Указатель имен к Дневнику




Витольд Гомбрович

Дневник

 

 

Мариуш Вильк

Урок Гомбровича

(страницы дневника)

 

15 апреля

Пару месяцев назад мой российский издатель – Иван Лимбах – сказал, что вскоре в его издательстве выйдет «Дневник» Витольда Гомбровича, и предложил мне написать предисловие. Мог ли я мечтать в 1979 году, когда готовил магистерскую работу о запрещенном пэнээровской цензурой гомбровичевском дневнике, что когда‑нибудь буду вводить российского читателя в это произведение? И что я, влюбленный в русскую глубинку, буду заниматься этим в своем деревянном доме над Онежским озером в полувымершей деревне Конда Бережная? Да‑а, бывают «стечения обстоятельств», говорил автор «Порнографии», настолько поразительные, что он сам не осмелился бы ввернуть нечто подобное в свои романы.

Поначалу предложение Лимбаха прозвучало для меня как вызов: я! – о Гомбровиче!! – русским!!! Но чем больше я думал над этим предложением, тем меньше во мне оставалось сомнений. Потому что с его «Дневником» я знаком уже много лет, не раз его перечитывал и всегда находил что‑то новое. Впервые я столкнулся с этим необычайным произведением, когда был бунтующим подростком, и как знать, может, именно своим бунтарским духом Гомбрович покорил меня. Мне подсунул его Быня Л., мой партнер по покеру, которым я тогда (порвав связь с родительским домом) зарабатывал на жизнь, и меня сразу захватил резкий азарт гомбровичевской игры с миром. В студенческо‑диссидентские времена, когда в моду вошли коллективные протесты и громкие заявления, я прочел в «Дневнике», что совсем не важно, кем быть – коммунистом или антикоммунистом – важно просто быть. Поэтому в магистерской диссертации я занялся Формой: меня увлекла концепция человека, творимого другими людьми, которую я поместил в контекст главных течений философии XX века, и, в соответствии с максимой Гомбровича «чем мудрёнее, тем глупее», сдал магистерский экзамен на «отлично». Вскоре появилась «Солидарность», и я смог воочию убедиться, как масса творит человека. Поддавшись властвовавшим тогда над людьми эмоциям, я в течение долгого времени обходился без «Дневника»: времена коллективных восторгов не способствуют чтению Гомбровича. Вернулся к нему я только за границей, то есть в России, которая со временем стала моим вторым домом – как Аргентина для автора «Транс‑Атлантика», – и, глядя отсюда на то, что происходило в Польше, я в полной мере смог оценить искусство Гомбровича разрушать дутые польские величины… Впрочем, со временем я все больше внимания стал обращать на те места в «Дневнике», которые говорили об одиночестве, страдании и смерти.

С каждым очередным прочтением я замечал, что наши пути с учителем моей молодости все больше расходятся. Сначала меня раздражало его восхищение незрелостью, но это я отношу на счет своей зелености, которая преждевременно хотела созреть; сегодня же, видя банкротство зрелости, я с удовольствием возвращаюсь в детство. Однако позже наметились между нами более существенные разногласия. Мне, например, лучше на природе, чем в «межчеловеческом костеле», а Гомбровичу – наоборот. В знаменитой сцене встречи с коровой он заметил, что ему не по себе, когда природа окружает его и вроде как подглядывает за ним. Непонятно для меня было и то, что можно было прожить двадцать четыре года в Аргентине и совершенно не заметить культуру Других, и если даже индеец появился в «Дневнике» – со слегка скошенным взглядом и по‑индейски сутулый, с иссиня‑черными волосами, с оливково‑охристой кожей и губами цвета помидора, – то это был индеец всего на сколько‑то там процентов. Продолжительное время я прожил среди саамов, держась в сторонке от Европы, и в конце концов меня стал раздражать этот europeo Гомбрович. Со временем я стал отходить от своего учителя, выбрав собственный путь, но одно могу сказать наверняка: его «Дневник» до сих пор остается для меня образцом жанра и образцом отличного польского. Соглашусь с Войцехом Карпинским[1], что это самое важное произведение польской прозы за всю ее историю.

Надеюсь, вы смогли понять мои сомнения… Действительно, как в коротком тексте рассказать о длинном, растянувшемся на почти сорок лет пути общения с этим произведением, о пути, изобиловавшем поворотами и зигзагами? Но к чему сетования, Лимбах ждет, времени все меньше, пора запрягать. Руководствуясь мыслью самого Гомбровича, который советовал никогда не писать ни об авторе, ни о его произведении, а только о себе самом после встречи с автором или произведением, я решил привезти в Россию его «Дневник» на бричке собственного дневника.

