Экспериментальная драма-диспут (“На дне”)




 

ПьесаГорького — произведение двуплановое. С одной стороны, перед нами особая сфера, особый слой общественной жизни, который больше чем за полвека до Горького начали обследовать литературные Колумбы, любители социальной экзотики, вроде Эжена Сю (“Парижские тайны”) или Вс. Крестовского (“Петер-бургские тайны”, где дано описание ночлежек и воровских притонов знаменитой “Вяземской лавры”). “На дне”, безусловно, можно рассматривать с этой точки зрения: как “срез” для почти социологического наблюдения, под окуляр которого попадает странная смесь “бывших людей”, воров, проституток, мастеровых, торговцев, грузчиков и т. д.

С другой стороны, эти персонажи, достаточно далекие от интеллектуальных сфер, философствуют, спорят о правде и лжи, о “праведной земле”. В таких разговорах участвуют не только Лука и Сатин, но и Бубнов, и Барон (вспомним его рассуждение о том, что он всю жизнь только и делал, что переодевался), и Актер, и Клещ, и Татарин (он говорит о необходимости “закона” для всех), и Наташа. Это вынуждает читателя-зрителя сравнивать точки зрения и ставить вопрос об авторской позиции. Можно даже, если забыть о другой стороне дела, подумать, что обстановка “дна” — просто условность, удобный способ столкнуть разные мировоззрения или же иносказательно изобразить всю современную жизнь.

Однако, обстановка в “На дне” не условная, а целиком реалистическая. Так называемые “отбросы общества” у Горького мыслят и рассуждают так же естественно, как это делают герои “Записок из Мертвого дома” Достоевского или романа “В круге первом” Солженицына — тоже в не совсем обычной обстановке и тоже люди не всегда высокообразованные. Но в том-то и дело, что обстановка такого рода философским размышлениям как раз способствует.

Условия жизни в ночлежке Костылева имеют две главные черты. Во-первых, это вынужденное сожительство совершенно чужих друг другу людей и такая же вынужденная отгороженность от обычной, “нормальной” жизни — как бывает в общей тюремной камере. Только здесь она общая для мужчин и женщин. Эта деталь делает особенно заметным полное отсутствие так называемой “частной” или “домашней” жизни. Сожительства в буквальном смысле — “законные”, как у Клеща и Анны, или “незаконные”, как у Васьки Пепла и Василисы или у Барона с Настей, — у всех на глазах и на слуху. Единственное отгороженное особое помещение — комнатка Пепла, но и эти перегородки, не мешавшие всем все знать, в четвертом действии, после убийства Костылева и ареста Пепла — разрушены. Точно так же все слышат и знают, что происходит в комнатах, занимаемых хозяином и его семьей.

Во-вторых, общая атмосфера жизни в ночлежке — ссоры, склоки, обманы, битье, взаимное недоверие, недоброжелательность и озлобление. Бывают, конечно, и другие ноты, но это основной, определяющий тон. Сатин, просыпаясь, пытается вспомнить, кто его бил вчера. Но впоследствии мы узнаем, почему это могло случиться: он и Барон с циничной откровенностью шулерски обыгрывают крючников. Идут ссоры из-за того, кому сегодня мести пол, открывать или не открывать дверь, чтобы проветрить помещение. Анна рассказывает, что муж ее всю жизнь бил и попрекал куском. Василиса избивает Наташу и обваривает ее кипятком. И при всем этом чужая беда вызывает, как правило (есть, разумеется, и исключения), либо равнодушие, либо смех. Так, общий смех — реакция на возглас Насти, обращающейся к Барону: “Ты мной живешь, как червь яблоком”.

Итак, скученность, чрезмерная и принудительная внешняя близость людей, как бы обостряя их внутреннюю отчужденность, превращает ее во взаимную озлобленность и вражду: так что во всем этом чувствуется противоестественность, действие независимых от человека и античеловеческих по своей сути социальных сил.

Единого “внешнего” действия в пьесе нет, но изображенные в ней условия жизни проявляются все же в определенной цепочке событий, связывающих некольких персонажей: Ваську Пепла, Василису, Костылева и Наташу. Этот узел и развязывается убийством. В развитии этого сюжета есть логика, значение которой выходят за его рамки: Василиса хочет использовать своего любовника как средство, чтобы добиться “воли”, устранив препятствие к этому — мужа. Что ей и удается. Но ведь и Пеплу Наташа нужна в какой-то степени для того, чтобы с ее помощью начать новую жизнь, такую, чтобы он мог себя уважать.

