы ей оказывает. Опасайтесь людей, которые скорее продырявят десять красных колпаков, чем сделают одно доброе дело. Вы меня сразу поймете, если вспомните тех, кто раньше жил на чердаках, а теперь разъезжает в экипажах и распутничает с бывшими маркизами и баронессами. Да позволено будет спросить: как случилось, что народные законодатели щеголяют всеми пороками и всей роскошью бывших придворных? Как случились, что эти революционные маркизы и графы женятся на богачках, устраивают оргии, играют в карты, содержат слуг и носят дорогие наряды? За чей счет? На счет ограбленного парода? Или за счет золотых рукопожатий иноземных монархов? Как же нам не удивляться, слушая их остроты, их разглагольствования о высоких материях, о хорошем тоне? Кое-кто недавно бесстыдно пытался ссылаться на Тацита; я мог бы в ответ припомнить Саллюстия и поиздеваться над Катилиной. Но думаю, что и без этого уже все ясно, - портреты готовы.
Никаких компромиссов, никакого примирения с людьми которые только и помышляли о грабеже народа, которые надеялись безнаказанно осуществлять этот грабеж! Ника кого примирения с людьми, для которых республика была только спекуляцией, а революция — только средством' Устрашенные недавними уроками, они пытаются исподволь охладить пыл справедливого гнева. Так и слышишь кругом эти голоса: "Мы недостаточно добродетельны, чтобы быть столь жестокими. Сжальтесь над нашей слабостью философы-законодатели! Мы не решаемся сознаться в своей порочности. Уж лучше мы скажем вам — не будьте жестокими!"
Не беспокойся, добродетельный народ, не беспокойтесь, честные патриоты! Передайте лионским братьям: меч правосудия еще не заржавел в руках, которым вы его доверили!.. Мы подадим республике высокий пример!
Бурная овация к зале.
ЛАВИНА ГОЛОСОВ. Да здравствует республика!
— Да здравствует Робеспьер!
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Собрание закрыто.
УЛИЦА
ЛАКРУА, ЛЕЖАНДР.
ЛАКРУА. Что ты наделал, Лежандр! Да понимаешь ли ты, чью голову ты снес этими своими бюстами? ЛЕЖАНДР. Ну подумаешь — слетят головы одного-двух щеголей и их красоток, только и всего. ЛАКРУА. Ты же самоубийца! Ты — тень, которая убила свой оригинал и себя вместе с ним. ЛЕЖАНДР. Не понимаю.
ЛАКРУА. По-моему, Колло говорил достаточно ясно. ЛЕЖАНДР. Ну и что? Просто налакался опять, вот и все.
ЛАКРУА. Устами шутов, младенцев и — ну? — пьянчужек глаголет истина. Как ты думаешь, кого имел в виду Робеспьер, говоря о Катилине?
ЛЕЖАНДР. Кого?
ЛАКРУА. Это же яснее ясного. Атеистов и ультрареволюционеров спровадили на эшафот, но народу от этого ни жарко ни холодно — он снова бегает босиком по улицам и требует башмаков из дворянских шкур. Температура гильотины не должна понижаться; еще несколько градусов — и самому Комитету спасения придется почить вечным сном на площади Революции.
ЛЕЖАНДР. Ну и при чем тут эти бюсты?
ЛАКРУА. Да неужели ты не видишь? Ты публично заявил о существовании контрреволюции, ты спровоцировал децемвиров, ты вложил им нож в руку. Ведь народ — как Минотавр. Если они не будут каждую неделю подавать ему свежие трупы, он сожрет их самих.
ЛЕЖАНДР. Где Дантон?
ЛАКРУА. А почем я знаю! Наверное, опять собирает по кусочкам Венеру Медицейскую из гризеток Пале-Рояля; это у него называется "мозаичный портрет". Один бог знает, на какой он сейчас стадии. Коварная природа расчленила красоту, как Медея братца, и каждому телу уделила лишь жалкую частичку... Идем в Пале-Рояль!
Уходят.
КОМНАТА
ДАНТОН, МАРИОН.
МАРИОН. Нет, погоди! Я хочу побыть у твоих ног. Так вот, слушай, что я тебе расскажу.
ДАНТОН. Для твоего ротика есть применение и получше.
