Здесь профессор задумался, перегнул листок пополам и смолк.
А Сологдин сомкнул веки, как от яркого света, и так стоял, невидящий. Ещё при первых словах профессора он ощутил ополоснувшую его горячую волну. А сейчас плечом и боком налегал на оконный косяк, чтобы, кажется, не взмыть к потолку от ликования. Его жизнь выходила, может быть, на свою зенитную дугу.
…Он происходил из старинной дворянской семьи, уже и без того таявшей, как восковая, а в полыме революции разбрызнутой без остатка – одних расстреляли, другие эмигрировали, третьи схоронились, даже кожу себе сменив. Юношей Сологдин долго колебался, не понимая сам, как ему отнестись к революции. Он ненавидел её как бунт раззадоренной, завистливой черни, но в её безпощадной прямолинейности и неустающей энергии он чувствовал себе родное. С древнерусским пыланием глаз он молился в угасающих московских часовенках. В юнгштурмовке, как все носили, с пролетарски расстёгнутым воротом поступал в комсомольскую ячейку. Кто мог бы сказать ему верно: искать ли обрез на эту шайку или пробиваться в комсомольские главари? Он был искренне набожен и захваченно тщеславен. Он был жертвенен, но и сребролюбив. Где то сердце молодое, которому не хочется земных благ? Он разделял убеждение безбожника Демокрита: «Счастлив тот, кто имеет состояние и ум». Ум у него всегда был – не было состояния.
И восемнадцати лет от роду (а был это последний год НЭПа!) Сологдин положил себе как первую несомненную задачу: приобрести миллион, именно, обязательно и точно – миллион, во что бы то ни стало – миллион. Дело даже не в богатстве, не в свободных средствах: нажить миллион – это экзамен на делового человека, это докажет, что ты не пустой фантазёр, а дальше можно ставить себе следующие деловые задачи.
|
Он предполагал найти этот путь к миллиону через какое-нибудь ослепительное изобретение, но не отказался бы и от другого остроумного пути, пусть не инженерного, зато короче. Однако нельзя было выискать более враждебной обстановки для задачи о миллионе, чем сталинская пятилетка. Из конструкторской доски выколачивал Сологдин только хлебную карточку да жалкую зарплату. И если бы завтра он предложил государству изумительный вездеход или выгодную реконструкцию всей промышленности – это не принесло б ему ни миллиона, ни славы, а пожалуй даже – недоверие и травлю.
Но дальше всё решилось тем, что Сологдин по размеру стал больше стандартной ячейки невода и захвачен был в одну из ловель, получил первый срок, а в лагере ещё и второй.
Уже двенадцать лет он не выходил из лагеря. Он должен был забросить и забыть задачу о миллионе. Но вот каким странным петлистым путём снова был выведен к той же башне и дрожащими руками уже подбирал из связки ключ к её стальной двери!
Кому? Кому?? – неужели ему этот Декарт в девичьей шапочке говорит такие лестные слова?!.
Челнов свернул листок тезисов вчетверо, потом ввосьмеро:
– Как видите, работы ещё тут немало. Но эта конструкция будет оптимальная из пока предложенных. Она даст вам свободу, снятие судимости. А если начальство не перехватит – так и кусок сталинской премии.
Челнов улыбнулся. Улыбка у него была острая и тонкая, как вся форма лица.
Улыбка его относилась к самому себе. Ему самому, сделавшему на разных шарашках в разное время много больше, чем собирался Сологдин, не угрожала ни премия, ни снятие судимости, ни свобода. Да и судимости у него не было вовсе: когда-то он выразился о Мудром Отце как о мерзкой гадине – и вот восемнадцатый год сидел без приговора, без надежды.
|
Сологдин открыл сверкающие голубые глаза, молодо выпрямился, сказал несколько театрально:
– Владимир Эрастович! Вы дали мне опору и уверенность! Я не нахожу слов отблагодарить вас за внимание. Я – ваш должник!
