Вот читаю, дивясь… Первый сон - словно бы Павич, второй - как будто некая притча. Сюжеты похожи: «отберут то, что сами дали» или «захотела большего - потеряла все», но стиль описания разный. Сквозь второй сон просвечивает, в общем-то, «Сказка о рыбаке и рыбке», женщина с сумкой выступает вроде бы в роли рыбки… Или это Сорос - рыбка? И задумавшись об этой великой сказке, Пушкиным не придуманной, но написанной, вдруг замечаю, что ведь и в первом сне - «золотой петушок»… а ведь я случайно выбрала для себя эти два сна из бездонной корзины чужих сновидений… Как это они сошлись вместе? тут не Павич, тут другое…
А вот уж совсем ни в какие ворота:
3. Я приезжаю к своей родной сестре в гости в другой город. И у них там происходят странные вещи. Поселился некий не то человек, не то зверь, которого все именуют Зверотур.
Сие неведомое существо появляется неожиданно, даже в квартире, и пожирает понравившегося ему человека.
Вокруг жуткое напряжение, но несмотря на это город продолжает жить. Мы с сестрой и ее ребенком идем на прогулку.
Все ходят со специальным оружием, которое может на время охладить пыл Зве-ротура.
Ощущение надоевшего страха очень сильное, даже у меня, недавно живущего в этом городе человека. Это очень угнетает и тяготит душу.
И вот мне воочию довелось встретиться с этим зверем. Напряжение жуткое, потому что он непредсказуем и появляется в самых неожиданных местах. Народ в пани-ке, все разбегаются. Я забегаю в какой-то парк, там стоит черная машина, которая собирается сдвинуться с места. Мне удается лечь на багажник. Машина едет задним ходом с большой скоростью, ветки бьют по лицу, я пытаюсь закрыться руками, но ощущение того, что я уже далеко от зверя, приободряет меня.
|
Машина попадает в другой город. Решаю для себя, что нужно как-то избавиться от этого зверя, и от ощущения неустойчивости положения, и надоевшего страха.
Иду в библиотеку в поисках информации о Зверотуре. Когда нахожу библиотеку, я встречаюсь там с шофером, который ехал в черной машине. Его отчитывают люди мафиозного вида. Каким-то образом они выяснили, что на багажнике кто-то ехал. Думая, что меня видел шофер, я признаюсь во всем сама, объяснив ситуацию, жалея шофера.
Выслушав меня внимательно, один из мафиози говорит, что поможет мне, и ведет к старушке, которая работает в архиве. Старушка выдает мне одной тайну
Зверотура. Оказалось, что его нужно просто полюбить. И я решаюсь на это.
Каким-то образом я опять оказываюсь в том городе и нахожу Зверотура. Оказываюсь лицом к лицу со зверем (он очень большого роста, за 2 метра, огромные плечи и большой рот, уродливое лицо, стоит на двух ногах как человек, но вместо ног копыта, руки как у обычного человека). Солнце мне очень слепит глаза, но несмотря на это я сквозь кожу Зверотура вижу его сердце и… и тут зазвенел будильник.
Получилось очень сумбурно. Я просто вся под впечатлением сна и никак не могу его объяснить для себя. Я не смотрела телевизор, не читала книг. Есть ли вообще такое понятие Зверотура? Я еще до сих пор нахожусь под эмоциями сна (все очень четко и красочно помню), хотя уже вторая половина дня.
•.-:-…к'.'-:.-'?.-"'.-.»-:-"-й"'«*Я" - "-"^шт с-.- ••(?•…Ни в какие ворота, потому что «автор» словно бы никогда не читал сказку «Аленький цветочек», не опознал Минотавра, и вообще роскошно развитый в мировой литературе сюжет «Веаи1у апд 1пе ВеазЬ» про-летел мимо его сознания. А этого почти не может быть… Где был?.. Пиво пил?.. Но это, наверно, и есть самое ценное: такая девственная нетронутость культурного сознания девушки привлекла Сценариста, и он с размаху, как оплеуху, напечатлел на этой всполошенной 1аЬи1а газа свой заветный архе-типический сюжет. Оп-ля! Знай наших!