МАРИОН. Ну, пожалуйста, подожди. Мать у меня была умная женщина; она мне всегда говорила, что невинность — лучшая из добродетелей. Когда в дом приходили люди и начинали говорить о всяких таких вещах, она меня выпроваживала из комнаты; если я спрашивала, чего им надо, она отвечала: как тебе не стыдно; даст, бывало, почитать книжку, а половину велит пропускать. Мне только Библию разрешалось читать от корки до корки — все-таки святая книжка; но кое-чего в ней я никак не могла понять. Спрашивать я не любила — самой хотелось во всем разобраться. И вот как-то пришла весна, и я впервые почувствовала, что вокруг меня что-то происходит, а я в этом не участвую. Я вдруг начала задыхаться в себе самой. Я разглядывала свое тело, и мне иногда начинало казаться, что я раздваиваюсь, а потом опять сливаюсь воедино. В это время к нам зачастил один юноша; симпатичный такой и говорил так чудно; я не могла понять, что ему надо, но мне с ним было очень весело. Мать часто его приглашала, ну а нам того и надо было. Наконец мы сообразили, что, чем сидеть рядом друг с другом на стульях, лучше лежать друг с другом под простынями. Мне это поправилось даже больше, чем болтать с ним, и я не могла понять, почему мне всякую ерунду позволяли, а такого удовольствия лишали. Конечно, мы все делали тайно. Так оно шло и шло. Только я вдруг стала как море, которое все глотает, и все ему мало. И только одно это имело для меня смысл, и все мужчины для меня как бы слились в одно тело. Что делать, раз я по природе такая? И однажды он все понял. Как-то утром пришел к нам и так поцеловал меня, будто задушить хотел. Сдавил мне шею руками. Я перепугалась до смерти. А он отпустил меня, засмеялся и говорит: чуть было не сыграл с тобой глупую шутку. И не надо, говорит, платье снимать, оно тебе еще пригодится, чего зря его трепать — само износится. Не хочу, говорит, лишать тебя единственного удовольствия. И ушел, а я опять ничего не поняла. Вечером села у окошка — я, знаешь, очень впечатлительная и все воспринимаю только чувством — и как бы потонула в море заката. Вдруг вижу — бежит по улице тол на, впереди мальчишки, женщины повысовывались из окон. Я тоже высунулась, гляжу — а они его тащат и большой такой корзине, он бледный-бледный в свете луны, и волосы на лбу все мокрые. Утопился он. Я так плакала... Тогда во мне что-то как будто сломалось. Вот другие люди — у них есть воскресные и рабочие дни, шесть дней они работают, а на седьмой молятся, умиляются раз в год на день рождения и раз в год в сочельник задумываются над жизнью. А мне этого не понять: у меня в жизни нет никаких перемен, никакого разнообразия. Только жадность одна: забрать, вобрать в себя все, что можно,— как пожар, как потоп. Мать моя умерла с горя; люди показывают на меня пальцами. И дураки! Не все ли равно, от чего получать удовольствие — от мужского тела, от иконы, от цветов или от игрушек? Чувство одно и то же. Кто больше наслаждается, тот чаще молится.
ДАНТОН. Почему глаза мои не могут насытиться твоей красотой, вобрать ее всю, целиком, без остатка?
МАРИОН. Губы заменяют тебе глаза, Дантон.
ДАНТОН. Я хотел бы исчезнуть, разлиться в эфире, чтобы омывать тебя своим потоком, чтобы ласкать каждый изгиб твоего божественного тела.
Входят ЛАКРУА, АДЕЛАИДА и РОЗАЛИ.
ЛАКРУА {останавливается в дверях). Нет, я сейчас лопну от смеха. ДАНТОН {недовольно). Что там? ЛАКРУА. Да все вспоминаю эту подворотню. ДАНТОН. Ну и что?
ЛАКРУА. Две собаки в подворотне — бульдог и крохотная такая болонка. Совсем друг друга замучили, бедняжки.
ДАНТОН. Ты это к чему?
ЛАКРУА. Да так, вспомнил, и смешно стало. Вот была потеха! Девицы повысовывались из окон; осторожности ради я не позволял бы им сидеть на солнышке. Собак не будет - так мухи сядут на руку и давай за свое; девочки и призадумаются... Мы с Лежандром прошлись по всем кельям. Монахини из ордена откровения плоти хватали нас за фалды и жаждали благословения. Лежандр сделал одной внушение, так ему теперь за это месяц целый придется поститься. А я вот привел двух жриц.
МАРИОН. Привет, мадемуазель Аделаида! Привет, мадемуазель Розали!
РОЗАЛИ. Какая приятная неожиданность! Давно уж мы не имели удовольствия.
МАРИОН. Я тоже думала — куда это они пропали?
АДЕЛАИДА. Ах, боже мой, столько работы — никакого продыху!
ДАНТОН {Розали). Послушай, малютка, да ты отрастила себе бедра!
РОЗАЛИ. Стараемся, мсье. Ежедневная практика.
ЛАКРУА. Ты знаешь, в чем разница между античным и современным Адонисом?