Но рассеянная улыбка уже играла на его губах.
Возвращая Сологдину рулон, профессор ещё вспомнил:
– Однако я виноват перед вами. Вы просили, чтоб Антон Николаевич не видел этого чертежа. Но вчера случилось так, что он вошёл в комнату в моё отсутствие, развернул по своему обычаю – и, конечно, сразу понял, о чём речь. Пришлось нарушить ваше инкогнито…
Улыбка сошла с губ Сологдина, он нахмурился.
– Это так существенно для вас? Но почему? Днём раньше, днём позже…
Сологдин озадачен был и сам. Разве не наступало время теперь нести лист Антону?
– Как вам сказать, Владимир Эрастович… Вы не находите, что здесь есть некоторая моральная неясность?.. Ведь это – не мост, не кран, не станок. Это заказ – не промышленный, а тех самых, кто нас посадил. Я это делал пока только… для проверки своих сил. Для себя.
Для себя.
Эту форму работы Челнов хорошо знал. Вообще это была высшая форма исследования.
– Но в данных обстоятельствах… это не слишком большая роскошь для вас?
Челнов смотрел бледными спокойными глазами.
– Простите меня, – подобрался и исправился Сологдин. – Это я только так, вслух подумал. Не упрекайте себя ни в чём. Я вам благодарен и благодарен!
|
Он почтительно подержался за слабую, нежную кисть Челнова и с рулоном под мышкой ушёл.
В эту комнату он только что вошёл ещё свободным претендентом.
И вот выходил из неё – уже обременённым победителем. Уже больше не был он хозяин своему времени, намерениям и труду.
А Челнов, не прислоняясь к спинке кресла, прикрыл глаза и долго просидел так, выпрямленный, тонколицый, в шерстяном остроконечном колпачке.
Штрафные палочки
Всё с тем же ликованием, с несоразмерной силою распахнув дверь, Сологдин вошёл в конструкторское бюро. Но вместо ожидаемого многолюдья в этой большой комнате, вечно гудящей голосами, он увидел только одну полную женскую фигуру у окна.
– Вы одна, Лариса Николавна? – удивился Сологдин, проходя через комнату быстрым шагом.
Лариса Николаевна Емина, копировщица, дама лет тридцати, обернулась от окна, где стоял её чертёжный стол, и через плечо улыбнулась подходящему Сологдину.
– Дмитрий Александрович? А я думала, мне целый день скучать одной.
Сологдин обежал взглядом её избыточную фигуру в ярко-зелёном шерстяном костюме – вязаной юбке и вязаной кофте, чёткой походкой прошёл, не отвечая, к своему столу и сразу, ещё не садясь, поставил палочку на отдельно лежащем розовом листе бумаги. После этого, стоя к Еминой почти спиной, он прикрепил принесенный чертёж к подвижной наклонной доске «кульмана».
Конструкторское бюро – просторная светлая комната третьего этажа с большими окнами на юг, была, вперемежку с обычными конторскими столами, уставлена десятком таких кульманов, закреплённых то почти вертикально, то наклонно, то вовсе горизонтально. Кульман Сологдина близ крайнего окна, у которого сидела Емина, был установлен отвесно и развёрнут так, чтобы отгораживать Сологдина от начальника бюро и от входной двери, но принимать поток дневного света на наколотые чертежи.
Наконец Сологдин сухо спросил:
– Почему ж никого нет?
– Я хотела об этом узнать у вас, – услышал он певучий ответ.
Быстрым движением отвернув к ней одну лишь голову, он сказал с насмешкой:
– У меня вы можете только узнать, где четыре безправных зэка, зэ-ка, работающих в этой комнате. Извольте. Один вызван на свидание, у Хуго Леонардовича – латышское Рождество, я – здесь, а Иван Иванович отпросился штопать носки. Но мне, встречно, хотелось бы знать, где шестнадцать вольных – то есть товарищей, значительно более ответственных, чем мы?