 

30 апреля

 

Благодарение Всевышнему за то, что вызволил меня из Польши…

Гомбрович

 

Вознося благодарение Всевышнему за то, что Он вызволил его из Польши, автор «Фердыдурке» благодарил тем самым судьбу за приглашение на первый рейс «Хроброго» из Гдыни в Аргентину. В Буэнос‑Айрес он прибыл 21 августа 1939 года. Через два дня в Москве будет подписан пакт Молотова‑Риббентропа, а тут и до войны рукой подать… Гомбрович остался в Аргентине и прожил там двадцать четыре года.

Однако «вызволение» Витольда Гомбровича из Польши началось гораздо раньше, а именно в 1920 году, во время войны с Советами. Ему тогда как раз исполнилось шестнадцать лет. Узнав, что большевики приближаются к Варшаве, большинство его ровесников записались добровольцами на фронт, а Гомбрович – нет! Потом он объяснял это нежеланием впрягаться в воинскую лямку: якобы уже тогда он знал, что муштра и казармы не для него, что он создан для другого, более высокого призвания. Он отказался от общей борьбы с врагом как раз в то время, когда молодые девушки спрашивали парней на улицах, почему они не сражаются, а Родина‑мать с плакатов тыкала в него перстом, так что и эти девушки, и эти указательные пальцы привели к тому, что Итек‑подросток вдруг почувствовал себя на обочине, отчужденным, не таким, как все. Короче, в том достопамятном году варшавской битвы начался разлад Витольда Гомбровича с народом, заставивший его искать собственные пути. «Патриотизм без готовности пожертвовать жизнью за отчизну, – вспоминал он через много лет 1920‑й год, – был для меня пустым звуком. Поскольку такой готовности во мне не было, я должен был сделать выводы». Вот так и сцепился он с Польшей.

Он восстал против анахроничной и напыщенной Польши, страны семейных гербов, титулов и сабель на стенах, против Польши Сенкевичей, Бозевичей и целующих ручки ясновельможных панов, против страны тужурок, жакетов и стоячих воротничков, гетр и брюк в полосочку, против Отчизны, носимой на груди точно латы Дон Кихота, словом – против той формы польскости, которая закостенела сама в себе за долгие годы неволи. После борьбы с Россией и Германией, – говорил он, – нас ждет бой с Польшей, потому что пока мы воевали с чужеземным насилием, мы успели попасть в рабство национального самовоспевания. А поскольку внутренние оковы лучше видны со стороны, то ничего удивительного, что бой Гомбровича с Польшей разгорелся в Аргентине.

Поначалу практически повторилась ситуация 1920 года. Из Аргентины «Хробры» направился в Англию, а на нем Страшевич и другие поляки – чтобы сражаться за Польшу, а Гомбрович в последнюю минуту сошел с борта корабля и остался в Аргентине. Потом он описал это в «Транс‑Атлантике», чтобы устами героя, которого тоже звали Витольдом Гомбровичем, произнести филиппику, которую кое‑кто относит к наиболее скандальным пассажам за всю историю польской литературы. Это было одно длинное поношение, брошенное в спину Соотечественникам, которые возвращались к своему Народу. Позже он объяснял (как в предисловии к польскому изданию, так и в «Дневнике»), что это была вроде как фантазия, но ведь известно (а впрочем, он и сам об этом писал), что вымысел в гораздо большей степени, чем правда, позволяет автору быть искренним. Так или иначе, но в «Дневнике» он будет выступать от собственного имени, в романе же он мог говорить только устами вымышленного героя, пусть и под именем Гомбрович.

Иначе говоря, этим гротескным пассажем Гомбрович сопроводил свое «дезертирство» и одновременно расчистил поле битвы за свою независимость. Сначала он внезапно выстрелил из крупного калибра «Транс‑Атлантика», очистив ближние подступы, а потом годами вел в «Дневнике» баталию с поляками за человека – в себе. В этой баталии помогал ему Ежи Гедройц, не только тем, что предоставлял страницы «Культуры», но и вдохновляя его на ведение дневника – ведь это лучший из жанров для такого рода борьбы. Витольд Гомбрович публиковал «Дневник» в «Культуре» с мая 1953‑го до самой смерти.

Польша представляла для Гомбровича немалое затруднение, это видно по количеству написанного о ней в «Дневнике». С одной стороны, он клял ее на чем свет стоит, а с другой – жить без нее не мог и потому вечно о ней говорил. Один из фельетонистов (псевдоним «Кисель») даже попенял ему, что его писания – повторение одной темы – «Польша и я». Другому отношение Гомбровича к Польше напомнило супружество, когда разойтись нельзя, а любовь уже невозможна. Да он и сам писал: «Поляк по натуре своей является поляком. А значит, чем больше поляк будет самим собой, тем больше он будет поляком. Если Польша не позволяет ему свободно мыслить и чувствовать, это значит, что Польша не позволяет ему вполне быть самим собой, то есть вполне быть поляком». И это ничуть не софистика, это – прекрасно сформулированная квинтэссенция польскости! Шляхетский анархизм. Золотая польская вольница! Из чего следует, что поляком можно быть только вдали от Польши.

Однако если это и был анархизм, то не политический, не liberum veto, а крайнее выражение духовного анархизма, ожесточенная борьба за свой, независимый ум. Потому что превыше всего Гомбрович ценил свободу духа, всю жизнь избегал он любых форм, которые его угнетали, давили на него, в том числе – и гнета Польши. (Кстати, об угнетении: один из его аргентинских приятелей, Хорхе Ди Паола, как‑то пошутил, что две книги произвели на него неизгладимое впечатление: первая – букварь, из которого он узнал, что мама месит (по‑испански: гнетет, давит) тесто[2], а вторая – «Фердыдурке», которая доказала ему, что тесто угнетает маму). Состояние сознания угнетаемого Польшей автор «Дневника» определил термином «судорожного патриотизма». Те, кому он присущ, живут прошлым, а не настоящим, торжественно отмечают национальные годовщины, оказывая при этом давление друг на друга. А поскольку это болезнь стадная, то лучше держаться подальше.

Суть в том, что, борясь с Польшей, Гомбрович продолжал оставаться поляком до мозга костей. Более того, своим польским он прославил Польшу больше, чем другой судорожный патриот. Потому что Гомбрович любил Польшу любовью, что называется, до гробовой доски. И поэтому так берет за душу берлинский фрагмент «Дневника» о запахах в парке Тиргартен: «…какие‑то ароматы, смесь трав, воды, камней, коры, и еще чего‑то, не знаю чего… да, Польша, польский аромат, как в Малошицах, в Бодзехове, детство, да, да, именно они, ведь совсем недалеко, можно сказать, за межой, та же самая природа… которую я оставил четверть века назад. Смерть».

 

* * *

 

Гомбрович часто повторял, что его истинной отчизной, местом постоянного проживания является сфера «между». И этих сфер он называл множество: между королевским двором и парубком, между реальностью и нереальностью, между незрелостью и зрелостью, между Польшей и Аргентиной. Живя в Южной Америке, он смотрел на Польшу как в подзорную трубу и видел ее лишь в самых общих очертаниях. И хотя из такой дали детали трудноразличимы, но именно такой взгляд и интересен… Детали не отвлекают от главного.

Рассматриваемая вблизи, Польша полна хлама и фразеологии, ум в этом хламе утопает. Интеллектуальная жизнь проходит там в кружках взаимного восхищения и состоит в мордовании кого‑нибудь из вражьего стана. Интересно, что бы он сказал сегодня, наблюдая происходящее в Польше. Думаю, что могу догадаться, потому что я сам вот уже двадцать лет наблюдаю за Польшей из российской дали. Кто‑то когда‑то сказал, что Россия – это большая опера. Польша слишком часто оказывается опереткой. Думаю, что автор «Оперетки» согласился бы.

Витольд Гомбрович решил жить подальше от Польши, потому что только тогда можно найти отчизну в себе.

 

3 мая

Который уж раз смотрю из окна своего кабинета над Онего на таяние льда и каждый раз вижу новую картину. Передо мной разворачивается мистерия преображения мертвой природы в водную стихию. Представьте пустое пространство до самого горизонта, белое поле, скованное льдом и заваленное снегом, глухое и неподвижное в течение многих месяцев, никаких следов жизни, никаких шевелений, вообще ничего. Лишь ветер иногда свернет плюмаж из белой пыли, немножко помашет им и погонит дальше. Даже солнце не в состоянии оживить этот ландшафт, зимой оно само едва дышит и самое большее, на что оно способно, выглянуть из‑за горизонта, как из окопа, и брызнуть желтой струйкой на лед. Только в апреле, когда тени вытягиваются, лед разбухает и чернеет. Верный знак, что вскорости грядет чудо.