|
«Вместо ног - копыта…» - тревожится безымянная сновидица, и точно так же тревожились сновидцы средневековья и античности, и в Шумере, в камышовых шалашах, просыпались с колотящимся сердцем и пересохшим ртом, и в Африке, и в Китае; и бог знает где и когда Сценарист впервые послал нашему брату - примату, двуногому без перьев, всеядному, о тридцати двух зубах, млекопитающему, прямоходящему - этот несгораемый сюжет о необходимости полюбить монстра, то ли чтобы нейтрализовать его злодейские замыслы, то ли - поднимай выше - как первый сигнал о пробуждении этого странного, истинно человеческого побуждения - милосердия. То ли просто - встречайте свое Подсознание с букетами и оркестром. И всегда какой-то из снов идущий непорядок с ногами: хромой бес, козлоногий Пан. От наскальных рисунков до - ну хотя бы - Татьяны Устиновой, автора таких ловких детективов, скрещенных с дамским романом: он - хромой ветеран афганского спецназа на протезе (баба-яга - костяная нога мужского рода), она - дочь олигарха (то есть «честная купеческая дочь»). Буря страсти. Красавица и Чудовище. У всех у нас под кроватью в детстве жили такие же, но мы выросли, стали проще, и подкроватные жители ушли.
|
Еще он любит такую штуку: ты будто бы в своей квартире или на даче, так хорошо знакомой. И вот в одной стене обнаруживается дверь, вроде бы она всегда там была, но ты по глупости или по рассеянности ее не замечал, а сейчас вот обнаружил. И сердце замирает, и открываешь - а там еще комната, или коридоры, и даже словно бы что-то вспоминается - то ли в детстве ты там играл, то ли просто знал, как туда попасть. И там чудесно, так чудесно!.. Я знаю как минимум три литературных сюжета, построенных на этом важном, важном до сердцебиения сценарии. Это «Дверьв стене» Уэллса - классика-переклассика; «Посещение музея» Набокова - не мог он тут не отметиться; и средненький рассказ Дж. Б. Пристли «Другое место»… а не важно, что средненький, важно, что написал, уважил Сценариста. Ну и море вторичной литературной продукции, всякой там «научной фантастики», «фэнтези» и всей этой литературной дребедени, кормящейся очистками ночного сознания и запускающей бессовестную морду в чужую корзину с овсом.
А маленькие опасные девочки, которые делают ужасное, питают бесконечного Стивена Кинга; а сюжет с квартирой, сквозь которую проходят чужие люди, потому что так надо, попадался мне у Арво Валтона. Рассказы и романы Уэллса все насквозь пропитаны снами, и недаром его так тянуло к скрытому миру, что он под конец жизни занялся столоверчением, чтобы навещать поместье Сценариста с черного хода.
«Желания»! Ничего-то мы не знаем про свои желания, а если думаем, что знаем, то никакого исполнения во сне не происходит, не то мы бы все ходили довольные-предо-вольные. Душные городские европейские желания среднего класса тысячу раз исполнялись в европейской литературе, от фольклора до высокой, сложной прозы. Вот, все женщины твои; вот, ты миллионер; вот, тебе все повинуются; вот, ты объездил весь мир; вот, ты объелся и упился всем, чем хотел объесться и упиться. Придумал. Написал. Вроде полегчало. А потом снятся сны в том смысле, что деньги - это пустые бумажки, пластиковые пакеты от Сороса, а женщины проходят мимо и делают странные вещи не для тебя, а ты хочешь бежать - и сдвинуться с места не в силах, а еда - это вата без вкуса, а на поезд ты всегда опаздываешь, а море стоит вертикально, как синяя стена, а волну можно приподнять двумя руками, как одеяло, а счастье - это плыть в неглубокой розовой воде, - то, что наяву звучит невыносимо пошло, как коммерческие услады Барби.
4. Больше напоминает романтическую фантастику.
Не помню, есть ли города, государства, не смогу сказать точно - что за время года.Розовые внутренности какого-то подземного сооружения. Все пропитано приятным запахом, который источают все предметы вокруг. Розовые стены, пол и потолок. Бесконечный лабиринт коридоров, но они не давят на психику, не угнетают. Наоборот - вокруг царство спокойствия, доброжелательности. Люди рядом со мной улыбчивы.