Он оказался в профиль к Еминой, и ей хорошо была видна его снисходительная улыбка между небольшими, аккуратными усами и аккуратной французской бородкой.
– Как? Вы разве не знаете, что наш майор вчера вечером договорился с Антон Николаичем – и конструкторское бюро сегодня выходное? А я, как назло, дежурная…
– Выходное? – нахмурился Сологдин. – По какому же случаю?
– Как по какому? По случаю воскресенья.
– С каких это пор у нас воскресенье – и вдруг выходной?
– Но майор сказал, что у нас сейчас нет срочной работы.
Сологдин резко довернулся в сторону Еминой.
– У нас нет срочной работы? – едва ли не гневно воскликнул он. – Ничего себе! У нас нет срочной работы! – Нетерпеливое движение проскользнуло по розовым губам Сологдина. – А хотите, я сделаю так, что с завтрашнего дня вы все шестнадцать будете сидеть здесь – и день и ночь копировать? Хотите?
Эти «все шестнадцать» он почти прокричал со злорадством.
Несмотря на жуткую перспективу копировать день и ночь, Емина сохраняла спокойствие, шедшее к её покойной крупной красоте. Сегодня она ещё даже не подняла кальки, прикрывавшей чуть наклонный её рабочий стол, так и лежал поверх кальки ключ, которым она отперла комнату. Удобно облокотясь о стол (обтягивающий вязаный рукав очень передавал полноту её предплечья), Емина чуть заметно покачивалась и смотрела на Сологдина большими дружелюбными глазами:
– Бож-же упаси! И вы способны на такое злодейство?
Глядя холодно, Сологдин спросил:
– Зачем вы употребляете слово «Боже»? Ведь вы – жена чекиста?
– Что за важность? – удивилась Емина. – Мы и куличи на Пасху пекём, так что такого?
– Ку-ли-чи?!
– А то́!
Сологдин сверху вниз смотрел на сидящую Емину. Зелень её вязаного костюма была резкая, дерзкая. И юбка, и кофточка, облегая, выявляли раздобревшее тело. На груди кофточка была расстёгнута, и воротник лёгкой белой блузки выложен поверх.
Сологдин поставил палочку на розовом листке и враждебно сказал:
– Но ведь ваш муж, вы говорили, – подполковник МВД?
– Так то муж!.. А мы с мамой – что? бабы! – обезоруживающе улыбалась Емина. Толстые белые косы её были обведены величественным венцом вкруг головы. Она улыбалась – и была, действительно, похожа на деревенскую бабу, но в исполнении Эммы Цесарской.
Сологдин, больше не отзываясь, сел боком за свой стол, – так, чтобы не видеть Еминой, – и, щурясь, стал оглядывать наколотый чертёж. Он чувствовал себя осыпанным цветами триумфа, они как будто ещё держались на его плечах, на груди, и ему не хотелось рассеивать этой настроенности.
Когда-то же надо начинать настоящую Большую Жизнь.
Именно теперь.
Дуга зенита…
Хотя застряло какое-то сомнение…
А вот какое. Нечувствительность к импульсам неполной энергии и достаточность маховых моментов были обезпечены, как Сологдин угадывал внутренним чутьём, хотя нужно будет, разумеется, везде досчитать знака по два. Но последнее замечание Челнова о застывшем хаосе смущало его. Это не указывало на порок работы, но на разность её от идеала. Одновременно он смутно ощущал, что где-то есть в его работе не почувствованный и Челновым, не уловленный и им самим, недоделанный «последний вершок». Важно было сейчас в удачно сложившейся воскресной тишине определить, в чём он состоит, и приступить к его доделке. Только после этого можно будет открыть свою работу Антону и начать пробивать ею бетонные стены.
Поэтому он сейчас предпринял усилие выключиться из мыслей о Еминой и удержаться в круге мыслей, созданных профессором Челновым. Емина уже полгода сидела рядом с ним, но никогда им не случалось говорить подолгу. Оставаться же с глазу на глаз, как сегодня, и вовсе не приходилось. Сологдин иногда подтрунивал над ней, когда по плану разрешал себе пятиминутный отдых. По служебному положению – копировщица при нём, она по общественному положению была дама из слоя власти. И естественным и достойным отношением между ними должна была быть враждебность.
Сологдин смотрел на чертёж, а Емина, всё так же чуть покачиваясь на локте, – на него. И вдруг прозвучал вопрос:
– Дмитрий Александрович! А – вам? Кто вам штопает носки?
У Сологдина поднялись брови. Он даже не понял.
– Носки? – Он всё так же смотрел на чертёж. – А-а. Иван Иваныч носит носки потому, что он ещё новичок, трёх лет не сидит. Носки – это отрыжка так называемого… – (он поперхнулся, ибо вынужден был употребить птичье слово), – капитализма. Носков я просто не ношу. – И поставил палочку на белом листе.
– Но тогда… что же вы носите?
– Вы переступаете границы скромности, Лариса Николавна, – не мог не улыбнуться Сологдин. – Я ношу гордость нашего русского убранства – портянки!
Он произнёс это слово смачно, отчасти уже находя удовольствие в разговоре. Его внезапные переходы от строгости к насмешке всегда пугали и забавляли Емину.
– Но ведь их… солдаты носят?
– Кроме солдат ещё два разряда: заключённые и колхозники.
– И потом… их тоже надо… стирать, латать?
– Вы ошибаетесь! Кто же нынче стирает портянки? Их просто носят год, не стирая, а потом выбрасывают, от начальства новые получают.
– Неужели? Серьёзно? – Емина смотрела почти испуганно.
Сологдин молодо, безпечно расхохотался.
– Во всяком случае, такая точка зрения существует. Да и на какие шиши я бы стал покупать носки? Вот вы, прозрачно-обводчица МГБ, – сколько вы получаете в месяц?
– Полторы тысячи.
– Та-ак! – торжествующе воскликнул Сологдин. – Полторы тысячи! А я, зиждитель (на Языке Предельной Ясности это значило – инженер), – тридцать рубляшек! Не разгонишься? На носки?
Глаза Сологдина весело лучились. Это совсем не относилось к Еминой, но она рдела.
Муж Ларисы Николаевны был тюлень. Семья для него давно стала мягкой подушкой, а он для жены – принадлежностью квартиры. Придя с работы, он долго, с наслаждением обедал, потом спал. Потом, прочухиваясь, читал газеты и крутил приёмник (приёмники свои прежние он то и дело продавал и покупал новейшей марки). Только футбольный матч, где по роду службы он всегда болел за «Динамо», вызывал в нём возбуждение и даже страсть. Во всём он был тускл, однообразен. Да и у других мужчин её окружения досуг был рассказывать о своих заслугах, наградах, играть в карты, пить до багровости, а в пьяном образе лезть и лапать.
Сологдин опять уставился в свой чертёж. Лариса Николаевна продолжала, не отрываясь, смотреть на его лицо, ещё и ещё раз на его усы, на бородку, на сочные губы.
Об эту бородку хотелось уколоться и потереться.
– Дмитрий Александрович! – опять прервала она молчание. – Я вам очень мешаю?
– Да есть немножко… – ответил Сологдин. Последние вершки требовали ненарушимой, углублённой мысли. Но соседка мешала. Сологдин оставил пока чертёж, развернулся к столу, тем самым и к Еминой, и стал разбирать незначительные бумаги.
Слышно было, как мелко тикали часы у неё на руке.
По коридору прошла группа людей, сдержанно разговаривая. Из дверей соседней Семёрки раздался немного шепелявый голос Мамурина: «Ну, скоро там трансформатор?» – и раздражённый выкрик Маркушева: «Не надо было им давать, Яков Иваныч!..»
Лариса Николаевна положила руки перед собой на стол, скрестила, утвердила на них подбородок и так снизу вверх растомчиво смотрела на Сологдина.
А он – читал.
– Каждый день! каждый час! – почти шептала она, благоговейно. – В тюрьме – и так заниматься!.. Вы – необыкновенный человек, Дмитрий Александрович!
На это замечание Сологдин сразу поднял голову.
– Что ж с того, что тюрьма, Лариса Николавна? Я сел двадцати пяти лет, говорят, что выйду сорока двух. Но я в это не верю. Обязательно ещё набавят. У меня пройдёт в лагерях лучшая часть жизни, весь расцвет моих сил. Внешним условиям подчиняться нельзя, это оскорбительно.
– У вас всё по системе!
– На свободе или в тюрьме – какая разница? – мужчина должен воспитывать в себе непреклонность воли, подчинённой разуму. Из лагерных лет я семь провёл на баланде, моя умственная работа шла без сахара и без фосфора. Да если вам рассказать…
Но кому это было доступно из непереживших?
Внутрилагерная следственная тюрьма, выдолбленная в горе. И кум – старший лейтенант Камышан, одиннадцать месяцев крестивший Сологдина на второй срок, на новую десятку. Бил он палкой по губам, чтоб сыпались зубы с кровью. Если приезжал в лагерь верхом (он хорошо сидел в седле) – в этот день бил рукояткой хлыста.
Шла война. Даже на воле нечего было есть. А – в лагере? Нет, а – в Горной закрытке?
Ничего не подписал Сологдин, наученный первым следствием. Но предназначенную десятку всё равно получил. Прямо с суда его отнесли в стационар. Он умирал. Уже ни хлеба, ни каши, ни баланды не принимало его тело, обречённое распасться.
Был день, когда его свалили на носилки и понесли в морг – разбивать голову большим деревянным молотком, перед тем как отвозить в могильник. А он – пошевелился…
– Расскажите!..
– Нет, Лариса Николавна! Это решительно невозможно описать! – легко, радостно уверял теперь Сологдин.
И оттуда! – и оттуда! – о, сила обновления жизни! – через годы неволи, через годы работы! – к чему он взлетел?!
– Расскажите! – клянчила раскормленная женщина всё так же снизу вверх, со скрещенных рук.
Разве только вот что было ей доступно понять: в той истории замешалась и женщина. Выбор Камышана ускорился оттого, что он приревновал к Сологдину медицинскую сестру, зэчку. И приревновал не зря. Ту медсестру Сологдин и сегодня вспоминал с такой внятной благодарностью тела, что отчасти даже не жалел, получив из-за неё срок.
Было и сходство той медсестры и этой копировщицы: они обе – колосились. Женщины маленькие и худенькие были для Сологдина уроды, недоразумение природы.
Указательным пальцем с очень вымытой кожей, с круглым ногтем, малиновым от маникюра, Емина безцельно и безуспешно разглаживала измятый уголок застилающей кальки. Она почти совсем опустила на скрещенные руки голову, так что обратила к Сологдину крутой венец могучих кос.
– Я очень виновата перед вами, Дмитрий Александрович…
– В чём же?
– Один раз я стояла у вашего стола, опустила глаза и увидела, что вы пишете письмо… Ну, как это бывает, знаете, совершенно случайно… И в другой раз…
– …Вы опять совершенно случайно скосили глаза…?
– И увидела, что вы опять пишете письмо, и как будто то же самое…
– Ах вы даже различили, что – то же самое?! И ещё в третий раз? Было?
– Было…
– Та-ак… Если, Лариса Николавна, это будет продолжаться, мне придётся отказаться от ваших услуг как прозрачно-обводчицы. А жаль, вы неплохо чертите.
– Но это было давно! С тех пор вы не писали.
– Однако вы тогда же немедленно донесли майору Шикиниди?
– Почему – Шикиниди?
– Ну, Шикину. Донесли?
– Как вы могли это подумать!
– А тут и думать нечего. Неужели майор Шикиниди не поручил вам шпионить за моими действиями, словами и даже мыслями? – Сологдин взял карандаш и поставил палочку на белом листе. – Ведь поручал? Говорите честно!