Онежское чудо зависит от многих факторов. Прежде всего – от погоды и льда. Одно дело, когда лед тает на солнце, и совсем другое – морось: ветер его торосит, туман пожирает, волна напластывает. Иногда глазом моргнуть не успеешь, и нет его, а другой раз – кончает свое существование в черных льдинах, иногда паром улетает, иногда шугой исчезнет, а то блещет на валунах, покрытых им словно глазурью, хоть в воде его уже нет… Все это сопровождается звуками – то гулом каким, а то лопаньем или треском, грохотом, сопеньем, скрежетом, хрустом. И все приходит в движенье! Все, что до сих пор было прочным, недвижимым и вроде как мертвым, наконец оживает – вон трещины пошли, а тут – полынья образовалась, там горизонт встает на дыбы, а в другом месте проваливается куда‑то, будто пейзаж раскололся, и всё завертелось. А надо всем этим чайки нарезают от безумной радости безумные зигзаги.

Еще вчера в раме окна был натюрморт в буквальном смысле, за ночь порывистый север выдул остатки льдин и шуги из Большого Залива, а сегодня сижу за столом, за которым всё это пишу, и меня как будто качает, я как будто плыву. Вместе со мною колышутся стены, печка, сундук, шкаф и книги на полках, по бревенчатому потолку бегают отбрасываемые зыбью солнечные зайчики, и, отражаясь от поверхности зеленого чая, искрятся в китайской чашке серо‑розовой глины.

Через открытую дверь кабинета видно Мартушу: качается на качелях и что‑то лопочет маме. Вот так и будем мы качаться вместе, каждый раз, когда ты будешь это перечитывать: кач‑кач, кач‑кач, кач‑кач.

 

11 мая

 

Спасибо Тебе, Боже, за «Дневник»…

Гомбрович

 

«Дневник» давал Гомбровичу независимость. Он мог комментировать в нем себя сколько душе угодно, превратиться в своего собственного критика, толкователя, судью и режиссера. Мог вести битву со всем миром за свою исключительность. Словом, мог играть.

Заметьте, благодарение Богу за «Дневник» – тоже своего рода игра, потому что Гомбрович проводил линию раздела между верующими, все равно в кого – в Бога или в Коммунизм (я бы тут добавил еще пару конфессий – в Маммону или в Демократию), и неверующими, то есть теми, кто не верит даже в собственное неверие. К последним он причислял себя.

«Дневник» помог ему обрести свободу «плетения сюжетов, точь‑в‑точь как выбираешь тропинку в лесу, не зная, ни куда она тебя заведет, ни что тебя ждет» – то есть ту особенность литературы, которую Гомбрович ценил больше всего. Никакой другой литературный жанр не дает ее в такой степени. Роман, рассказ или пьеса – ибо этими формами (кроме дневниковой) он занимался – навязывают внутреннюю логику повествования, сцены, персонажей, понятий; картины складываются в определенный шифр и требуют дополнения, диктуют остальное. Дневник же дает свободу: сегодня пишешь об этом, завтра о том, послезавтра о сём; вчера ты был серьезен, сегодня строишь рожи читателю, а на следующий день выворачиваешь наизнанку то, о чем говорил позавчера. Лишь даты намечают ритм дневника: течение дней – корень повествования, а все остальное вертится на оси времени, как куски мяса на вертеле. Время и существо ведущего дневник – основа жанра.

В случае Гомбровича мы имеем дело с нетипичным дневником. Вместо того, чтобы датировать записи в соответствии с линейной хронологией, автор постоянно повторяет названия дней недели, будто хочет показать, что неважно, когда появилась запись (кого это сегодня волнует, кроме биографов писателя?), в середине января или в начале февраля имел место знаменитый эпизод с жуками на песке? Но, с другой стороны, он признается, что его чувствительность к календарю растет и что он предается бухгалтерии дат, поскольку жизнь протекает через даты, как вода сквозь пальцы, а хотелось бы после себя оставить хоть какие‑то следы. Личность ведущего дневник тоже не вполне ясна: иногда автор выступает в третьем лице единственного числа, что якобы, как считает Гомбрович, позволяет быть более искренним (и одновременно сближает его «Дневник» с его романами, героя которых тоже зовут Витольд Гомбрович), но в разговорах с Домиником де Ру он добавил, что как писатель он ничего не боится больше, чем искренности, потому что только «искусственность дает возможность художнику приблизиться к постыдным истинам». Напрасно поэтому искать в его «Дневнике» исповедальности или зарисовок повседневности. Его «Дневник» – рисковая игра с читателем. Игра, в основе которой блеф.

Гомбрович задавался вопросом, для кого он пишет этот «Дневник»? Если для себя, то почему отдает его в печать, а если для читателя, то почему делает вид, что разговаривает сам с собой? Эта двузначность давала ему козыри: играя собственным «я», он мог обыграть своего визави, читателя. Во вторник он надевал маску философа, чтобы в пятницу сорвать ее, представ шляхтичем; в среду выступал как представитель европейского авангарда, чтобы в субботу поставить под вопрос авангард с позиций польского крестьянина; в воскресенье он разражался плебейской тирадой, а в понедельник возвращался к роли шляхтича, и так далее, и так далее, и всё вокруг Витольда. Это была им самим найденная стратегия: «Вводя вас за кулисы моего существа, я заставляю себя отступать еще глубже в себя». В жизни он вел ту же игру с интеллектуалами, выдавая себя за аристократа, аристократам представлялся филистером, аргентинскую провинцию дразнил Парижем, а парижский бомонд – провинциальной придурковатостью… Он не хотел, чтобы другие играли им. Предпочитал сам разыгрывать действо. И для этого использовал дневник.

Лишив «Дневник» исповедальности и отказавшись от документирования своей жизни (как ее повседневного течения так и душевных глубин…), Гомбрович превратил его в инструмент созидания себя самого, то есть – в способ формирования себя на глазах других. Я «не такой», – объяснял он Доминику де Ру, – но я «таким хочу быть для вас». При этом данный инструмент работал и в другую сторону. Появляясь на страницах «Культуры», дневник ваял своего автора. Да что там ваял, он просто стал его образом жизни.

Вот эта‑то обратная связь между автором и его дневником и поразила меня больше всего, когда я писал магистерскую работу. Если бы мне кто‑нибудь сказал тогда, что годы спустя и мой дневник будет опубликован на страницах всё той же «Культуры»…

 

19 мая

…а за окном весна бушует! В мгновение ока кустарник покрылся бледно‑зеленой пылью; издалека это выглядит как туман; зелень прёт к небу с такой силой, что черные гряды, которые я еще вечером копал в огороде, утром уже зеленеют, а из‑под земли то тут, то там ростки тополя выстреливают так быстро, что не успеваю их выдергивать. Едва березы успели почками своими одурманить воздух, как уже листками к солнцу тянутся; липкие тополевые кожурки липнут к ногам, а любисток, ревень, крапиву и щавель уже можно есть.

Эх, весенние салаты на завтрак. Ешь будто солнечный свет в зеленых волокнах. И жаль мне становится Гомбровича, когда читаю, что каждый день у него на завтрак было два яйца: по нечетным дням – в мешочек, а по четным – вкрутую.

 

22 мая

Гомбрович демонстративно начал свой «Дневник» многократно повторенным «я». Позже он пояснил, что поставил это «я» к книжному изданию (вместо предисловия) как вызов тенденциям, которые доминировали в то время: Церковь боролась с «я» за аморальность, наука – за противоречие с объективизмом, а другие течения эпохи – за антисоциальность, эгоизм и эгоцентризм. Поэтому можно сказать, что он как знамя поднял это «я» наперекор модам и трендам и двинулся с ним в смертельный бой с Формой.

Форма стала наваждением для Гомбровича. Он видел ее везде, не только в межчеловеческой сфере, где человек формирует человека, а точнее – где человек натягивает «морду» на человека, но и в космическом пространстве (речь идет о нашем восприятии мира), где каждая форма требует закругления. В разговоре с Домиником де Ру он называл это «императивом формы», акцентируя двойственное отношение человека к форме: ты или субъект формы, создаешь ее и навязываешь другим, или под напором извне (людей ли, культуры ли) позволяешь, чтобы твоя форма подверглась деформации, и тогда ты становишься объектом формы. Форма присутствует абсолютно во всём: достаточно чуть‑чуть сменить тон голоса, и ты уже не в состоянии сказать определенные вещи, подумать, и даже почувствовать… Единственный эффективный метод борьбы с формой – дистанция по отношению к ней, например, путем ее пародирования. Дистанция делает форму более заметной и не позволяет слиться с нею; имея форму перед глазами, ты постоянно осознаешь свое «я». Или того «кого‑то», кто дистанцируется.

В романах и пьесах Гомбрович показывал разные способы деформирования человека формой, начиная с дрессировки дома и в школе и кончая соборными обрядами и ритуалами, «Дневник» же дал ему возможность создать собственную форму и навязать ее другим. В том числе и тебе, дорогой читатель, пока ты не поймешь, что эта гомбровичевская форма стала и для него ловушкой. Он сам признался в этом, сетуя под конец жизни, что так долго воевал с формой, что превратился в «писателя формы», и не успел оглянуться, как стал служить Гомбровичу, которого до сих пор сам навязывал другим. Труднее всего бороться с собственной скорлупой. Можно надевать маски, гримасничать и противопоставлять себя всем, строя очередные «рожи» перед зеркалом дневника или завсегдатаями кафе, все равно в конце концов будешь биться головой о стену… Под этим «я» ничего нет! Есть только боль, а после – пустота.

 

* * *

 

В этом главная дилемма Гомбровича и тот поворотный пункт, на котором наши пути разошлись. Я тогда уже несколько лет как жил на Соловках, ежедневно имея перед взором своим православный монастырь, читал протопопа Аввакума и «Упанишады», а когда после долгого перерыва заглянул в Гомбровича, меня сразу взволновало то, чего я прежде не замечал, – нигилизм! «Потому что, когда не за что больше зацепиться, – писал он в „Дневнике“, – человек может зацепиться за себя…» Так, значит, это «я» было вовсе не знаменем, а соломинкой, за которую хватается утопающий? И тогда я увидел Гомбровича как того (говоря его словами) паучка, который, добродушно свисая на собственной ниточке, хочет сдвинуть громадину Земли и толкнуть ее на новые орбиты.

Различие между западным ничто и восточной пустотой не раз описывалось в соответствии с принципом «чем мудрёнее, тем глупее», а потому – не буду умничать. Тем более, что это скорее вопрос практики медитации, чем практики расщепления волоса на четыре части… Одно лишь скажу, что Гомбрович и здесь встал «между», потому что если в него вчитаться, то легко можно заметить, что его форма имеет что‑то от индийской майи, не говоря уже о русской «бляди» из знаменитой фразы протопопа Аввакума: «Дитя, али не разумеешь, яко вся внешняя блядь ничто же суть, но токмо прелесть и тля, и погуба». «Блядь» здесь означает не женщину легкого поведения, а иллюзию. Вот почему «я» Гомбровича я помещаю между «ego» и «блядью», что в итоге на то же и выходит! Вот только вопрос: кто этот «кто‑то», кто создал Гомбровича и так долго навязывал его другим, что в конце концов стал ему служить? Возможно, ответ следует поискать в «Дневнике». Я до сих пор его не нашел… Может, у вас получится.

 

26 мая

Пора прощаться с Гомбровичем, как раз черемуха зацвела в Заонежье, и самое время картошку сажать. Воздух такой, что голова кругом идет, и с каждым вздохом все сильнее дурманит. Лещ пошел на нерест.

Утром я перелистал воспоминания Риты, жены Гомбровича, и подумал, что главным образом за нее он должен возносить благодарение Всевышнему! Такой подарок судьбы не каждому выпадает на старости лет. Рита в подробностях описала их совместную жизнь в Вансе, на юге Франции. Это были последние годы Гомбровича.

Его «Дневник» того периода лаконичен. Первая запись о Вансе появляется только через год после того, как он там обосновался… Видно, что старый писатель уже не успевал за жизнью. Был больным и разочарованным; что с того, говорил он, что под конец жизни пришли и слава и деньги, если ими нельзя воспользоваться. Еще он написал пасквиль о Данте, за что его Унгаретти смешал с грязью, еще сам себе дал интервью для «Ди Вельт», в котором сказал, что чтение – занятие не менее творческое, чем писательство, еще вступил в перепалку с тем и с другим, присовокупив едкие слова о поляках; «свинка свинке лижет спинку», получил премию Форментор, дразня, показал язык, но во всем этом было больше апатии, чем прежнего задора. В конце концов он сам признался: «Не знаю, что писать».

Рита вспоминала, да и сам Гомбрович где‑то об этом говорил, что зрело в нем что‑то новое, не совсем понятно – что. Это должно было вылиться, в соответствии с духом времени, во что‑то короткое; не роман, потому что роман – это слишком длинно, но и не пьесу, потому что пьеса – это вопрос техники; речь шла скорее о чем‑то близком музыке, когда можно шлифовать форму, как Бетховен в четырнадцатом квартете опус 131, таком простом и таком трудном, и должно это было быть столкновением человека с болью, только два персонажа – человек и муха, испытывающая страдания. К сожалению, не успел написать, умер.

Боль, страдание – в этом не было розыгрыша. Это были темы, к которым Гомбрович относился со всей серьезностью. «Боль возвращает к реальности, – писал он, – реальный человек – это человек, у которого что‑то болит». Таких признаний в «Дневнике» много. И каждый раз, как только читатель натыкается на них, он чувствует перемену в тоне. Появляется тревожная нота. При этом речь не только о боли человека, но и о боли животного, о боли растения. Поэтому, даже если бы он уверовал в Бога, католицизм был бы для него пренебрежением к боли всякой твари, кроме человека. Но Гомбрович не был верующим, а никакая философия не нашла до сих пор утешения боли. Да и нашла бы – что толку: достаточно зубу заболеть, чтобы у вас отпала всякая охота философствовать.

Вот почему боль – основа реальности. У меня болит, значит, я существую. Пока еще существую…

 

* * *

 

Иногда я представляю себе старого Гомбровича, как стоит он на балконе виллы «Александрина» в центре Ванса и смотрит в бинокль на террасу кафе «Селект», в котором иногда играл в шахматы. Он всегда был одиноким среди людей. Рита вспоминала, что когда они познакомились в Руайомоне, ее поразило как раз это его одиночество! Жил сам в себе. Это черта великих отшельников, которые, пребывая среди людей, остаются в своей келье.

 

ДНЕВНИК

 

Вступительное слово

 

Данный том включает тексты моего дневника, появившегося на страницах «Культуры»[3], – дополненные пока еще не публиковавшимися фрагментами. Кое‑что у меня осталось в запасе, но эти тексты, более личные, предпочитаю не помещать. Не хочу неприятностей на свою голову. Может быть, когда‑нибудь… Позже.

Этот дневник – довольно хаотическая писанина, из месяца в месяц; в нем я наверняка не раз сам себя повторяю, не раз сам себе противоречу. Сгладить? Подчистить? Пожалуй, нет; предпочитаю, чтобы было не слишком вылизано.

Две статьи тех лет помещены в конце книги[4]потому, что соединены с проблематикой дневника и тем периодом моей жизни.

 

Витольд Гомбрович

 

 

 

[1] [5]

 

Понедельник

Я.

 

Вторник

Я.

 

Среда

Я.

 

Четверг

Я.

 

Пятница

Юзефа Радзыминьская великодушно одарила меня подборкой номеров «Ведомостей» и «Жича»[6], кроме того, своими путями ко мне в руки попали еще несколько экземпляров польской прессы. Читаю эти польские газеты как роман о ком‑то хорошо и близко знакомом, но внезапно уехавшем, скажем, в Австралию и живущем там жизнью, полной удивительных приключений… которые уже настолько нереальны, что, кажется, речь идет о ком‑то другом и новом, очень слабо напоминающем нашего старого знакомого. Дух времени столь силен на этих страницах, что в нас пробуждается жажда непосредственности, жажда жизни и, пусть несовершенной, но реализации. Однако изображенная здесь жизнь как будто за стеклом – так она удалена – всё как бы уже не наше, всё видится как будто из окна поезда.

О, если бы в этом царстве, где одна фикция сменяет другую, можно было услышать настоящий голос! Но нет – всё это или эхо пятнадцатилетней давности, или давно заученные песни. Пресса в Польше, поющая на заданной ноте, хранит гробовое, бездонное, непонятное молчание, в то время как эмигрантская пресса – само благодушие. Несомненно, в эмиграции наш дух стал благостнее. Эмигрантская пресса напоминает больницу, где выздоравливающим дают только легкие супчики. Действительно, к чему бередить раны? Зачем усугублять суровость жизни сверх того, чем жизнь уже нас одарила; в конце концов, не должны ли мы вести себя вежливо, коль скоро получили по заднице?.. Вот и царят здесь все христианские добродетели: доброта, человечность, милосердие, уважение к человеку, умеренность, скромность, приличие, рассудительность, ум, а всё пишущее характеризуется прежде всего благопристойностью. О, сколько добродетелей! Мы не были столь добродетельны, когда уверенней стояли на ногах. Я не верю в добродетель тех, кому не повезло, в добродетель от бедности, ибо вся эта мораль напоминает мне слова Ницше: «Смягчение наших нравов явилось результатом нашего ослабления».

Не в пример голосу эмиграции, голос самой Польши звучит столь резко и категорично, что трудно поверить, что это не голос самой правды и жизни. Здесь, по крайней мере, ясно, о чем речь: вот белое, а вот черное, вот добро, а вот зло; здесь мораль звучит громко и бьет как палкой. Да и песнь эта была бы прекрасной, если бы певцы не были так напуганы ею, если бы в их голосах не слышалась просящая о снисхождении дрожь… В глубочайшем молчании формируется наша непризнанная немая действительность с кляпом во рту.

 

Четверг

 

Краков. Статуи и дворцы, кажущиеся им столь прекрасными, для нас, итальянцев, не представляют значительной ценности.

Галеаццо Чиано. Дневник

 

Статья Лехоня «Польская литература и литература в Польше» в «Ведомостях».

Насколько его слова могут быть искренни? Еще раз (ах, в который уже раз!) доказывается, что мы стоим наравне с лучшими мировыми литературами, что мы равны им, но нас недооценивают! Он пишет (а скорее говорит, поскольку это был доклад, сделанный в Нью‑Йорке для тамошних поляков):

«Наши ученые‑словесники из‑за того, что они заняты преимущественно только польским, не смогли выполнить задачи найти для нашей литературы достойное ее место среди других, найти мировой уровень для наших шедевров… Только великий поэт, мастер своего родного языка… мог бы дать своим соотечественникам понятие об уровне наших поэтов, равным самым великим в мире, убедить их, что эта поэзия, выкованная из металла той же самой высокой пробы, что и поэзия Данте, Расина и Шекспира».

И так далее. Из того же самого металла? Это, пожалуй, не слишком удалось Лехоню. Поскольку сам материал, из которого сделана наша литература, – другой. Сравнивать Мицкевича с Данте или с Шекспиром то же самое, что сравнивать фрукт с вареньем, натуральный продукт с продуктом переработанным, луг, поля и деревню с городом, сельскую душу с душой городской, окруженной людьми, а не природой, начиненной знаниями о мире рода человеческого. Так был ли Мицкевич меньше Данте? Если уж мы пустились в подобные измерения, то скажем, что он смотрел на мир с приглаженных польских возвышенностей, в то время, как Данте был поднят на вершину громадной горы (сложенной из людей), с которой открываются другие перспективы. Данте, может, и не был «столь велик», но был выше поставлен, потому он и выше.

Но довольно об этом. Меня больше занимает старосветскость метода и бесконечные перепевы бодряческого стиля. Когда Лехонь с гордостью упоминает, что Лотреамон «ссылался на Мицкевича», усталая мысль моя извлекает из прошлого массу гордых открытий, подобных этому. Сколько же раз то один, то другой, может, Гжимала или Дембицкий, демонстрировали urbi et orbi [7], что мы не лаптем щи хлебаем, поскольку «Томас Манн счел „Небожественную“[8]великим произведением или „Камо грядеши“[9]было переведено на все языки». Таким вот сахарком мы давно подбадриваем себя, подслащивая жизнь. Но я хотел бы дождаться той минуты, когда народ, как кормленный сахаром конь, цапнет зубами сладкую руку лехоней.

Я понимаю Лехоня и его начинание. Это прежде всего патриотическая обязанность, если принять во внимание исторический момент его вынужденного пребывания на чужбине. Это роль польского писателя. А во‑вторых, он наверняка в определенной мере верит в то, что пишет, повторяю – «в определенной мере», поскольку это истины того рода, что требуют много доброй воли, и, естественно, в том, что касается «конструктивности» – это выступление конструктивно и на сто процентов позитивно.

Хорошо. Однако мое отношение к данному вопросу другое. Как‑то случилось мне участвовать в одном из тех собраний, посвященных взаимному польскому подбадриванию и поднятию духа… где, отпев «Присягу»[10]и отплясав краковяк, приступили к слушанию докладчика, который славил народ, ибо «мы дали Шопена», потому что «у нас есть Кюри‑Склодовская» и Вавель, а также – Словацкий, Мицкевич и, кроме того, мы были оплотом христианства, а Конституция Третьего Мая[11]была очень передовой… Докладчик объяснял себе и собравшимся, что мы – великий народ, но это, возможно, уже не возбуждало энтузиазма у слушателей (которым был известен этот ритуал – они принимали в нем участие как в богослужении, от которого не приходится ждать сюрпризов), но, тем не менее, было принято со своего рода удовлетворением, поскольку тем самым был отдан патриотический долг. Я же ощущал этот обряд как адское наваждение, это национальное богослужение становилось чем‑то сатанински‑издевательским и злобно‑гротескным. Поскольку, возвеличивая Мицкевича, они принижали себя, восхваляя Шопена, показывали как раз то, что не доросли до него, а, предаваясь любованию собственной культурой, обнажали свой примитивизм.

Гении! К черту всех этих гениев! Меня так и подмывало сказать собравшимся: Какое мне дело до Мицкевича? Вы для меня важнее Мицкевича. И ни я, ни кто другой не будет судить о польском народе по Мицкевичу или Шопену, а по тому, что делается и о чем говорится здесь, в этом зале. Даже если бы вы оказались столь бедными на величие, что самым большим вашим художником был бы Тетмайер или Конопницкая, но если бы вы могли говорить о них со свободою людей духовно свободных, с умеренностью и трезвостью людей зрелых, если бы слова ваши охват



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: