— Конечно, ты не можешь понять. Ты пытаешься думать об этом, а то, что я сказал, не совпадает с твоими мыслями.
— Я пытаюсь думать об этом, потому что лично для меня это единственный способ что-либо понять. Например, дон Хуан, ты имеешь в виду, что как только человек научится видеть, так сразу же в целом мире все потеряет свою ценность?
— Я не сказал, что потеряет ценность. Я сказал: станет неважным. Все равно и поэтому неважно. Так, например, никаким образом я не могу сказать, что мои поступки более важны, чем твои, или что одна вещь более существенна, чем другая, и поэтому все вещи равны; и оттого, что они равны, ни одна из них не важна.
Я спросил его, не являлись ли его положения провозглашением того, что то, что он называет виденьем, было, фактически, более «хорошим способом», чем просто «смотрение на вещи». Он сказал, что глаза человека могут выполнять обе функции, но ни одна из них не является лучше другой; однако, прицчать свои глаза только смотреть, по его мнению, было потерей необходимой.
— Например, нам нужно смотреть глазами для того, чтобы смеяться. Потому что только когда мы смотрим на вещи, мы можем схватить забавные грани мира. С другой стороны, когда наши глаза видят, тогда все равно и ничего не забавно.
— Ты имеешь в виду, дон Хуан, что человек, который видит, даже не может смеяться?
— Возможно, есть люди знания, которые никогда не смеются, хотя я не знаю ни одного из них. Те, кого я знаю, видят, но также и смотрят, поэтому они смеются.
— Может ли человек знания плакать?
— Я полагаю так. Наши глаза смотрят, поэтому мы можем смеяться или плакать, веселиться или печалиться. Лично я не люблю быть печальным, поэтому, когда я наблюдаю что-либо, что в обычном порядке заставило бы меня опечалиться, я просто смещаю свои глаза и вижу это вместо того, чтобы смотреть на это. Но когда я встречаюсь с чем-либо забавным, я смотрю на это, и я смеюсь.
|
— Но тогда, дон Хуан, твой смех действителен, а не контролируемая глупость.
Дон Хуан некоторое время смотрел на меня.
— Я говорю с тобой, потому что ты меня смешишь, — сказал он. — ты напоминаешь мне тех пустынных крыс с пушистыми хвостами, которые попадаются, когда засовывают свои хвосты в норы других крыс, чтобы испугать их и украсть их пищу. Ты попался в свои собственные вопросы. Берегись. Иногда эти крысы обрывают себе хвосты, чтобы вырваться на свободу.
Я нашел его сравнение забавным и рассмеялся. Дон Хуан однажды показывал мне небольших грузунов с пушистыми хвостами, которые были похожи на толстых белок; картина, где одна из этих жирных крыс откручивает свой хвост, чтобы вырваться на свободу, была печальной и в то же время ужасно смешной.
— Мой смех, как и все вообще, что я делаю, реален, — сказал дон Хуан, — и в то же время это контролируемая глупость, потому что он бесполезен. Он ничего не меняет, и все же я смеюсь.
— Но, как я понял, дон Хуан, твой смех не бесполезен, так как он делает тебя счастливым.
— Нет. Я счастлив, потому что предпочел смотреть на вещи, которые делают меня счастливым, и тогда мои глаза схватывают их забавные грани, и я смеюсь. Я говорил тебе это уже бессчетное число раз. Всегда следует выбирать тропу с сердцем для того, чтобы быть в лучшем для самого себя положении; может быть, тогда можно будет всегда смеяться.
|
Я истолковал сказанное, как то, что плач ниже, чем смех, или, вохможно, действие, которое нас ослабляет. Он сказал, что тут нет внутренней разницы и что как то, так и другое неважно. Он сказал, однако, что его предпочтение смеху вызвано тем, что смех позволяет его телу чувствовать себя лучше, в отличие от плача. На это я заетил, что если есть предпочтение, то нет равенства: если плачу он предпочел смех, значит последний действительно более важен. Он упрямо поддержал свое высказывание, что его предпочтение не означает того, что плач и смех не равны; а я настаивал, что наш спор может быть логически продлен до того, чтоб сказать, что если все вещи так равны, то почему бы тогда не выбрать смерть.
— Многие люди знания делают это. Однажды они могут просто исчезнуть. Люди могут думать, что они были подкараулены и убиты за их деяния. Они избирают смерть, потому что для них это не имеет никакого значения. Я другой стороны, я выбрал жить и смеяться не потому, что это имеет какое-либо значение, а потому, что такова склонность моей натуры. Причина, по которой я говорю, что я выбрал это, в том, что я вижу, но это не значит, что я выбираю жить, несмотря ни на что из того, что я вижу. Ты сейчас не понимаешь меня из-за своей привычки думать так, как смотришь, и думать так, как думаещь.
Его заявление очень меня заинтересовало. Я попросил его объяснить, что он имеет в виду. Он повторил ту же самую конструкцию несколько раз, как бы давая себе время, чтобы построить ее другими словами, и затем выразил свою точку зрения, сказав, что под думаньем он имеет в виду ту постоянную идею, которую мы имеем обо всем в мире. Он сказал, что виденье разгоняет эту привычку, и до тех пор, пока я не научусь видеть, я не смогу, в действительности, понять то, что он имеет в виду.
|
— Но если ничего не имеет значения, дон Хуан, то почему бы иметь значение тому, научусь я видеть или нет?
— Однажды я уже сказал тебе, что наша судьба, как людей, состоит в том, чтобы учиться для добра или для зла. Я научился видеть и говорю тебе, что ничего в действительности не имеет значения. Теперь твой черед; может, однажды ты будешь видеть, и ты узнаешь тогда, имеют вещи значение или нет. Для меня ничего не имеет значения, но, может быть, для тебя все будет его иметь.
К настоящему времени ты должен уже знать, что человек знания живет действиями, а не думаньем о действиях и не думаньем о том, что он будет делать после того, как выполнит действие. Человек знания выбирает тропу с сердцем и следует по ней. И потом он смотрит — и веселится и смеется, и потом он видит — и знает. Он знает, что его жизнь будет закончена, в конечном счете, очень быстро. Он знает, что он также, как кто бы то ни было еще, не идет никуда. Он знает, потому что видит, что ничего нет более важного, чем что-либо еще.
Другими словами, человек знания не имеет ни чести, ни величия, ни семьи, ни имени, ни страны, — а только жизнь, чтобы ее прожить. И при таких обстоятельствах единственное, что связывает его с людьми, — это его контролируемая глупость. И, таким образом, человек знания предпринимает усилия и потеет, и отдувается; и если взглянуть на него, то он точно такой же, как и любой обычный человек, за исключением того, что глупость его жизни находится под контролем.
При том, что ничего не является более важным, чем что-либо еще, человек знания выбирает поступок и совершает его так, как если бы последний имел для него значение. Его контролируемая глупость заставляет его говорить, что то, что он делает, имеет значение, и делает его действующим так, как если б такое значение действительно было; и в то же время он знает, что это не так, поэтому, когда он выполнит свой поступок, он отходит в сторону в мире, и то, были ли его поступки хорошими или плохими, принесли они результаты или нет, ни в коей мере не является его заботой. С другой стороны, человек знания может избрать то, что он будет совершенно пассивен и никогда не будет действовать, и будет вести себя так, как будто быть пассивным, действительно, имеет для него значение. И он будет совершенно искренен и в этом также, поскольку это также будет его контролируемой глупостью.
Я вовлек себя в этом месте в очень путанные попытки объяснить дон Хуану, что я интересуюсь тем, что же будет мотивировать человека знания поступать каким-то определенным образом, несмотря на то, что он знает, что ничего не имеет значения. Он мягко засмеялся прежде, чем ответить.
— Ты думаешь о своих поступках, поэтому ты веришь в то, что твои поступки настолько важны, насколько ты думаешь они важны. Тогда как в действительности ничего из того не важно, что кто-либо делает. Ничего. Но тогда, если в действительности ничего не имеет значения, то как, ты спрашиваешь меня, я продолжаю жить? Бало ба проще умереть, именно так ты говоришь и веришь, потому что ты думаешь о жизни точно также, как ты думаешь обо всем остальном, как ты теперь думаешь, на что же похоже виденье. Ты хотел, чтобы я тебе его описал для того, чтоб ты мог начать думать об этом точно также, как ты думаешь обо всем остальном. В случае виденья, однако, думанье не является составной частью, поэтому я не могу рассказать тебе, что это такое — видеть. Теперь ты хочешь, чтоб я описал тебе причины моей контролируемой глупости, и я могу тебе только сказать, что контролируемая глупость очень похожа на виденье. Это нечто такое, о чем нельзя думать. (он зевнул...) Ты слишком долго отсутствовал. Ты думаешь слишком много.
Он поднялся и прошел в заросли чаппараля у дома. Я поддерживал огонь, чтобы горшок кипел. Я собрался было зажечь керосиновую лампу, но полутьма была очень уютной. Огонь из печи давал достаточно света, чтобы можно было писать, и создавал розовое сияние повсюду вокруг меня. Я положил свои записи на землю и лег. Я чувствовал себя усталым. Из всего разговора с доном Хуаном единственная ясная мысль осталась у меня в мозгу, что ему до меня нет никакого дела; это бесконечно беспокоило меня. За долгие годы я доверился ему. Если бы я не имел полного доверия к нему, то я был бы парализован страхом уже при одной только мысли, чтобы изучать его учение на практике. То, на чем я основывал свое доверие к нему, была идея, что он заботится обо мне лично; фактически, я всегда боялся его, но я всегда удерживал свой страх в узде, потому что я верил ему. Когда он убрал эту основу, то у меня не осталось ничего, на что бы можно было опираться дальше, и я почувствовал себя беспомощным.
Очень странное нетерпение охватило меня. Я стал очень возбужденным и начал шагать взад-вперед перед печкой. Дон Хуан задерживался. Я с нетерпением ждал его.
Он вернулся немного позднее, сел опять перед печкой, и я выложил ему свои страхи. Я сказал ему, что я озабочен, потому что не могу менять направление посреди потока. Я объяснил ему, что помимо доверия, которое я имел к нему, я научился также уважать его образ жизни, как существенно более рациональный или, по крайней мере, более действенный, чем мой. Я сказал, что его слова ввергли меня в ужасный конфликт, потому что они толкают на то, чтоб я сменил свои чувства. Для того, чтобы проиллюстрировать мою точку зрения, я рассказал дон Хуану историю одного старика из моего круга, очень богатого консервативного юриста, который прожил всю свою жизнь, будучи убежден, что поддерживает правду.
В начале 30-х годов он оказался страстно вовлеченным в политическую драму того времени. Он был категорически убежден, что политическое изменение будет гибельным для страны, и из преданности своему образу жизни он голосовал и боролся против того, что рассматривал, как политическое зло. Но прилив времени был слишком силен, он осилил его. Свыше 10-ти лет он боролся против этого на арене и в своей личной жизни; затем вторая мировая война обратила все его усилия в полное поражение. Глубокая горечь явилась следствием его политического и идеологического падения; на 25 лет он стал самоизгнанником. Когда я встретил его, то ему было уже 84 года, и он вернулся в свой родной город, чтобы провести свои последние годы в доме для престарелых. Для меня казалось непонятным, что он так много жил, учитывая то, как он топил свою жизнь в горечи и жалости к самому себе. Каким-то образом он нашел мое общество приятным, и мы подолгу с ним разговаривали. В последний раз, когда я его встретил, он заключил наш разговор следующим: «у меня было время, чтобы обернуться и проверить свою жизнь. Возможно, что я выбросил годы жизни на преследование того, что никогда не существовало. В последнее время у меня было чувство, что я верил в какой-то фарс. Это не стоило моих усилий. Я считаю, что я знаю это. Однако, я не могу вернуть 40 потерянных лет».
Я сказал дону Хуану, что мой конфликт возник из тех сомнений, в которые меня бросили его слова о контролируемой глупости.
— Если ничего в действительности не имеет значения, — сказал я, — то став человеком знания, невольно окажешься таким же пустым, как мой друг, и не в лучшем положении, чем он.
— Это не так, — сказал дон Хуан отрывисто. — твой друг одинок, потому что умрет без виденья. В его жизни он просто состарился и теперь у него должно быть еще больше жалости к самому себе, чем когда-либо ранее. Он чувствует, что выбросил 40 лет, потому что гнался за победами, а находил поражения. Он никогда не узнает, что быть победителем или быть побежденным — одно и то же. Значит, теперь ты боишься меня, так как я сказал тебе, что ты равнозначен всему остальному. Ты впадаешь в детство. Наша судьба, как людей — учиться, и идти к знанию следует также, как идти на войну. Я говорил тебе это бессчетное число раз. К знанию или на войну идут со страхом, с уважением, с сознанием того, что идут на войну. И с абсолютной уверенностью в себе. Вложи свою веру (доверие) в себя, а не в меня...
И поэтому ты теперь испуган пустотой жизни твоего друга. Но нет пустоты в жизни человека знания — я говорю тебе. Все наполнено до краев.
Все наполнено до краев, и все равно, не как для твоего друга, который просто состарился. Когда я говорю тебе, что ничего не имеет значения, я имею в виду не то, что имеет он. Для него его битва жизни не стоила усилий, потому что он побежден. Для меня не существует ни победы, ни поражения, ни пустоты. Все наполнено до краев, и все равно, и моя битва стоила моих усилий. Для того, чтобы стать человеком знания, надо быть воином, а не хныкающим ребенком. Нужно биться и не сдаваться до тех пор, пока не станешь видеть лишь для того, чтобы понять тогда, что ничего не имеет значения.
Дон Хуан помешал в горшке деревянной ложкой. Еда была готова. Он снял горшок с огня и поставил его на четырехугольное кирпичное сооружение, которое он возвысил у стены и которое служило, как полка или как стол. Ногой он подтолкнул два небольших ящика, служивших удобными стульями, особенно, если прислониться к стене спиной. Он знаком пригласил меня садиться и затем налил миску супу. Он улыбался. Его глаза сияли, как если бы ему в самом деле нравилось мое присутствие.
Он мягко пододвинул миску ко мне. В его жесте бвло столько тепла и доброты, что это, казалось, было просьбой восстановить к нему мое доверие. Я чувствовал себя идиотски. Я попытался сменить свое настроение, разыскивая свою ложку, и не мог ее найти. Суп был слишком горячим, чтобы пить его прямо из миски, и пока он остывал, я спросил дона Хуана, означает ли его контролируемая глупость, что человеку знания никто больше не может нравиться. Он перестал есть и засмеялся.
— Ты слишком заботишься о том, чтобы нравиться людям или чтобы любить их самому, — сказал он. — человек знания любит и все. Он любит что хочет или кого хочет, но он использует свою контролируемую глупость для того, чтобы не заботиться об этом. Противоположность тому, что ты делаешь теперь. Любить людей или быть любимым людьми — это далеко не все, что можно делать, как человек.
Он некоторое время смотрел на меня, склонив голову на бок.
— Думай над этим, — сказал он.
— Есть еще одна вещь, о которой я хочу спросить тебя, дон Хуан. Ты говорил, чтобы смеяться, надо смотреть глазами, но я считаю, что мы смеемся потому, что мы думаем. Возьми слепого человека — он тоже смеется.
— Нет, слепые не смеются, их тела сотрясаются немного с треском смеха. Они никогда не смотрели на смешные грани мира и должны воображать их себе. Их смех — это не хохот.
Больше мы не говорили. У меня было хорошее самочувствие о ощущение счастья. Мы ели в молчании; затем дон Хуан начал смеяться. Я использовал сухой прутик, чтобы подносить овощи ко рту.
4 октября 1968 г.
Сегодня я выбрал время и спросил дона Хуана, не возражает ли он поговорить еще о виденьи. Он, казалось, секунду размышлял, затем улыбнулся и сказал, что я опять втянулся в свою рутину: говорить вместо того, чтобы делать.
— Если ты хочешь видеть, тебе следует дать дымку унести тебя, — сказал он с ударением. — я больше не хочу говорить об этом.
Я помогал ему чистить сухие растения. Долгое премя мы работали в полном молчании. Когда я вынужден долго молчать, я всегда чувствую себя очень восприимчивым, особенно в присутствии дона Хуана. Наконец, я не выдержал и задал ему вопрос, который, казалось, сам вырвался из меня.
— Как человек знания применяет контролируемую глупость, если случиться, что умрет человек, которого он любит? — спросил я.
Дон Хуан посмотрел на меня вопросительно — он, казалось, опешил при моем вопросе.
— Возьмем твоего внука Люсио, — сказал я. — Будут ли твои действия контролируемой глупостью во время его смерти?
— Возьмем моего сына эулалио — это более хороший пример, — спокойно ответил дон Хуан. — он был раздавлен камнями, когда работал на строительстве панамериканской дороги. Мои поступки по отношению к нему во время его смерти были контролируемой глупостью. Когда я прибыл к месту взрыва, он был почти мертв, но его тело было настолько сильным, что оно продолжало двигаться и дергаться. Я остановился перед ним и сказал парням из дорожной команды не трогать его больше — они послушались и стояли, окружив моего сына, глядя на его изуродованное тело. Я тоже стоял там, но я не смотрел. Я изменил свои глаза так, чтобы я видел, как распадается его личная жизнь, неконтролируемо расширяясь за свои пределы, подобно туману кристаллов, потому что именно так жизнь и смерть смешиваются и расширяются. Вот что я делал во время смерти моего сына. Это все, что можно было делать, и это контролируемая глупость. Если бы я смотрел на него, то я наблюдал бы за тем, как он становится неподвижным, и я почувствовал бы плач внутри себя, потому что никогда больше мне не придется смотреть на его красивую фигуру, идущую по земле. Вместо этого я видел его смерть, и там не было печали и не было никакого чувства. Его смерть была равнозначна всему остальному.
Дон Хуан секунду молчал. Казалось, он был печален, но затем он улыбнулся и погладил меня по голове.
— Так что можешь сказать, что, когда происходит смерть людей, которых я люблю, то моя неконтролируемая глупость состоит в том, чтобы изменить свои глаза.
Я подумал о людях, которых я сам люблю, и ужасная давящая волна жалости к самому себе охватила меня.
— Счастливый ты, дон Хуан, — сказал я. — ты можешь изменить свои глаза, тогда как я могу только смотреть.
Он нашел мое высказывание забавным и засмеялся.
— Счастливый. Осел, — сказал он, — это трудная работа. — Мы опять рассмеялись. После догого молчания я опять стал пытать его, может быть лишь для того, чтоб развеять свою собственную печаль.
— Если я тебя понял тогда правильно, дон Хуан, то единственные поступки в жизни человека знания, которые не являются контролируемой глупостью, — это те, что он выполняет со своим олли или мескалито. Не так ли?
— Верно, мои олли и мескалито не на одной доске с нами, людьми. Моя контролируемая глупость приложима только ко мне самому и к поступкам, которые я выполняю, находясь в обществе людей.
— Однако, логически, возможно думать, что человек знания может так же рассматривать свои поступки со своим олли или с мескалито, как контролируемую глупость, верно?
— Ты снова думаешь. Человек знания не размышляет, поэтому он не может встретиться с такой возможностью. Возьми, например, меня. Я говорю, что моя контролируемая глупость приложима к поступкам, которые я совершаю, находясь в обществе людей. Я говорю, что моя контролируемая глупость приложима к поступкам, которые я совершаю, находясь в обществе людей. Я говорю это, потому что я могу видеть людей. Однако, я не могу видеть насквозь своего олли, и это делает его невоспринимаемым для меня. Поэтому, как же я могу контролировать свою глупость, если я не вижу сквозь нее. Со своим олли или мескалито я всего лишь человек, который знает, как видеть, и находит, что он оглушен тем, что он видит; человек, который знает, что он никогда не поймет всего, что есть вокруг него.