ДАНТОН. А Аделаида стала такая скромница — занятно! Пикантное разнообразие. Личико-то прямо ангельское — она им, как фиговым листком, прикрывает грешное тело. На людных улицах такое фиговое дерево сулит приятную прохладу.
АДЕЛАИДА. Я могла бы стать и проезжей дорогой, если мсье... ДАНТОН. Ну ясно, ясно; сразу уж и горячиться!
ЛАКРУА. Да послушай же! Современного Адониса разрывает в клочья не вепрь, а свора сук; рана у него не на бедре, а в паху, и проливается из нее не кровь, а ртуть.
ДАНТОН. А мадемуазель Розали похожа на реставрированный торс, в котором античного только бедра да ноги. Она как магнитная стрелка: верхний полюс — голова — отталкивает, зато нижний притягивает, а посредине экватор, где каждому, кто впервые пересекает линию, требуется крещение сулемой.
ЛАКРУА. Они — сестры милосердия; только врачуют они не лекарствами, а собственным телом.
РОЗАЛИ. Постыдились бы сами, чем нас стыдить!
АДЕЛАИДА. И вообще побольше воспитания вам не помешало бы!
Обе удаляются. ДАНТОН. Спокойной ночи, крошки! ЛАКРУА. Привет, ртутные копи!
ДАНТОН. Их надо пожалеть — они лишились пропитания на ночь. ЛАКРУА. Послушай, Дантон. Я только что от якобинцев. ДАНТОН. Ну и что?
ЛАКРУА. Лионские делегаты выступали с прокламацией; они считают, что им остается только гордо запахнуться и тогу. У каждого было такое лицо, будто он хотел сказать соседу: "Это совсем не больно, Пет". Лежандр кричал, что враги хотят разбить бюсты Шалье и Марата. Кажется, он снова хочет размалеваться красным цветом; давно никого не терроризировал — ребятишки осмелели, за фалды стали на улице хватать.
ДАНТОН. А что Робеспьер?
ЛАКРУА. Паясничал на трибуне и кричал, что царство добродетели невозможно без террора. Я как услышал, так у меня сразу шею заломило.
ДАНТОН. Он стругает доски для гильотины.
ЛАКРУА. А Колло кричал как одержимый, что настало время сорвать маски.
ДАНТОН. Они сорвут их вместе с лицами.
Входит ПАРИС.
ЛАКРУА. Ну что там еще, Фабриций?
ПАРИС. Я пошел от якобинцев прямо к Робеспьеру и потребовал объяснений. Он насупился, как Брут, приносящий сыновей в жертву. Пустился в рассуждения о долге, заявил, что, когда речь идет о свободе, он стоит выше всяких сантиментов и готов пожертвовать всем — собой, братом, другом.
ДАНТОН. Очень ясно сказал; стоит только все это перевернуть, и он окажется внизу — будет поддерживать лестницу друзьям. Мы должны быть благодарны Лежандру — он заставил их высказаться.
ЛАКРУА. Эбертисты еще не добиты, народ голодает — о, это страшный рычаг! Чаша с кровью не должна подниматься на этих весах — иначе она станет фонарем для самих децемвиров; им нужен балласт — им нужна тяжелая голова.
ДАНТОН. Я все понимаю. Революция, как Сатурн, пожирает собственных детей. {После раздумья.) И все-таки они не посмеют!
ЛАКРУА. Дантон, ты, конечно, святой, но мертвый святой; а революция не признает реликвий; мощи королей она вы швырнула на помойку, статуи с церквей посвергала. Ты что, я вправду думаешь, что они сохранит тебя как монумент?
ДАНТОН. Но мое имя! Народ!
ЛАКРУА. Твое имя! Ты считаешься умеренным, и я тоже, и Камилл, и Филиппо, и Эро. А для народа умеренность и трусость — одно и то же. Обозников он приканчивает. Эти красноколпачники будут чувствовать за своими плечами всю римскую историю, когда уличат героя сентября в умеренности.
ДАНТОН. Да, верно, и потом... Народ ведь как ребенок. Ему нужно все разбить, чтобы посмотреть, что там внутри.
ЛАКРУА. И потом, Дантон, мы все порочны, как говорит Робеспьер, то есть мы наслаждаемся; а народ добродетелен, то есть он не наслаждается, потому что каторжный труд притупляет органы наслаждения; народ не пьет, потому что не на что, не ходит в бордели, потому что у него изо рта несет сыром и селедкой, и девочки брезгуют.
ДАНТОН. Он ненавидит тех, кто может наслаждаться жизнью, как евнух ненавидит мужчин.