Понравились мне какая-то теплота отношений и минимум одежды - что-то вроде купальников из розового пуха. Но по желанию можно и без них.
Хотя запомнилась, помимо всеобщей розовости, замкнутость пространства. Может, это все искусственно создано. Но воздух вокруг чист и благоухает. Водоем с теплой розовой жидкостью, через который я и группа моих друзей плывем на матрацах. Больше похоже на череду бассейнов. Вокруг розовое, розовое, розовое…
Розовый цвет европейцы не уважают, он в нашей культуре как-то маркирует инфантильность, незрелость, глупость, детство; большинство же американских женщин предпочитают розовый цвет: незрелая нация, ой, незрелая… Колхозные вкусы: пушистая розовая кофточка. Новорожденным девочкам - розовое одеяльце. Розовое платье с зеленым пояском на мещанке Наташе в чеховских «Трех сестрах». Все это - фу. Но во сне другая культура, не европейская, своя какая-то. Там розовое - это отлично, это чудесно, это обожаемо: это розовое платье юной Марины Цветаевой «с этой безмерностью в мире мер» - Цветаевой, царственно отметавшей невротические наши заботы о «вкусах» и «пристойности», поэтессы, свободной до неприличия, до фамильярности со Сценаристом, нисколько эту бесстыжую связь не скрывавшей, а, наоборот, выставлявшей напоказ: «Сны видящей средь бела дня, // Восхищенной и восхищенной, // Все спящей видели меня, // Никто меня не видел сонной».
Я тоже часто вижу во сне розовое стекло или «сухую розовую воду», я не знаю, что это такое, но это очень хорошая вода: когда моешь ею руки (она для рук), то как-то ку-да-то проходишь сквозь слои сонного пространства, как-то словно бы больше понимаешь и вот-вот что-то совсем важное поймешь. Такая вода.
Нас, наверное, много, заглянувших в этот вариант закрытого мира, не только я да девушка, плававшая с друзьями на матрацах, но не все же скажут. Да вот, общеизвестное: «Я теперь скупее стал в желаньях. / / Жизнь моя! Иль ты приснилась мне? // Словно я весенней гулкой ранью // Проскакал на розовом коне». Для меня нет сомнения, что какие-то вещи из снов тут просочились и легли стихами. Разберись-ка, Зигмунд.
Да, собственно, вся литература связана со снами: и прямой связью, и связью обратной, и цитированием, и попыткой построить текст как сон, и бессознательным использованием сонных образов, и сознательным. Самый «сонный» писатель - Кафка, самый сонный его роман - недопи-санный «Замок», где герой попадает в самозапутывающуюся ситуацию, не находящую разрешения, - каждый его осторожный и продуманный шаг немедленно и мучительно усложняет мир в энной степени, а почему? Потому что он действует в этом мире по дневной, ясной, разумной логике, а там совсем иные правила. Кажется, если бы он сделал что-то нелепое, иррациональное, можно было бы что-то поправить, но ведь само решение сделать что-то неразумное есть разумное решение, а оно-то все и портит.
Мы не управляем Сценаристом, это он управляет нами. Мы, разумные такие, хотим ответов на вопросы. И иногда он снисходит до объяснений:
5. Я вижу звездное небо (не как с конкретного места Земли, а как такой всеобщий круг), и голос за кадром (или просто мысленный голос) говорит мне, что когда сойдутся вместе четыре конских созвездия, то наступит конец света. Объяснение такое - дескать, «конские созвездия» это такие, в которых есть кони, Кентавр там, например, и т.д. Звезды ведь на небе перемещаются, когда-то возникнет такая ситуация, что они сойдутся.Или:
6. Сначала я убегала не помню от кого, с подругами. Потом забежали мы в какой-то типа автобус, и зашел человек, очень странный, в темном одеянии, показал на меня и сказал: хочешь узнать свое будущее, я согласилась, и он сказал: «что было - то было, а что будет - то будет», и ушел, исчез. И я проснулась.
Но лучшее, что разрешено видеть во сне пишущему человеку - а таковыми можно считать почти всех, - это упоительные, самые гениальные на свете тексты. Стихи - куда там Пушкину! Правда, проснувшись, понимаешь, что, может быть, все-таки Пушкин обставил тебя и на этот раз… Так, одной знакомой даме удалось проснуться среди ночи и торопливо записать свой шедевр: » /;.;?
Он.
На груди висит вагон. Оп. На вагоне медный клоп.
А другому человеку приснили такое:
Летает птичка на рассвете,
Чем дальше в лес - тем больше дров.
Осталась я одна на свете,
Так будь здоров, так будь здоров…
Там, на родине Зверотура, это, наверно, так же грандиозно, как «эники-беники ели вареники», это у них такой Шекспир. Я тоже как-то занималась столоверчением, вызвала дух одного поэта и спросила его, пишет ли он там стихи. «Пишу». - «На каком языке?» - «На ангельском». Ну, значит, нам не прочесть.
Я вот не пишу стихов, да и не претендую; мне снится проза. Такая!.. Такая!.. О, какая! Это такие потрясающие тексты, в которых каждая буква, а не то чтобы слово, стоит на нужном месте и произносить ее, проговаривать вслух - высшее наслаждение для наконец-то дорвавшегося до своей пищи духа. Все прочее - макулатура! Мне дают - нет, меня подпускают к Большой Белой Книге т ГоНо, покрытой черными строчками бесконечного текста. Книга старинная, буквы крупные, может быть руко-писные. В каждом слове - Высший Смысл, оказавшийся таким простым для понимания, что от счастья начинаешь смеяться. Смеешься и читаешь, смеешься и читаешь. И тут, как всегда, все начинает портиться, я просыпаюсь - меня изгоняют из рая, сила тупого утра выталкивает меня на поверхность, Высший Смысл закрывается, абра-кадабрируется и белибердизуется, и горсточка вырванных у сна запомнившихся слов бессмысленна, как клавиатура пишущей машинки: фывапролджэ, кто ж ее, родимую, не знает.
Смирись, бодрствующий; смирись и спящий: тайна сия велика есть, Большую Белую Книгу навынос не выдают, но главное - она есть; вот это главное. Я видела ее сама. А нам - что ж, нам разрешено тут, по эту сторону ограды, стараться кто как умеет, нам дали чистые листы бумаги, и мы, может быть, сами того не подозревая, напишем иной раз такое ячсмитьбюе, что Сценарист в восторге вклеит и нашу страничку в свое избранное, чтобы было что почитать ангелам в гамаках.?
ЧУЖИЕ СНЫ
Петербург строился не для нас. Не для меня. Мы все там чужие: и мужчины, и женщины, и надменное начальство в карете ли, в «Мерседесе» ли, наивно думающее, что ему хоть что-нибудь здесь принадлежит, и простой пешеход, всегда облитый водою из-под начальственных колес, закиданный комьями желтого снега из-под копыт административного рысака. В Петербурге ты всегда облит и закидан - погода такая. Недаром раз в год, чтобы ты не забывался, сама река легко и гневно выходит из берегов и показывает тебе кузькину мать.
Некогда Петр Великий съездил в Амстердам, постоял на деревянных мостикахнад серой рябью каналов, вдохнул запах гниющих свай, рыбьей чешуи, водяного холода. Стеклянные, выпуклые глаза вобрали желтый негаснущий свет морского заката, мокрый цвет баркасов, шелковую зеленую гниль, живущую на досках, над краем воды. И ослепли.
С тех пор он видел сны. Вода и ее переменчивый цвет, ее обманные облики вошли в его сны и притворялись небесным городом, - золото на голубом, зеленое на черном. Водяные улицы - зыбкие, как и полагается; водяные стены, водяные шпили, водяные купола. На улицах - водянистые, голубоватые лица жителей. Царь построил город своего сна, а потом умер, по слухам, от водянки; по другим же слухам, простудился, спасая тонущих рыбаков.
Он-то умер, а город-то остался, и вот жить нам теперь в чужом сне.
Сны сродни литературе. У них, конечно, общий источник, а кроме того, они порождают друг друга, наслаиваются, сонное повествование перепутывается с литературным, и все, кто писал о Петербурге, - Пушкин, Гоголь, Достоевский, Белый, Блок, - развесили свои сны по всему городу, как тонкую моросящую паутину, сетчатые дождевые покрывала. От бушующих волн Медного всадника и зелено-бледных пушкинских небес до блоковской желтой зари и болотной нежити - город все тот же, - сырой, торжественный, бедный, не по-человечески прекрасный, не по-людски страшненький, неприспособленный для простой человеческой жизни.
Я непременно куплю в Питере квартиру: я не хочу простой человеческой жизни. Я хочу сложных снов, а они в Питере сами родятся из морского ветра и сырости. Я хочу жить на высоком этаже, может быть, в четвертом дворе с видом на дальние крыши из окна-бойницы. Дальние крыши будут казаться не такими ржавыми, какие они на самом деле, и прорехи покажутся таинственными тенями. Вблизи все будет, конечно, другое, потрепанное: загнутые ветром кровельные листы, осыпавшаяся до красного кирпича штукатурка, деревце, выросшее на заброшенном балконе, да и сам балкон с выставленными и непригодившимися, пересохшими до дровяного статусалыжами, с трехлитровыми банками и тряпкой, некогда бывшей чем-то даже кокетливым.
Особенно хочется дождаться в питерской квартире поздней осени, когда на улице будет совершенно непереносимо: серые многослойные тучи, как ватник водопроводчика, сырость, пробирающая до костей, секущий, холодный ингерманландский дождь, длинные лужи, глинистые скверы с пьяными. Потом ранняя, быстрая тьма, мотающиеся тени деревьев, лиловатый, словно в мертвецкой, свет фонарей и опасный мрак подворотен: второй двор, третий двор, ужасный четвертый двор, только не оглядываться.
Да, и еще длинные боковые улицы без магазинов, без витрин с их ложным, будто бы домашним уютом. Слепые темные тротуары, где-то сбоку простроченные шумящими, мокрыми, невидимыми деревьями, только в конце, далеко, в створе улицы - блеск трамвайного рельса под жидким, красным огнем ночного ненужного винного бара.
Кто не бежал, прижав уши, по такой страшной бронхитной погоде, кто не промокал до позвоночника, кто не путался парадных и подворотен, тот не оценит животное, кухонное, батарейное тепло человеческого жилища. Кто не слышал, как смерть дует в спину, не обрадуется радостям очага. Так что, если драгоценное чувство живой жизни притупилось, надо ехать в Питер в октябре. Если повезет, а везет почти всегда, - уедешь оттуда полуживой. Для умерщвления плоти хорош также ноябрь с мокрым, ежеминутно меняющим направление снеговым ветром, а если не сложилась осенняя поездка - отлично подойдет и март. В марте лед на реках уже не крепок, не выдержит и собаки, весь покрыт полыньями, проталинами, синяками, но дует с него чем-то таким страшным, что обдирает лицо докрасна за шестьдесят секунд, руки - за десять.
Непременно, непременно куплю себе квартиру в Питере, слеплю себе гнездо из пуха, слюны, разбитых скорлупок своих прежних жизней, построю хижину из палочек, как второй поросенок, Нуф-Нуф. Натаскаю туда всякой домашней дряни, чашек и занавесок, горшков с белыми флоксами, сяду к окну и буду смотреть чужие сны.Окон в Питере никогда никто не моет. Почему - непонятно. Впервые я обратила на это внимание в конце восьмидесятых годов, когда началась перестройка. Ясно, что тогда телевизор было смотреть интереснее, чем выглядывать в окно: кого еще сняли?., что еще разрешили?.. Потом интерес к политике угас, все сели, как завороженные, смотреть мыльные оперы, так что тут тоже стало не до ведер с мыльной водой. Потом жизнь поехала в сторону полного разорения, денег не стало, потолки осыпались на скатерти, а обои свернулись в ленты, и мыть окна стало как-то совсем неуместно. Кроме того, Питеру всегда была свойственна некоторая надменность, горькое презрение к властям всех уровней, от жэка до государя императора: если «они» полагают, что со мной можно так обращаться, то вот вам, милостивый государь, мое немытое окно, получите-с. Но возможны и другие объяснения: нежелание смотреть чужие сны, смутный протест против того, что куда ни повернись - всюду натыкаешься глазом на чужое, на неродное, на построенное не для нас. Или, потеряв статус столицы, Питер опустился, как дряхлеющая красавица? Или в ожидании белых, томительных ночей, выпивающих душу, жители копят пыль на стеклах, чтобы темней было спать? Или же это особое питерское безумие, легкое, нестрашное, но упорное, как бормотание во сне? Когда я осторожно спросила свою питерскую подругу, почему она не моет окон, она помолчала, посмотрела на меня странным взглядом и туманно ответила: «Да у меня вообще ванна в кухне…»
Эта была правда, ванна стояла посреди огромной холодной кухни, ничем не занаве-шанная, но в рабочем состоянии, при этом в квартире - естественно, коммунальной, - жило двенадцать человек, и, по слухам, мылись в этой ванной, не знаю уж как. И, наверно, это было как во сне, когда вдруг обнаруживаешь, что ты голый посреди толпы, и этого никак не поправить по каким-то сложным, запутанным причинам.
Как и полагается лунатикам, петербуржцы гуляют по крышам. Существуют налаженные маршруты, вполне официальные, и можно собраться небольшой группой и отправиться с небесным поводырем на экс-курсию, перебираясь с дома на дом по каким-то воздушным тропам; есть и частные прогулки: через лазы, слуховые окна, чердаки, по конькам крыш, на страшной для бодрствующего человека высоте, но ведь они спят, и им не страшно. С высоты они видят воду, балконы, статуи, сирень, третьи и четвертые дворы, далекие шпили - один с ангелом, другой с корабликом, развешанное белье, колонны, пыльные окна, синие рябые кастрюли на подоконниках и тот особенный воздух верхних этажей, то серый, то золотой, смотря по погоде, - который никогда не увидишь в низинах, у тротуаров. Мне кажется, что этот воздух всегда был, висел там, на семиэтажной высоте, висел еще тогда, когда города совсем не было, надо было только построить достаточно высокие дома, чтобы дотянуться до него, надо было только догадаться, что он плавает и сияет вон там, надо было запрокинуть голову и смотреть вверх.
Если не запрокидывать голову, то в Питере вообще нечего делать: асфальт как асфальт, пыль или лужи, кошмарные парадные, пахнущие кошками и человеком, мусорные баки, ларьки с кефиром «Петмол». Если же смотреть вверх, от второго этажа и выше, то увидишь совсем другой город: там еще живут маски, вазы, венки, рыцари, каменные коты, раковины, змеи, стрельчатые окна, витые колонки, львы, смеющиеся лица младенцев или ангелов. Их забыли или не успели уничтожить мясники двадцатого века, гонявшиеся за людьми. Один, главный, все кружил по городу мокрыми октябрьскими вечерами, перепрятывался, таился, и в ночь на 25 октября, как нас учили в школе, заночевал у некоей Маргариты Фофановой, пламенной и так далее, а может быть, вовсе и не пламенной, - тут вам не Испания, - а обычной, водянистой и недальновидной дамы с лицом белым и прозрачным, как у всех, кто умывается невской водой. На рассвете, подкрепившись хорошим кофе и теплыми белыми булочками с вареньем из красной смородины, он выскользнул в дождевую мглу и побежал в Смольный: составлять списки жертв, прибирать к рукам то, что ему не принадлежало, ломать то, что не строил, сбивать лепнину, гадить в парадных, сморкаться в тюль,разорять чужие сны, а в первую очередь расстреливать поэтов и сновидцев. Хорошо ли ему спалось на пуховичках у Фофановой, или он весь извертелся, предвкушая мор и глад? Сладко ли спалось пламенной Маргарите, или же к ней приходил предзимний кошмар, суккуб с членами ледяными, как ружейные стволы? Этого в школе не рассказывают, там вообще ничему важному не учат, - ни слова, например, о конструировании и размножении снов, а между тем есть сон, в котором Маргарита, увидев, в свою очередь, другой сон, - какой, мне отсюда плохо видно, мешает угол дома, - тихо встает с лежанки, прихватив с собой подушку-думочку, - небольшую, размером как раз с лицо, тихо входит к похрапывающему, жуткому своему гостю и во имя всех живых и теплых, невинных и нежных, ни о чем не подозревающих, во имя будущего, во имя вечности плотно накладывает плотную, жесткую, бисерными розами вышитую подушечку на рыжеватое рыльце суккуба, на волосатые его дыхательные отверстия, насморочные воздуховоды, жевательную щель. Плотно-плотно накладывает, наваливается пламенным телом, ждет, пока щупальца и отростки, бьющиеся в воздухе, ослабеют и затихнут. И город спасен.
Никакие сны не проходят бесследно: от них всегда что-нибудь остается, только мы не знаем, чьи они. Когда на Литейном, в душном пекле лета, глаз ловит надпись на табличке в подворотне: «Каждый день - крокодилы, вараны, рептилии!» - что нужно об этом думать? Кто тут ворочался в порт-вейновом кошмаре, кто обирал зеленых чертей с рукава? Кто послал этот отчаянный крик и откуда - с привидевшейся Амазонки, с призрачного Нила или с иных, безымянных рек, тайно связанных подземной связью с серыми невскими рукавами? И чем ему можно помочь?
Никому ничем нельзя помочь, разве что жить здесь, видеть свои собственные сны и развешивать их по утрам на просушку на балконных перилах, чтобы ветер разносил их, как мыльную пену, куда попало: на верхушки тополей, на крыши трамваев, на головы избранных, несущих, как заговорщики, белые флоксы - тайные знаки возрождения.
СМОТРИ НА ОБОРОТЕ
Горячий майский день в Равенне, маленьком итальянском городке, где похоронен Данте. Когда-то - в самом начале пятого века Р.Х. - император Гонорий перенес сюда столицу Западной Римской империи. Когда-то здесь был порт, но море давно и далеко отступило, и его место заняли болота, розы, пыль и виноград. Равенна знаменита своими мозаиками, и толпы туристов передвигаются из одного храма в другой, чтобы, задирая головы, рассмотреть тускловатый блеск мелкой разноцветной смальты там, высоко, под сумеречными сводами. Что-то видно, но не очень хорошо. На глянцевых открытках видно лучше, но очень уж ярко, плоско и дешево.
Мне душно, жарко, пыльно. Мне смутно на душе. Мой отец умер, а я его так любила! Когда-то, давным-давно, лет сорок назад, мимоходом, он был здесь, в Равенне, и прислал мне отсюда открытку с изображением одной из знаменитых мозаик. На обороте надпись - почему-то карандашом, видимо, впопыхах: «Дочка! Ничего прекраснее (смотри на обороте) я в жизни своей не видел! Плакать хочется! Ах, если бы ты была здесь! Твой отец!»
Каждая фраза заканчивается дурацким восклицательным знаком - он был молодой, он был веселый, может быть, он выпил вина. Я вижу его в заломленной на затылок фетровой шляпе - по моде конца пятидесятых годов, с сигаретой в белых, тогда еще собственных, зубах, с мелкими капельками пота на лбу, - высокий, стройный, красивый; глаза его счастливо сияют под круглыми стеклышками очков… На открытке, которую он бросил в почтовый ящик, легкомысленно доверив ее двум ненадежным почтам - итальянской и русской, - рай.Господь сидит посреди ослепительно зеленого, вечно весеннего рая, вокруг него пасутся белые овечки. Две ненадежные почты, русская и итальянская, обломили и затрепали углы открытки, но ничего, послание получено, все, в общем-то, можно разглядеть.
Если рай существует, то отец там. Где же ему еще быть? Вот только он умер, умер, и больше не пишет мне открыток с восклицательными знаками, больше не посылает весточек из всех точек земли: я тут, я тебя люблю, любишь ли ты меня? радуешься ли вместе со мной? видишь ли ту красоту, которую я сейчас вижу? привет тебе! вот открытка! вот дешевая, глянцевая фотография - я тут был! тут замечательно! ах, если бы и ты могла тоже!
Он объездил весь мир, и мир понравился ему.
Теперь я, по мере возможности, иду по его следам, еду в те города, где он был, и пытаюсь увидеть их его глазами, пытаюсь представить себе его, молодого, заворачивающего за угол, поднимающегося по ступеням, облокотившегося на парапет набережной с сигаретой в зубах. Вот сейчас я в
Равенне, пыльной, душной, утомительной, как все туристские места, с толпами на узких улочках. Мертвый, суетный, жаркий город, и негде присесть. Могила Данте, изгнанного из родной Флоренции. Могила Тео-дориха. Мавзолей Галлы Плацидии, жены Гонория, того самого, что сделал Равенну столицей Империи. Прошло пятнадцать столетий. Все переменилось. Все запылилось, мозаика осыпалась. То, что было некогда важно, - стало неважно, то, что волновало, - ушло в песок. Само море ушло, и на месте, где плескались веселые зеленые волны, теперь пустоши, пыль, безмолвие, горячие виноградные плантации. Сорок лет назад - жизнь назад - мой отец ходил и смеялся тут, и щурил близорукие глаза, и присаживался за уличные столики, и пил красное вино, и откусывал пиццу собственными, крепкими зубами. И спускалась синяя ночь. И на краешке стола, карандашом, он писал мне торопливые слова своего восторга и любви к этому миру, расставляя как попало восклицательные знаки.
Душное облачное небо. Жарко, но солнца не видно. Пыль. То, что некогда было мор-ским дном, теперь лежит вокруг городка широкими плодородными полями; там, где ползали крабы, теперь ходят ослы, на месте водорослей разрослись розы. Все умерло и заглохло, и по некогда блистательной столице Западного мира бродят разочарованные американские туристки в розовых распашонках, недовольные тем, что их опять обмануло туристское бюро: в этой Европе все такое мелкое, такое маленькое, такое старое! Пятнадцать столетий. Могила Данте. Могила Галлы Плацидии. Могила моего отца. Какой-то наивный зеленый рай на помятой открытке.
Что его здесь так поразило? Я нахожу нужный храм, я смотрю наверх - да, что-то зеленое, там, высоко под сводом. Белые овцы на зеленом лугу. Обыденный, тускловатый свет. Разноголосый говор туристов внизу. Показывают пальцами, ищут пояснения в путеводителях. Такой-то век, такое-то искусство. Все как всюду, как всегда. Плохо видно.
В каждом итальянском храме на стене висит коробка для денег - дополнительная услуга для интересующихся. Если опустить туда триста лир - четверть доллара, - то на несколько мгновений под потолком загораются яркие прожекторы, освещая свежим белым светом камешки мозаичного узора. Краски становятся ярче. Видны детали. Толпа возбуждается, и гул ее становится громче. Всего лишь четверть доллара. Все равно ведь вы приехали сюда издалека, заплатили за самолет, за поезд, за гостиницу, за пиццу, за прохладительные напитки, за кофе. Вам что, жалко еще нескольких центов?.. Но многим жалко. Они недовольны: их не предупреждали. Они хотят видеть рай даром. Кучка туристов ждет, пока кто-нибудь один, щедрый и нетерпеливый, опустит монетку в прорезь жульнического итальянского аппарата - все итальянцы жулики, правда ведь? - и тогда вспыхнут прожекторы, и на короткий, недостаточный для человеческого глаза миг рай станет зеленее, овцы - невиннее, Господь - добрее. Толпа рокочет громче… - но свет гаснет, и гул разочарованных туристов на миг складывается в ропот протеста, в ворчание жадности, в шепот разочарования. И опять все подернуто сумраком.Я бреду из церкви в церковь вместе с толпой, слушаю приглушенный разноязыкий говор, похожий на морской шум, меня крутит в медленных людских водоворотах, мелькают бессмысленные усталые лица - такие же бессмысленные, как мое, - блестят стекла очков, шуршат страницы путеводителей. Я протискиваюсь в узкие двери храмов, стараясь оттеснить ближнего, стараясь, так же, как и каждый, занять место получше, стараясь не очень раздражаться. Ведь если рай и правда существует, - думаю я, - то войду я в него вместе с такой же, точно такой же толпой овец, толпой людей - старых, неумных, жадноватых. Ибо если рай не для нас, то для кого же, интересно знать? Разве есть другие, особенные, те, что заметно лучше нас, обычных, среднестатистических?