– Да… поручал…
– И сколько вы написали доносов?
– Дмитрий Александрович! Я, наоборот, – самые лучшие характеристики!
– Гм… Ну, пока поверим. Но предупреждение моё остаётся в силе. Очевидно, здесь непреступный случай чисто женского любопытства. Я удовлетворю его. Это было в сентябре. Не три, а пять дней подряд я писал письмо своей жене.
– Вот это я и хотела спросить: у вас есть жена? Она ждёт вас? Вы пишете ей такие длинные письма?
– Жена у меня есть, – медленно, углублённо ответил Сологдин, – но так, что как будто её и нет. Даже писем я ей теперь писать не могу. Когда же писал – нет, я писал не длинные, но я подолгу их оттачивал. Искусство письма, Лариса Николавна, это очень трудное искусство. Мы часто пишем письма слишком небрежно, а потом удивляемся, что теряем близких. Уже много лет жена не видела меня, не чувствовала на себе моей руки. Письма – единственная связь, через которую я держу её вот уже двенадцать лет.
Емина подвинулась. Она локтями дотянулась до обреза стола Сологдина и оперлась так, обжав ладонями своё безстрашное лицо.
– Вы уверены, что держите? А – зачем, Дмитрий Александрович, зачем? Двенадцать лет прошло, да пять ещё осталось – семнадцать! Вы отнимаете у неё молодость! Зачем? Дайте ей жить!
Голос Сологдина звучал торжественно:
– Среди женщин, Лариса Николаевна, есть особый разряд. Это – подруги викингов, это – светлоликие Изольды с алмазными душами. Вы не могли их знать, вы жили в пресном благополучии.
Она жила среди чужаков, среди врагов.
– Дайте ей жить! – настаивала Лариса Николаевна.
Нельзя было узнать в ней той важной дамы, какою она проплывала по коридорам и лестницам шарашки. Она сидела, прильнув к столу Сологдина, слышно дышала, и – в заботе о неведомой ей жене Сологдина? – разгорячённое лицо её стало почти деревенское.
Сологдин сощурился. Знал он это всеобщее свойство женщин: острое чутьё на мужской взлёт, на успех, на победу. Внимание победителя вдруг нужно каждой. Ничего не могла знать Емина о разговоре с Челновым, о конце работы – но чувствовала всё. И летела, и толкалась в натянутую между ними железную сетку режима.
Сологдин покосился в глубину её разошедшейся блузки и поставил палочку на розовом листе.
– Дмитрий Александрович! И вот это. Я уже много недель мучаюсь – что за палочки вы ставите? А потом через несколько дней зачёркиваете? Что это значит?
– Я боюсь, вы опять проявляете доглядательские наклонности. – Он взял в руки белый лист. – Но извольте: палочки я ставлю всякий раз, когда употребляю без крайней необходимости иноземное слово в русской речи. Счёт этих палочек есть мера моего несовершенства. Вот за слово «капитализм», которое я не нашёлся сразу заменить «толстосумством», и за слово «шпионить», которое я сгоряча поленился заменить словом «доглядать», – я и поставил себе две палочки.
– А на розовом? – добивалась она.
– А вы заметили, что и на розовом?
– И даже чаще, чем на белом. Это тоже – мера вашего несовершенства?
– Тоже, – отрывисто сказал Сологдин. – На розовом я ставлю себе пеневые, по-вашему будет – штрафные, палочки и потом наказываю себя по их числу. Отрабатываю. На дровах.
– Штрафные – за что? – тихо спросила она.
Так и должно было быть! Раз он вышел на зенитную дугу – в тот же миг с извинением даже женщину посылает ему капризная судьба. Или всё отнять, или всё дать – у судьбы так.
– А зачем вам? – ещё строго спрашивал он.
– За что?.. – тихо, тупо повторяла Лариса.
Здесь было отмщение им всем, их клану МВД. Отмщение и обладание, истязание и обладание – они в чём-то сходятся.
– А вы замечали, когда я их ставлю?
– Замечала, – как выдох ответила Лариса.
Дверной ключ с алюминиевой бирочкой, с выбитым номером комнаты, лежал на её застилающей кальке.
И – большой зелёный шерстяной тёплый ком дышал перед Сологдиным.
Ждал распоряжения.
Сологдин сощурился и скомандовал:
– Пойди запри дверь! Быстро!
Лариса отпрянула от стола, резко встала – и с грохотом упал её стул.
Что он наделал, зарвавшийся раб! Она идёт жаловаться?
Она сгребла ключ и с перевалкою пошла запирать.
Торопливой рукой Сологдин поставил на розовом листе пять палочек кряду.
Больше не успел.
Звуковиды
Никому не хотелось работать в воскресенье – и вольным тоже. Они притянулись на работу вяло, без обычной будней давки в автобусах, и строили, как бы им тут только пересидеть до шести вечера.
Но воскресный день выдался тревожней буднего. Около десяти часов утра к главным воротам подошли три очень длинных и очень обтекаемых легковых автомобиля. Стража на вахте взяла под козырёк. Миновав ворота, а затем сощурившегося на них рыжего дворника Спиридона с метлой, автомобили по обезснежевшим гравийным дорожкам подкатили к парадному подъезду института. Изо всех трёх стали выходить большие чины, блеща золотом погонов, – и, не медля и не ожидая встречи, сразу подниматься на третий этаж, в кабинет Яконова. Их не успели как следует рассмотреть. По одним лабораториям пронёсся слух, что приехал сам министр Абакумов и с ним восемь генералов. В других лабораториях продолжали сидеть спокойно, не ведая о нависшей грозе.
Правда была наполовину: приехал только замминистра Селивановский и с ним четыре генерала.
Но случилось небывалое – инженер-полковника Яконова всё ещё не было на работе. Пока испуганный дежурный по объекту (проворно задвинувший ящик стола, в котором, маскируясь, читал детектив) звонил на квартиру к Яконову, а потом докладывал замминистру, что полковник Яконов лежит дома в сердечном припадке, но уже одевается и едет, – заместитель Яконова, майор Ройтман, худенький, с перехватом в талии, оправляя неловко сидящую на нём портупею и цепляясь за ковровые дорожки (он был очень близорук), поспел из Акустической лаборатории и представился начальству. Он спешил не только потому, что так требовал устав, но и для того, чтоб успеть отстоять интересы возглавляемой им внутриинститутской оппозиции: Яконов всегда оттеснял его от разговоров с высоким начальством. Уже зная подробности ночного вызова Прянчикова, Ройтман спешил исправить положение и убедить высокую комиссию, что состояние вокодера не так безнадёжно, как, скажем, клиппера. Несмотря на свои тридцать лет, Ройтман был уже лауреатом сталинской премии – и без страха ввергал свою лабораторию в самый смерч государственных невзгод.
Его стали слушать до десятка приехавших, из которых двое кое-что понимали в технической сути дела, остальные же только приосанились. Однако вызванный Осколуповым жёлтый, заикающийся от бешенства Мамурин успел прибыть вскоре за Ройтманом и вступился за клиппер, уже почти готовый к выпуску в свет. Невдолге прибыл и Яконов – с подведенными, впалыми глазами, с лицом, побелевшим до голубизны, – и опустился на стул у стены. Разговор раздробился, запутался, и вскоре никому уже не было понятно, как вытаскивать загубленное предприятие.
И надо же было так несчастно случиться, что сердце института и совесть института – оперуполномоченный товарищ Шикин и парторг товарищ Степанов в это воскресенье разрешили себе вполне естественную слабость – не приехать на службу и не возглавить коллектива, руководимого ими в будни. (Поступок тем более простительный, что, как известно, при правильно поставленной разъяснительной и организационно-массовой работе – присутствие в процессе труда самих руководителей вовсе не обязательно.) Тревога и сознание внезапной ответственности охватили дежурного по институту. С риском для себя он оставил телефоны и побежал по лабораториям, шёпотом сообщая их начальникам о приезде чрезвычайных гостей, дабы они могли удвоить бдение. Он так был взволнован и так спешил вернуться к своим телефонам, что не придал значения запертой двери конструкторского бюро и не успел сбегать в Вакуумную лабораторию, где дежурила Клара Макарыгина и из вольных больше не было сегодня никого.
Начальники лабораторий в свою очередь ничего не объявили вслух, – ибо нельзя же было вслух просить принять рабочий вид из-за приезда начальства, но обошли все столы и стыдливым шёпотом предупреждали каждого в отдельности.
Так весь институт сидел и ждал начальства. Начальство же, посовещавшись, частью осталось в кабинете Яконова, частью пошло в Семёрку, и лишь сам Селивановский и майор Ройтман спустились в Акустическую: чтоб избавиться ещё от этой новой заботы, Яконов порекомендовал Акустическую как удобную базу для выполнения поручения Рюмина.
– Каким же образом вы думаете обнаружить этого человека? – спросил по дороге Селивановский Ройтмана.
Ройтман ничего не мог думать, так как сам узнал о поручении пять минут назад: подумал за него прошлой ночью Осколупов, когда взялся за такую работу не думая. Но уже и за пять минут Ройтман кое-что успел сообразить.
– Видите ли, – говорил он, называя замминистра по имени-отчеству и безо всякой угодливости, – у нас ведь есть прибор видимой речи – ВИР, печатающий так называемые звуковиды, и есть человек, читающий эти звуковиды, некто Рубин.
– Заключённый?
– Да. Доцент-филолог. Последнее время он у меня занят тем, что ищет в звуковидах индивидуальные особенности речи. И я надеюсь, что, развернув этот телефонный разговор в звуковиды и сличая со звуковидами подозреваемых…
– Гм… Придётся этого филолога ещё согласовывать с Абакумовым, – покачал головой Селивановский.
– В смысле секретности?
– Да.
В Акустической тем временем, хотя все уже знали о приезде начальства, но решительно не могли в себе преодолеть мучительной инерции бездействия, поэтому темнили, лениво копались в ящиках с радиолампами, проглядывали схемы в журналах, зевали в окно. Вольнонаёмные девушки сбились в кучку и шёпотом сплетничали, помощник Ройтмана их разгонял. Симочки, на её счастье, на работе не было – она отгуливала переработанный день и тем была избавлена от терзаний видеть Нержина разодетым и сияющим перед свиданием с женщиной, имевшей на него больше прав, чем Симочка.
Нержин чувствовал себя именинником, в Акустическую заходил уже третий раз, без дела, просто от нервности ожидания слишком запоздавшего воронка. Сел он не на стул к себе, а на подоконник, с наслаждением затягивался дымом папиросы и слушал Рубина. Рубин же, не найдя в профессоре Челнове достойного слушателя баллады о Моисее, теперь с тихим жаром читал её Глебу. Рубин не был поэтом, но иногда набрасывал стихи задушевные, умные. Недавно Глеб очень хвалил его за широту взглядов в стихотворном этюде об Алёше Карамазове – одновременно в шинели юнкера отстаивающем Перекоп и в шинели красноармейца берущем Перекоп. Сейчас Рубину очень хотелось, чтобы Глеб оценил балладу о Моисее и вывел бы для себя тоже, что ждать и верить сорок лет – разумно, нужно, необходимо.
Рубин не существовал без друзей, он задыхался без них. Одиночество было до такой степени ему невыносимо, что он даже не давал мыслям дозревать в одной своей голове, а найдя в себе хотя бы полмысли – уже спешил делиться ею. Всю жизнь он был друзьями богат, но в тюрьме складывалось как-то так, что друзья его не были его единомышленниками, а единомышленники – друзьями.