Характер всеобщего закона, как показано в статье критика Б. Костелянца о пьесе, придают этой логике параллели к основному сюжету из жизни других персонажей — как на “дне”, так и за его пределами. По тем же принципам строятся отношения Барона и Насти, Клеща и Анны. Клещ говорит: “Ты думаешь, я не вырвусь отсюда? Вылезу... кожу сдеру, а вылезу... Вот погоди... умрет жена...” В то же время Бубнов как раз по поводу предчувствуемой всеми развязки основного сюжета вспоминает собственную историю: мастер в его мастерской был любовником его жены. Ссоры, битье — Бубнов ушел, а то Бог знает чем могло бы кончиться. Это параллель как бы “со стороны” Костылева. А вот — совсем с другой стороны: Сатин рассказывает Луке, что убил подлеца из-за сестры (“Славная, брат, была человечинка”). Это уже похоже на заступничество Пепла за Наташу.

На “дне”, таким образом, действуют всеобщие законы разъединения и вражды людей: самоутверждение и свобода возможны только за чужой счет; другой человек — средство или препятствие. Отличие “дна” от окружающего мира лишь в том, что эта античеловеческая логика здесь не завуалирована никакими формами приличий и благопристойности, не скрыта за теми барьерами, которые обычно охраняют тайны частной жизни. Здесь как говорит Бубнов, “все слиняло, один голый человек остался”. И это как раз освобождает мысль человека и ставит перед ним небудничные, неповерхностные вопросы.

Таким образом, дискуссия в пьесе Горького — отражение ее сквозного и многопланового сюжета и она, действительно, как это характерно для жанра драмы, способствует прояснению исходной ситуации. С этой точки зрения, далеко не случайно то, что наиболее явно противостоят друг другу позиции Бубнова и Сатина.

Бубнов считает, что люди — щепки, плывущие по реке, отходы чьих-то строительных работ: “строят дом... а щепки — прочь...” (Заметим, что это сказано за десятилетия до того, как затронутая тема приобрела большую идеологическую актуальность). От человека, стало быть, ничто не зависит. Для Сатина человек — не средство, а цель (“Все в человеке...”), он — независимый и гордый творец собственной судьбы. Столь разные выводы получены разными путями. Бубнов подыскивает общую формулу для очевидных и несомненных фактов. Пафос Сатина, напротив, к нему самому и окружающим его живым и конкретным людям имеет мало отношения: человек, о котором идет речь, оказывается — “не ты, не я, не они... нет! — это ты, я, они, старик, Наполеон, Магомет... в одном!” Речь у Сатина идет о человеке “вообще”.

Сатинская идея, хотя и прикреплена как-то к окружающей действительности, имеет явно литературное происхождение. Имена Наполеона и Магомета напоминают о Раскольникове. Не относятся ли представления о “гордом человеке” (разговор о нем идет, между прочим, и в “Вишневом саде”) к одному из двух разрядов людей, к “собственно людям”, противопоставляемым материалу? Вспоминая о своих беседах с Лукой, Сатин пересказывает рассуждение старика о том, что люди “живут для лучшего”: “Вот, скажем, живут столяры и все — хлам-народ... И вот от них рождается столяр... такой столяр, какого подобного не видала земля, — всех превысил, и нет ему во столярах равного. Всему он столярному делу свой облик дает... И сразу дело на двадцать лет вперед двигает... Так же и все другие... По сту лет... а может и больше — для лучшего человека живут!”

Итак, деление людей на два разряда налицо: поколения, служащие, как говорил Раскольников, только для “зарождения себе подобных”, оказываются именно “материалом”, необходимым для появления “лучшего человека”. Но чем тогда это отличается от тезиса “Дом строят — щепки летят”? Разве тем, что Сатина больше интересует дом... А если это так, стоит ли удивляться, что циник Бубнов способен пожалеть Анну, а у “гуманиста” Сатина для повесившегося Актера не находится иного слова, чем “испортил песню, дурак”?

При всей своей противоположности обе мировоззренческие позиции вполне отвечают основному закону мира, в котором они сложились, — закону человеческого разобщения. Совершенно иной подход к человеку приносит с собой Лука, хотя кое в чем он соглашается то с Бубновым, то с Сатиным.

Взгляд Луки на жизнь и его манера философствования имеют некоторые заметные особенности. Во-первых, каждому собеседнику он говорит нечто именно для него предназначенное и никогда в этом смысле не повторяется. При этом Лука действительно угадывает, какое слово кому необходимо, тогда как “правда” Бубнова или Сатина ни кому не адресована, говорится вообще. Анну нужно убедить, что за гробом мук не будет: ведь ей не жить, у нее уже “губы землей обметало”. Только Актеру Лука сказал о лечебнице, хотя кто в ночлежке не пьет? Только Сатину — о жизни для “лучшего человека”, а Пеплу — о вольной жизни в Сибири. А Наташе он рассказывает целую историю о том, как хорошо вовремя пожалеть человека, будь он хоть вор. Воистину — “не в слове — дело, а — почему слово говорится”. При всем разнообразии ситуаций есть во всем этом и один общий мотив: всем вместе адресована притча о праведной земле, смысл которой, с точки зрения рассказчика, в том, что без веры жить нельзя.

Вторая черта этих своеобразных “проповедей” состоит в том, что они не связаны ни с какой официальной религиозной доктриной. Не случайно Лука собирается идти “к хохлам” смотреть “новую веру”, которую там придумали. И не случайно единственный человек, которого он откровенно презирает, — хозяин ночлежки Костылев, любитель порассуждать о “божественном”. Более того, на прямой вопрос Пепла “Бог есть?” следует весьма странный для, казалось бы, религиозного человека ответ: “Коли веришь, — есть; не веришь, — нет... Во что веришь, то и есть...”

Альтернатива той логике взаимоотношений, которая характерна для жизни “дна”, — такое самоутверждение, которое происходит не за чужой счет; следовательно — на основе взаимного доверия и поддержки (то, что пытается Лука укрепить в отношениях Наташи и и Пепла). Но прежде всего человек должен поверить в себя. И Лука говорит Актеру, что город, в котором лечебница, он потом “назовет”: “Ты только вот чего: ты пока готовься! Воздержись... возьми себя в руки и — терпи...” Можно ли считать это обманом? Разве не самое доподлинное и надежное средство — так “готовиться”, т. е. самому начинать жить по-другому?

Лука объясняет Костылеву, что есть люди, “а есть — иные — и человеки”, т. е. “есть земля, неудобная для посева” и есть “урожайная земля”: “Вот ты, примерно... Ежели тебе сам Господь Бог скажет: “Михайло! Будь человеком!.. Все равно — никакого толку не будет... Как ты есть — так и останешься...” Это место — ключ ко всему поведению Луки и роли его в пьесе. Каждому — в разной форме — он высказывает именно то Слово, которое должно возродить человека в человеке, если найдет в нем отклик. Такое понимание веры близко изначальному христианству: в Евангелии Христос говорит тем, кому помог словом или прикосновением: “Тебя исцелила твоя вера”. И если не целительное, то очищающее воздействие речи Луки оказывают: “Он... подействовал на меня, как кислота на старую и грязную монету...” — говорит Сатин.

Совпадает ли авторская позиция с точкой зрения Луки? Или, иначе говоря, можно ли считать этого персонажа “резонером”, рупором авторских идей, каким прежде считали Сатина? Самый сильный аргумент против Луки — смерть Актера, тем более впечатляющая, что на наших глазах этот человек, забывший свое имя и любимое стихотворение, все вспоминает. Самоубийство Актера — явная перекличка с финалом притчи о праведной земле. В той истории человек повесился, узнав, что такой земли нет на картах, т. е. как будто не примирившись с суровой правдой. Здесь, как кажется, все наоборот. Но ведь притча может быть истолкована прямо противоположным образом: “Не стерпел обмана”, — говорит Наташа. Это позволяет предположить, что и самоубийство Актера можно понимать двояко. Оценка роли Луки в этом событии, следовательно, в самой пьесе неоднозначна.

Параллель между финалами пьесы и рассказанной внутри нее истории, отмеченная современным исследователем (С.Н. Бройтманом), соотносит и все произведение с притчей — жанром, который строился на моральном выборе. Однако, в кофликтах, которые порождает мир “дна”, выбора как основы поступка практически нет: отсюда и отсутствие закономерно развивающегося внешнего действия, напоминающее пьесы Чехова. Можно уйти от поступка, злого и саморазрушительного (как это удалось в свое время Бубнову), или не суметь этого (так случилось с Пеплом), но жизнь человека здесь, в сущности, предопределена.

Появление Луки, ничего не меняя во внешних условиях жизни обитателей “дна”, изменяет внутреннюю, духовную ситуацию. Возникает выбор в этом особом смысле: оставаться тем, что ты есть, или попытаться “быть человеком”. Эта ситуация (как заметил уже упомянутый исследователь) и подчеркивается соотношением двух основных текстов — песни “Солнце всходит и заходит” и стихотворения Беранже. Песня говорит о безнадежности стремления к воле и к свету (мир “дна” ассоциируется с тюрьмой); стихотворение, напротив, утверждает могущество духа, равное силе непреложных законов природы: “Если б завтра земли нашей путь / Осветить наше солнцце забыло, / Завтра ж целый бы мир осветила / Мысль безумца какого-нибудь...”

Этот своеобразный спор показывает, что вопрос о выборе остается в пьесе открытым: ни одно из возможных решений читателю не навязывается. Столкновение порывов к “воле” с “волчьими” законами жизни остается неименным и непреодолимым. Но в диалогах персонажей достигается такой уровень осознания этого противоречия, который делает реальной духовную свободу человека и все-таки рождает надежду: “Люди-то? Они — найдут!”

Н.Д. Тамарченко



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: