Забулькала кофеварка. Она открыла шкафчик и достала кружку. «Тебе с сахаром?» Я сказал да, потому что папа всегда пил с сахаром. Не успела она сесть, как тут же встала и вынула из холодильника вазочку с виноградом. Еще она достала печенье и положила его на тарелку. «Ты любишь клубнику?» — спросила она. «Да, — сказал я, — только я не голоден». Она достала немного клубники. Мне показалось странным, что на ее холодильнике нет ни меню, ни магниток, ни детских фото. Из фенечек во всей кухне была только фотка слона на стене рядом с телефоном. «Обожаю», — сказал я, и не только потому, что хотел ей понравиться. «Что обожаешь?» — спросила она. Я показал на фотку. «Спасибо, — сказала она. — Я тоже ее люблю». — «Я сказал, не люблю, а обожаю ». — «Да. И я обожаю ».
«Вы много знаете про слонов?» — «Не очень». — «Не очень — в смысле мало? Или в смысле ничего?» — «Почти ничего». — «Например, вы знаете, что раньше ученые думали, что у слонов есть эсв». — «Ты хочешь сказать Э.С.В.? [37] » — «Ну, типа. Слоны могут договариваться о встречах на огромных расстояниях, и всегда знают, где находятся их друзья, а где — враги, и безошибочно выходят к воде, хотя понятия не имеют о геологии. Никто не мог понять, как им это удается. Какой механизм?» — «Я не знаю». — «Как им это удается?» — «Что именно?» — «Договариваться о встречах без Э.С.В.?» — «Ты меня спрашиваешь?» — «Да». — «Я не знаю». — «А хотите узнать?» — «Конечно». — «Очень?» — «Очень». — «Они издают низкие-пренизкие позывные, намного ниже тех, что могут расслышать люди. Они разговаривают друг с другом Скажите, клево?» — «Клево». Я съел клубничину.
«Есть одна женщина, которая года два прожила в Конго или типа того. Она записывала эти позывные на пленку и составила из них громаднейший архив. В прошлом году она начала их проигрывать». — «Проигрывать?» — «Слонам». — «Зачем?» Мне понравилось, что она спросила, зачем. «Как вы, очевидно, знаете, память у слонов намного лучше, чем у других млекопитающих». — «Да. Я об этом слышала». — «Так вот эта женщина хотела проверить, насколько она лучше. Она проигрывала позывные врага, которые были записаны за несколько лет до этого, — слоны их слышали всего один раз в жизни, — и это их так напрягало, что иногда они даже разбегались. Они помнили сотни позывных. Тысячи. Может, и еще больше. Обалдеть, да?» — «Действительно». — «Но еще обалденнее, как она проиграла позывные мертвого слона его родне». — «А они?» — «Они их узнали». — «И какая была реакция?» — «Они подошли к динамику».
|
«Интересно, что они почувствовали». — «В каком смысле?» — «С каким чувством пошли на джип, когда услышали позывные мертвеца. С любовью? Или со страхом? Или с яростью?» — «Я не помню». — «Упрекали?» — «Не помню». — «Плакали?» — «Только люди плачут со слезами. Вы об этом знаете?» — «А кажется, что слон на этом фото плачет». Я подошел жутко близко к фото — она была права. «Небось, подрисовали в «Фотошопе», — сказал я. — Но можно я его на всякий случай щелкну?» Она кивнула и сказала: «Мне кажется, я где-то читала, что из всех животных слоны — единственные, кто хоронит своих мертвецов». — «Нет, — сказал я, наводя фокус дедушкиного фотика, — вы такого прочесть не могли. Они всего лишь собирают кости. Только люди хоронят своих мертвецов». — «Интересно, верят ли слоны в привидения». Тут я немного раскололся. «Вы ведь ученый». — «А ты что скажешь?» — «Я ученый-любитель». — «Ну, и что ты скажешь?» Я щелкнул фотиком «Скажу, что они запутались».
|
Тут она заплакала со слезами.
Я подумал: Вообще-то плакать полагается мне.
«Не плачьте», — сказал я. «Почему нет?» — спросила она. «Потому», — сказал я. «Что потому?» — спросила она. Поскольку я не знал, из-за чего она плачет, мне трудно было придумать причину. Плакала ли она из-за слонов? Или я что-нибудь не так сказал? Или из-за криков в соседней комнате? Или из-за чего-нибудь, о чем я вообще не знал? Я сказал: «Я очень ранимый». Она сказала: «Прости». Я сказал: «Я написал письмо ученой, которая записывает слонов. Спросил, можно ли мне быть ее ассистентом. Я предложил следить за тем, чтобы у нее всегда были наготове чистые кассеты, или кипятить воду, чтобы ее было безопасно пить, или просто носить оборудование. Мне ответил ее ассистент, который сказал, что ассистент у нее, само собой, уже есть, но, возможно, в будущем появится проект, на котором мы сможем работать вместе». — «Здорово. Есть к чему стремиться». — «Ага».
Кто-то подошел к дверям кухни, и я решил, что это тот самый человек, который кричал из соседней комнаты. Он жутко быстро просунул голову, сказал что-то, чего я не разобрал, и тут же исчез. Абби сделала вид, что ничего не заметила, но я не стал делать вид. «Кто это был?» — «Мой муж». — «Ему что-то нужно?» — «Мне все равно». — «Но ведь это ваш муж, и, мне кажется, ему что-то нужно». Она опять заплакала со слезами. Я подошел ближе и положил руку ей на плечо, как делал папа, когда я плакал. Я спросил, чем она расстроена, потому что он бы обязательно это спросил. «Ты, наверное, думаешь, что все это очень странно», — сказала она. «Я так про многое в жизни думаю», — сказал я. Она спросила: «Сколько тебе лет?» Я сказал двенадцать (ложь № 59), потому что хотел быть взрослее, чтобы ей было легче меня полюбить. «Кто же в двенадцать лет ходит по квартирам незнакомых?» — «Я ищу замок. А сколько вам?» — «Сорок восемь». — «Бабай. По виду не скажешь». Она раскололась сквозь плач и сказала: «Спасибо». — «Кто же в сорок восемь лет приглашает незнакомых на кухню?» — «Сама не знаю». — «Я вас достал», — сказал я. «Ты меня не достал», — сказала она, но когда так говорят, в это жутко трудно поверить.
|
Я спросил: «Вы уверены, что не знали Томаса Шелла?» Она сказала: «Я не знала Томаса Шелла», но почему-то я по-прежнему ей не верил. «Может, вы знаете еще кого-нибудь по имени Томас? Или кого-нибудь по фамилии Шелл?» — «Нет». Мне продолжало казаться, что она мне что-то недоговаривает. Я снова показал ей конверт. «Но ведь это ваша фамилия, да?» Она посмотрела, и стало ясно, что надпись ей чем-то знакома. Или это только мне стало ясно. Она сказала: «Прости. Я тебе вряд ли смогу помочь» — «Ну а ключ?» — «Какой ключ?» Я сообразил, что до сих пор его не показывал. Сколько разговоров — про пыль, про слонов, — а до главного мы так и не добрались. Я вытащил ключ из-под рубашки и вложил в ее руку. Ключ был на веревочке, а веревочка — у меня на шее, и когда она наклонилась его рассмотреть, наши лица оказались запредельно близко. Так мы и застыли надолго. Будто время замерло. Я подумал про падающее тело.
«Жаль», — сказала она. «Что жаль?» — «Жаль, что я ничего не знаю про ключ». Разочарование № 3. «И мне жаль».
Наши лица были запредельно близко.
Я сказал: «Мы ставим «Гамлета» в конце четверти, если вам интересно. Я Йорик. У нас будет настоящий фонтан. Если надумаете прийти, премьера через двенадцать недель. Будет суперски». Она сказала: «Я постараюсь», и я почувствовал на лице дыхание от ее слов. Я спросил: «Мы можем немного поцеловаться?»
«Это еще что?» — сказала она, хотя, с другой стороны, и не отстранилась. «Просто вы мне нравитесь и, мне кажется, я вам тоже». Она сказала: «Не думаю, что это хорошая мысль». Разочарование № 4. Я спросил, почему нет. Она сказала: «Потому что мне сорок восемь, а тебе двенадцать». — «Ну и что?» — «И я замужем». — «Ну и что?» — «И я тебя почти не знаю». — «А вам разве не кажется, что знаете?» Она ничего не ответила. Я сказал: «Из всех животных
люди — единственные, кто краснеет, смеется, верит в Бога, объявляет войну и целуется губами. Следовательно, чем больше мы целуемся губами, тем больше в нас человеческого». — «И чем чаще объявляем войну?» Тут уже мне пришлось промолчать. Она сказала: «Ты очень сладкий ребенок». Я сказал: «Юноша». — «Но я не думаю, что это хорошая мысль». — «А обязательно должна быть хорошая?» — «По-моему, да». — «Тогда можно я вас хотя бы сфотографирую?» Она сказала: «Это пожалуйста». Но когда я начал наводить фокус на дедушкином фотике, она почему-то закрыла лицо ладонью. Я не стал допытываться, почему, а решил просто щелкнуть ее иначе, что было даже правдивее. «Вот моя визитка, — сказал я, когда на объективе снова была крышечка, — вдруг вспомните что-нибудь про ключ или просто захотите поболтать».
Вернувшись, я пошел не домой, а к бабушке, что почти всегда делал ближе к вечеру, потому что по субботам (а иногда и по воскресеньям) мама работала, а ее напрягало, когда я оставался один. Подходя к ее дому, я задрал голову и увидел, что бабушка не высматривает меня из окна, как это обычно бывало. Я спросил у Фарлея, дома ли она, и он сказал, что вроде бы дома, и я поднялся по семидесяти двум ступенькам
Я нажал на звонок. Она не ответила, и тогда я открыл дверь сам, потому что она ее никогда не запирает, хотя я считаю, что это небезопасно, потому что иногда люди, о которых думаешь хорошо, на поверку оказываются не такими хорошими, как хотелось бы. Я входил, а она еще только шла к двери. Было похоже, что она плакала, хотя я знал, что это невозможно, потому что она сама мне когда-то сказала, что после ухода дедушки выплакала все слезы. На это я ей сказал, что слезы каждый раз образуются заново. Она сказала: «Все равно». Иногда меня подмывает узнать, плачет ли она, когда никто не видит.
«Оскар!» — сказала она и подхватила меня в объятия. «Я в порядке», — сказал я. «Оскар!» — повторила она и снова подхватила. «Я в порядке», — повторил я и потом спросил, где она была. «В гостиной, разговаривала с жильцом».
Пока я был малыш, бабушка нянчилась со мной целыми днями. Папа уверял, что она купала меня в раковине, а ногти на руках и ногах обкусывала зубами, потому что боялась поранить ножницами. Потом, когда я стал мыться в ванне и узнал про пенис, мошонку и всякое такое, я попросил ее выходить из комнаты. «Это еще почему?» — «Я стесняюсь». — «Стесняешься? Меня?» Мне не хотелось ее обижать, потому что не обижать ее — еще один из моих raisonsd'etre. «Вообще стесняюсь», — сказал я. Она положила руки на живот и сказала: «Меня? » Она согласилась оставаться снаружи, но лишь при условии, что у меня в руках будет клубок шерсти и чтобы его нить уходила под дверь ванной и соединялась с шарфом, который она вязала. Каждые несколько секунд она подергивала за нить, и я должен был тут же тянуть обратно, распуская ее последнюю петлю и тем подтверждая, что я в порядке.
Однажды меня оставили с ней, когда мне было четыре, и она гонялась за мной по квартире, типа как чудовище, и я рассек верхнюю губу об угол журнального столика, и пришлось ехать в больницу. Бабушка верит в Бога, но не верит в такси, поэтому я залил кровью рубашку, пока мы были в автобусе. Папа сказал, что у нее после этого были запредельно тяжелые гири на сердце, хотя мне наложили всего два шва, и что она сто раз ему повторила: «Это все из-за меня. Не оставляй его больше со мной». Когда мы снова с ней увиделись, она сказала: «Видишь, я изображала чудовище — и стала чудовищем».
После папиной смерти бабушка пробыла у нас всю неделю, потому что мама ходила по Манхэттену, расклеивая объявления. Мы с ней устроили чемпионат по борьбе на пальцах из тысячи схваток, и в каждой я победил, даже когда не старался. Мы смотрели документальные фильмы, одобренные для моего возраста, и пекли виганские кексы, и ходили гулять в парк. Однажды я от нее убежал и спрятался. Мне нравилось, когда меня ищут, кричат, зовут. «Оскар! Оскар!» А может, и не нравилось — просто вдруг захотелось.
Я шел за ней по пятам и видел, что она запредельно напрягается. «Оскар!» Она плакала и на все опиралась, но я не откликался: мне казалось, что то, как мы потом с ней вместе расколемся, все оправдает. Я смотрел, как она идет к дому, где, конечно, усядется на ступеньки у входа и будет ждать возвращения мамы. Ей придется сказать маме, что я пропал и что она за мной не уследила, и это навсегда, и нет больше Шеллов. Я ее обогнал, промчавшись вниз по Восемьдесят второй улице и вверх по Восемьдесят третьей, и когда она подошла к дому, выскочил из-за двери. «А пиццу я не заказывал!» — сказал я, расколовшись так, что у меня чуть шея от смеха не треснула.
Она начала что-то говорить, но потом осеклась. Стэн взял ее за руку и сказал: «Бабушке сейчас лучше присесть». Она сказала: «Не трогай меня» таким голосом, которого я никогда от нее не слышал. Потом она повернулась и пошла через дорогу к себе домой. В тот вечер я посмотрел в бинокль на ее окна, и там была записка со словами: «Не уходи».
С того дня, отправляясь гулять, мы с ней играем в игру, типа Марко Поло: [38] она меня зовет, а я должен откликнуться, чтобы она знала, что я в порядке.
«Оскар».
«Я в порядке».
«Оскар».
«Я в порядке».
Я никогда не знаю, играем ли мы в игру или она меня зовет по-настоящему, поэтому всегда отвечаю, что я в порядке. Через несколько месяцев после папиной смерти мы с мамой поехали в вещехранилище в Нью-Джерси, где папа держал вещи, которыми он не пользовался сейчас, но мог начать пользоваться в будущем, типа на пенсии. Мы взяли машину напрокат, но потратили на дорогу больше двух часов, хоть это и недалеко, потому что мама все время куда-нибудь сворачивала, чтобы умыться. Вещехранилище оказалось путаным и жутко темным, поэтому у нас ушло много времени на поиск крошечной папиной комнаты. Мы поссорились из-за его бритвы, потому что мама сказала, что ее место в куче «это выбрасываем», а я сказал, что ее место в куче «это оставляем». Она сказала: «Для чего оставляем?» Я сказал: «Неважно для чего». Она сказала: «Не понимаю, зачем он вообще притащил сюда это копеечное барахло». Я сказал: «Неважно зачем». Она сказала: «Мы не можем оставить все». Я сказал: «Значит, нормально, если я выкину все твои вещи и забуду про тебя, когда ты умрешь?» Слова еще недовылетели, а я уже хотел, чтобы они влетели обратно. Но она сказала, что извиняется, и я подумал, что это странно.
Две вещи, которые мы нашли, остались от времени, когда я только родился, — портативные рации. Одну рацию родители клали в мою кроватку, чтобы знать, когда я заплачу, а в другую папа мне что-нибудь нашептывал, если не хотел подходить, и это меня усыпляло. Я спросил маму, для чего он их оставил. Она сказала: «Наверное, для твоих будущих детей». — «Ты чё? » — «В этом он весь». Тут до меня дошло, что целая куча вещей, типа коробки с «Лего», набор книг «Как это устроено», даже пустые фотоальбомы, — все это, он, наверное, хранил для моих будущих детей. Не знаю почему, но почему-то меня это взбесило.
В общем, я заменил в рациях батарейки и подумал, что по ним будет клево разговаривать с бабушкой. Я дал ей ту, которую клали в мою кроватку, чтобы ей не надо было ни на что нажимать, и вышло суперски. Просыпаясь, я говорил ей «доброе утро». И перед тем, как лечь, мы с ней часто болтали. Она всегда откликалась, когда я ее вызывал. Не знаю, как ей это удавалось. Может, просто весь день ждала моего вызова.
«Бабушка? Как слышишь меня?» — «Оскар?» — «Я в порядке. Прием». — «Как ты спал, лапонька? Прием». — «Что? Не расслышал. Прием». — «Я спросила, как ты спал. Прием». — «Нормально, — скажу я, глядя на нее через улицу, подбородок на ладони. — Без плохих снов. Прием». — «Сто долларов. Прием». Говорить нам особенно не о чем Она мне рассказывает одни и те же истории про дедушку, как у него руки огрубели от скульптур, которые он раньше лепил, и как он умел разговаривать с животными. «Ты ко мне зайдешь вечерком? Прием». — «Ага. Наверное. Прием». — «Постарайся, ладно? Прием». — «Постараюсь. Прием и отбой».
Иногда я шел спать вместе с рацией и клал ее с той стороны подушки, где не было Бакминстера, чтобы слышать, что творится у нее в спальне. Иногда она меня будила посреди ночи. Ее кошмары ложились гирями на мое сердце, потому что я не знал, что ей снится, а значит, ничем не мог ей помочь. От ее вскриков я, само собой, просыпался, и поэтому мой сон зависел от ее сна, и поэтому, говоря: «Без плохих снов», я говорил про нее.
Бабушка вязала мне белые свитера, белые варежки и белые шапочки. Она знала, как я обожаю сухое мороженое, которое было одним из моих единственных отступлений от виганизма, потому что астронавты едят его на десерт, и специально ходила за ним в планетарий Гайдена. Она подбирала для меня всякие зыкинские камушки, хотя ей нельзя поднимать тяжести, тем более что почти все они были обычным манхэттенским сланцем. Через несколько дней после наихудшего дня, идя на свою первую встречу с доктором Файном, я увидел бабушку, которая переходила Бродвей с булыжником в руках. Булыжник был размером с грудного младенца и весил, наверное, целую тонну. Она мне его не отдала и ни разу о нем не упомянула.
«Оскар».
«Я в порядке».
Как-то я сказал бабушке, что подумываю начать коллекционировать марки, и на другой день она подарила мне три кляссера и плюс к ним («потому что я люблю тебя до боли и потому что хочу, чтобы у твоей прекрасной коллекции было прекрасное начало») блок марок с выдающимися американскими изобретателями.
«Тут тебе и Томас Эдисон, — сказала она, показывая на одну марку, — и Бен Франклин, и Генри Форд, и Эли Уитни, и Александр Грэхем Белл, и Джордж Вашингтон Карвер, и Никола Тесла — Бог его знает, кто такой, — и братья Райт, и Джей Роберт Оппенгеймер…» — «А он кто?» — «Он изобрел бомбу». — «Какую бомбу?» — «Ту самую ». — «Тогда он не выдающийся изобретатель?!» Она сказала: «Выдающийся не значит хороший».
«Бабушка?» — «Да, лапонька?» — «А где же тут серийный штамп?» — «Серийный что?» — «Ну, такая штука сбоку с номером». — «С номером». — «Ага». — «Я ее оторвала». — «Что ты сделала?» — «Оторвала. Не надо было?» Я понял, что меня начинает корежить, хотя изо всех сил этому сопротивлялся. «Они же ничего не стоят без серийного штампа!» — «Что?» — «Серийный штамп! Без него. Эти марки. Не стоят. Ни цента!» Она смотрела на меня несколько секунд. «Ну, да, — сказала она. — Кажется, я про это слышала. Завтра же снова зайду в филателию и куплю тебе другой блок. А эти марки пустим на конверты». — «Не надо другой», — сказал я, потому что уже хотел взять все сказанное назад и попробовать заново, как воспитанный и хороший внук или хотя бы как молчаливый. «Надо, Оскар». — «Я в порядке».
Мы проводили вместе кучу времени. Мне кажется, не было никого, с кем бы я проводил больше времени, чем с ней, по крайней мере, после папиной смерти, если только не считать Бакминстера. Но про многих людей я знал больше. Например, я ничего не знал о том, как она жила, когда была маленькой, или как встретила дедушку, или про их свадьбу, или почему он ушел. Если бы мне понадобилось написать историю ее жизни, я бы только и смог сказать, что ее муж умел разговаривать с животными и что мне никого не следует любить так же сильно, как она меня. Вот я и спрашиваю: на что мы угрохали всю эту кучу времени, если ничего друг про друга не узнали?
«Ты сегодня делал что-нибудь особенное?» — спросила она вечером того дня, когда я начал свой поиск. Вспоминая обо всем, что произошло с момента, когда мы опускали в могилу гроб, до момента, когда я его выкопал, я всегда думаю, как в тот вечер мог бы сказать ей правду. Еще не поздно было вернуться, потому что я не достиг рубежа, после которого не возвращаются. Пусть бы она меня не поняла, но я бы хотя бы выговорился. «Ага, — сказал я. — Доделал ароматизированные сережки для ярмарки. Еще наколол на булавку Тигрового парусника, которого Стэн нашел мертвым возле подъезда. И письма пописал, потому что много накопилось». — «Кому ты пишешь?» — спросила она, и по-прежнему было еще не поздно. «Кофи Аннану, Зигфриду Рою, Жаку Шираку, И.О. Уилсону, Верду Аль Янковичу, Биллу Гейтсу, Владимиру Путину и еще там». Она спросила: «Почему бы тебе не написать кому-нибудь из тех, кого ты знаешь?» Я сказал: «Я никого не знаю» — ив этот момент что-то услышал. Или мне показалось, что я что-то услышал. В квартире был звук, типа как кто-то ходит. «Что это?» — спросил я. «У меня уши не на сто долларов », — сказала она. «Но у тебя дома кто-то есть. Может, это жилец?» — «Нет, — сказала она — Он еще утром ушел в музей». — «В какой музей?» — «Откуда мне знать, в какой. Он сказал, что вернется ночью». — «Но я кого-то слышу». — «Нет, не слышишь», — сказала она. Я сказал: «Уверен на девяносто девять процентов». Она сказала: «У тебя просто богатая фантазия». Я достиг рубежа, после которого не возвращаются. Спасибо за Ваше письмо. Ввиду огромного количества получаемой корреспонденции, я не в состоянии вести личную переписку. Но знайте, что я прочитываю и сохраняю все письма в надежде, что когда-нибудь смогу ответить на каждое так, как автор того заслуживает. До той поры
искренне Ваш
Стивен Хокинг
В тот вечер я долго не ложился, разрабатывая дизайн новых ювелирных изделий. Я разработал дизайн браслета на щиколотку «Пешая прогулка», который оставляет на земле ярко-желтый след во время ходьбы, чтобы, если заблудишься, идти по нему назад. Еще я разработал дизайн спаренных обручальных колец, чтобы каждое кольцо измеряло пульс тому, на кого надето, и посылало сигнал другому кольцу, которое бы загоралось красным в такт, синхронизируя сердцебиения. Еще я разработал дизайн обалденнейшего браслета из резинки: натягиваешь ее на любимый томик стихов, а через год снимаешь и носишь.
Не знаю почему, но за работой я продолжал думать о дне, когда мы с мамой ездили в вещехранилище в Нью-Джерси. Я возвращался туда, как лососи, про которых я знаю. Мама останавливалась и ходила умываться не меньше десяти раз. Там было темно и тихо, и из людей — только мы. Какие напитки стояли в кока-коловом автомате? Каким шрифтом были написаны вывески? У себя в мозгу я еще раз перебрал все коробки. Я достал старый клевенький кинопроектор. Какой фильм стал для папы последним? Был ли в нем я? Я перебрал несколько нераспакованных зубных щеток, и три бейсбольных мяча, которые папа поймал на матчах, — на каждом он поставил число. Какие это были числа? Мой мозг открыл коробку со старыми атласами (там было две Германии и одна Югославия) и сувенирами из его командировок, типа русских кукол, внутри которых куклы, внутри которых куклы, внутри которых куклы … Какие из этих вещей папа хранил для моих будущих детей?
Было 2:36 утра. Я пошел в мамину комнату. Мама, само собой, спала. Я посмотрел, как дышат простыни, когда она дышит, и вспомнил, как папа меня учил, что деревья вдыхают, когда люди выдыхают, — тогда я был еще слишком мал, чтобы понять суть биологического процесса. Я видел, что маме снится сон, но не хотел знать, какой, потому что кошмаров мне и своих хватало, а если бы ей снилось что-нибудь радостное, я бы рассердился, что она радуется во сне. Я запредельно нежно ее потрогал. Она подскочила и сказала: «Что, что?» Я сказал: «Все нормально». Она схватила меня за плечи и сказала: «Что случилось?» Она меня здорово стиснула, даже плечам стало больно, но я не показал виду. «Помнишь, когда мы ездили в вещехранилище в Нью-Джерси?» Она разжала пальцы и снова легла. «И?» — «Где папины вещи. Помнишь?» — «Сейчас ночь, Оскар». — «Как оно называлось?» — «Оскар ». — «Нет, ну, просто мне нужно его название». Она потянулась за очками на ночном столике, и я бы отдал все свои коллекции, и все ювелирные изделия, которые когда-либо изготовил, и все мои будущие подарки ко дню рождения и Рождеству, лишь бы только услышать «Хранилище Блэка». Или «Хранилище Блэквела». Или Блэкмена. Или хотя бы «Полуночное хранилище». Или «Темное хранилище». Или «Радуга».
Она сделала такое лицо, как будто ей кисло, и сказала: «Храни Еще».
Я потерял счет разочарованиям.
ПОЧЕМУ Я НЕ ТАМ, ГДЕ ТЫ21/5/63
Мы с твоей матерью никогда не говорим о прошлом, это правило. Я выхожу из комнаты, когда она идет в ванную, а она не заглядывает мне через плечо, когда я пишу, это еще два правила. Я открываю для нее двери, но не касаюсь ее спины, пока она в них проходит, мне запрещено смотреть, как она готовит, она складывает мои брюки, но оставляет рубашки рядом с гладильной доской, я никогда не зажигаю свечи, если она в комнате, только гашу. Никогда не слушать грустную музыку — тоже правило, мы о нем договорились в самом начале, чем печальнее слушатель — тем грустнее песни, мы вообще почти не слушаем музыку. Каждое утро я снимаю простыни, чтобы отстирать от них свои записи, мы никогда не ложимся дважды в одну постель, мы не смотрим передачи о больных детях, она никогда не спрашивает, как прошел мой день, во время еды мы всегда садимся по одну сторону стола, лицом к окну. Как много правил, иногда я и сам путаю, что правило, а что нет, и делаем ли мы хоть что-нибудь просто так, я ухожу от нее сегодня, подчиняюсь ли правилу, в соответствии с которым мы организовали всю нашу жизнь, или собираюсь нарушить наше главное организующее правило? Раньше я приезжал сюда на автобусе в конце каждой недели, подбирал газеты и журналы, брошенные людьми перед посадкой в самолет, твоя мать все читает, и читает, и читает, ей нужен английский, чем больше английского, тем лучше, это правило? Я приезжал в пятницу вечером и поначалу вез домой один-два журнала и, может быть, газету, но ей было мало, мало сленга, мало образных выражений, мартышкин труд, медвежья услуга, сивый мерин, собачья жизнь, она хотела говорить, как урожденная американка, как будто больше нигде, кроме Америки, не жила, тогда я приехал с рюкзаком и набил его до упора, он был тяжел, мои плечи горели от английского, ей было мало, тогда я привез чемодан, я натолкал в него столько, что еле застегнул «молнию», чемодан провис от английского, мои руки горели от английского, ладони горели, костяшки пальцев, люди, наверное, думали, что я и вправду куда-то еду, наутро у меня спина ныла от английского, я стал замечать, что не спешу уходить, нахожу поводы задержаться, подолгу смотрю, как самолеты привозят и увозят людей, я начал приезжать по два раза в неделю и проводил тут по несколько часов, когда подходило время идти домой, мне не хотелось уходить, а когда уходил, меня тянуло обратно, теперь я приезжаю каждое утро перед открытием нашего магазина, и каждый вечер после ужина, что это, ищу ли знакомое лицо в толпе, выходящей из самолета, жду ли родственника, который никогда не приедет, может быть — Анну? Нет, не то, дело не в моей радости, не в облегчении моей ноши. Мне нравится видеть, как люди встречаются, может, это и глупо, что тут скажешь, нравится, как люди бегут навстречу друг другу, нравятся поцелуи и слезы, нравится нетерпение, рты, которые не могут наговориться, уши, которые не могут наслушаться, глаза, которые не могут вобрать в себя все перемены сразу, нравятся объятья, воссоединения, конец тоски, я сижу в стороне, пью кофе и пишу в дневнике, я изучаю расписание прилетов и вылетов, которое знаю назубок, я наблюдаю, я пишу, я стараюсь не думать о жизни, которую боялся потерять, но потерял и теперь обречен помнить, а здесь мое сердце набухает от радости, хоть она и чужая, как в конце дня мой чемодан набухает старыми новостями. Наверное, что-нибудь в этом же роде я навоображал себе, когда встретил твою мать, я думал, что мы бросимся навстречу друг другу, что наше воссоединение будет прекрасно, хотя в Дрездене мы и знакомы-то толком не были. Не сложилось. Мы забрели куда-то, шаря перед собой руками, но не для того, чтобы что-то найти, а чтобы никого не подпустить близко, у нас для всего было правило — руководство по совместной жизни, со всего снята мерка, брак миллиметров и правил, когда она поднимается, чтобы идти в душ, я кормлю животных — это правило — иначе ей будет неловко, она находит, чем себя занять, когда я раздеваюсь перед сном, — правило — идет к дверям удостовериться, что закрыты, перепроверяет духовку, любуется своими коллекциями в буфете, снова и снова пересчитывает бигуди (не помню, чтобы она хоть раз ими пользовалась), а когда она раздевается, на меня обрушивается такое количество дел, что только успевай поворачиваться. Уже через несколько месяцев после свадьбы мы стали отводить в квартире места под «Ничто», где каждому гарантировалось абсолютное уединение, мы договорились не замечать этих мест, считать их несуществующим пространством квартиры, в чьих границах каждый сможет временно не существовать, первое было в спальне, у изножья кровати, мы обозначили его границы на ковре красным скотчем, уместиться в нем можно было только стоя, удобное место для выпадения из реальности, мы знали, что оно есть, но никогда его не замечали, нам так понравилось, что мы решили организовать второе Ничто в гостиной, это казалось необходимым, ведь нередко выпадать из реальности приходится именно там, а иногда из нее просто хочется выпасть, его мы сделали чуть просторнее, чтобы один из нас мог там даже прилечь, мы условились не замечать этот четырехугольник пустоты, его не существовало, а когда один из нас находился внутри, не существовало и нас, на какое-то время этого хватило, но ненадолго, нам понадобились новые правила, в нашу вторую годовщину мы отвели под Ничто всю гостевую спальню, тогда это показалось отличной идеей, порой крошечного клочка в изножье кровати и прямоугольника в гостиной маловато для уединения, дверь со стороны комнаты попала в Ничто, а со стороны прихожей осталась в Нечто, ручка на двери с обеих сторон оказалась ровно посередине. Стены прихожей были Ничто (картинам ведь тоже нужно исчезать, картинам особенно), но сам коридор был Нечто, пустая ванна была Ничто, но наполненная водой — Нечто, волосы на наших телах, конечно же, были Ничто, но стоило им скопиться у водостока, как они становились Нечто, мы старались облегчить себе жизнь, каждым новым правилом старались избавить себя от усилий. Но между Ничто и Нечто начались стычки, по утрам ваза из Ничто отбрасывала тень в Нечто, как напоминание о понесенной когда-то утрате, что ты на это скажешь, ночью Ничто света из гостевой спальни просачивалось под Ничто двери и заливало собой Нечто прихожей, нечего тут сказать. Стало непросто переходить из Нечто в Нечто без того, чтобы не угодить в Ничто, а когда Нечто (ключ, ручка, карманные часы) оказывалось забытым в Ничто, оно становилось его частью, навсегда прекращало существовать, это правило мы не оговаривали, как, впрочем, и почти все наши правила. Настал момент, год или два назад, когда Ничто в нашей квартире победило Нечто, сам по себе этот факт, может, еще и не был проблемой, а даже наоборот, это могло нас спасти. Но стало хуже. Как-то я сидел на диване в гостевой спальне и думал, думал, думал, пока вдруг не осознал, что нахожусь на островке Нечто. «Как я сюда попал, — удивился я, окруженный морем Ничто, — и как мне отсюда выбраться?» Чем дольше мы жили с твоей матерью, тем больше считали, что нам друг про друга и так все ясно, тем реже говорили, тем чаще недопонимали, иногда я считал, что то или иное место в квартире мы отвели под Ничто, в то время как она уверяла, будто мы условились считать его Нечто, наши невысказанные согласия приводили к разногласиям, к страданиям, однажды я начал раздеваться прямо перед ней, это было всего несколько месяцев назад, и она сказала: «Томас! Что ты делаешь!», и я жестом сказал «Я думал, что я в Ничто», прикрываясь одним из своих дневников, и она сказала: «Это Нечто!» Мы достали схему нашей квартиры из шкафа в прихожей и наклеили ее на внутреннюю сторону входной двери, оранжевым и зеленым фломастерами мы отделили Нечто от Ничто. «Это Нечто, — решили мы, — это Ничто». «Нечто». «Нечто». «Ничто». «Нечто». «Ничто». «Ничто». «Ничто». Все было навеки расписано, впереди только мир да согласие, вплоть до вчерашней ночи, последней для нас, когда прозвучал, наконец, этот неизбежный вопрос, и я ответил: «Нечто», накрыв ее лицо ладонями, а затем откинув их, как свадебную вуаль. «Иначе никак». Но в самом сокровенном уголке своего сердца я знал правду.