ЛАКРУА. Нас называют паразитами и, между нами {наклоняется к Дантону), не так уж и зря. Зато Робеспьер и народ сохраняют невинность. Сен-Жюст сочинит очередной роман, Барэр слатает для Конвента карманьолу и прикроет его наготу кровавой пелеринкой — я уже все, все вижу.
ДАНТОН. Ты бредишь. Они ничего без меня не смели и против меня ничего не посмеют; революция еще не кончилась, я им еще пригожусь, они приберегут меня в арсенале.
ЛАКРУА. Нам надо действовать.
ДАНТОН. Как-нибудь все уладится.
ЛАКРУА. Уладится, когда нас уже уберут.
МАРИОН {Дантону). О, твои губы остыли, слова задушили твои поцелуи.
ДАНТОН {Марион). Потерять столько времени! Но игра стоила свеч! {Лакруа.) Завтра я пойду к Робеспьеру; я его так разозлю, что он не отмолчится. Так до завтра! Спокойной ночи, друзья мои, спокойной ночи. Спасибо вам!..
ЛАКРУА. Пошли вы к черту, друзья мои, пошли вы к черту! Спокойной ночи, Дантон! Чресла обольстительницы гильотинируют тебя, и Венерина гора еще станет твоей Тарпейской скалой!
ЛАКРУА и ПАРИС уходят. КОМНАТА
РОБЕСПЬЕР, ДАНТОН, ПАРИС.
РОБЕСПЬЕР. А я говорю тебе, что каждый, кто хватает меня за руку, когда я вынимаю меч, — мой враг. Что он при этом думает, не имеет значения. Кто мешает мне обороняться, убивает меня так же, как если бы он напал на меня.
ДАНТОН. Где кончается самооборона, начинается убийство; я не вижу ничего, что вынуждало бы нас убивать и дальше.
РОБЕСПЬЕР. Социальная революция еще не кончилась; кто делает ее только наполовину, сам себе роет могилу. Старый мир не умер. Здоровые силы народа должны встать на место этого насквозь прогнившего общества, называющего себя благородным. Порок должен понести наказание; торжество добродетели невозможно без террора.
ДАНТОН. Я не понимаю, что значит "наказание". И эта твоя добродетель, Робеспьер! Ты не брал чужих денег, не влезал в долги, не спал с женщинами, не напивался и всегда носил приличный сюртук. До чего ты порядочен, Робеспьер! Я бы постыдился тридцать лет так вот таскаться по земле все с той же постной миной ради жалкого удовольствия считать себя лучше других. Неужели ни разу ничто в тебе не шепнуло — совсем тихо, тайно: ты лжешь, лжешь?!
РОБЕСПЬЕР. Моя совесть чиста.
ДАНТОН. Совесть — зеркало, перед которым мучаются обезьяны. Пусть каждый выряжается как умеет и ищет себе удовольствий по вкусу. Стоит ли из-за этого сразу вцепляться друг другу в волосы? Каждый вправе защищаться, когда другой портит ему удовольствие. Неужели ты считаешь, что раз твой сюртук всегда гладко отутюжен, ты имеешь право делать из гильотины чан для чужою нестираного белья и выводить пятна на чужих платьях кровью из отрубленных голов? Обороняйся, пожалуйста, если кто-то плюет тебе на сюртук или дерет его в клочья; но пока тебя не трогают — пусть делают что хотят! Если люди сами не стесняются так разгуливать, неужели ты считаешь себя вправе заталкивать их из-за этого в гроб? Ты что, жандарм божьей милостью? А уж если не можешь смотреть на это так же спокойно, как твой господь бог, прикрой глаза носовым платочком.
РОБЕСПЬЕР. Ты не веришь в добродетель?
ДАНТОН. И в порок тоже! Есть только эпикурейцы — одни погрубее, другие поумнее, и самый умный из них был Христос; другого различия между людьми я при всем желании не вижу. Каждый живет так, как требует его естество, та есть делает то, что ему приятно... Ну что, Неподкупный, — я слишком жесток, да? Я выбиваю у тебя котурны из-под ног?
РОБЕСПЬЕР. Дантон, бывают времена, когда порок равнозначен государственной измене.
ДАНТОН. Да как раз тебе то и нельзя искоренять его — ни в коем случае! Это была бы черная неблагодарность с твоей стороны; ты слишком многим ему обязан — он создает тебе такой выигрышный фон! И, между прочим, если уж рассуждать твоими категориями, убивать надо тоже только на благо республики. Нельзя карать невинных вместе с виновными.
РОБЕСПЬЕР. А разве мы покарали хоть одного невинного?
ДАНТОН. Ты слыхал, Фабриций? Безвинно погибших нет! (Уходит, в дверях, Парису.) Нам нельзя терять ни секунды; надо действовать.
ДАНТОН и ПАРИС уходят.