Возьми, например, тебя. Для меня не имеет значения, станешь ты человеком знания или нет. Однако, это имеет какое-то значение для мескалито. Совершенно очевидно, что для него это имеет значение, иначе бы он не сделал так много шагов, чтобы показать свою заботу о тебе. Я могу заметить его заботу, и я действую соответственно этому; и тем не менее, его забота непонятна для меня.
Как раз когда мы уже собирались сесть в мою машину, чтоб начать путешествие в центральную Мексику, 5 октября 1968 г., дон Хуан остановил меня.
— Я говорил тебе раньше, — сказал он с серьезным выражением, — что никогда нельзя раскрывать ни имени, ни местонахождения мага. Я полагаю, ты понимаешь, что ты не должен открывать ни моего имени, ни места, где находится мое тело. Сейчас я собираюсь попросить тебя сделать то же самое по отношению к моему другу, которого ты будешь звать Хенаро. Мы едем к его дому. Там мы проведем некоторое время.
Я заверил дона Хуана, что я никогда не обманывал его доверия.
— Я знаю это, — сказал он, не меняя своего выражения. — И все же меня заботит то, что ты становишься таким рассеянным.
Я запротестовал, и дон Хуан сказал, что его целью было только напомнить мне, что каждый раз, когда становишься рассеянным в делах магии, то играешь с бесчувственной смертью, которую можно отвратить, будучи внимательным и осознавая свои поступки.
— Мы больше не будем касаться этого вопроса. Как только мы отъедем отсюда, мы не будем упоминать о Хенаро и не будем думать о нем. Я хочу, чтобы сейчас ты привел в порядок свои мысли. Когда мы встретим его, ты должен быть ясным и не иметь сомнений в уме.
— О какого рода сомнениях ты говоришь, дон Хуан?
— Любого рода сомнениях вообще. Когда ты встретишь его, ты должен быть хрустально чистым. Он будет видеть тебя.
Его странные предупреждения сделали меня очень возбудимым. Я заметил, что может быть, мне лучше вообще не встречаться с его другом, но лишь подъехать к его дому и оставить дона Хуана там.
— То, что я сказал тебе, было всего лишь предостережением, — сказал он. — ты уже встретил одного мага, Висента, и он чуть не убил тебя. Берегись на этот раз.
После того, как мы приехали в центральную Мексику, у нас ушло еще два дня, чтоб пройти пешком от того места, где я оставил свою машину, до дома его друга — маленькой хижины, прилепившейся к склону горы. Друг дона Хуана стоял у дверей, как бы ожидая нас. Я тут же узнал его. Я уже был с ним знаком, хотя и очень поверхностно, когда я привез свою книгу дону Хуану. В тот раз я, фактически, и не смотрел на него, кроме как мельком, поэтому у меня было ощущение, что он того же возраста, что и дон Хуан. Однако, когда он стоял у дверей своего дома, я заметил, что он был значительно моложе. Ему, вероятно, только перевалило за пятьдесят. Он был ниже дона Хуана и тоньше его. Он был очень темен и жилист. Его волосы были густыми и седоватыми и несколько длинными, они нависали у него над ушами и лбом. Его лицо было круглым и твердым. Очень выступающий нос придавал ему вид хищной птицы с маленькими темными глазами.
Он сначала заговорил с доном Хуаном. Дон Хуан подтверждающе кивнул. Они кратко поговорили. Они говорили не по-испански, поэтому я не понимал, о чем идет речь. Затем дон Хенаро повернулся ко мне.
— Добро пожаловать в мою маленькую развалюху-хижину, — извиняющимся тоном сказал он по-испански.
Его слова были вежливой формулой, которую я слышал ранее в разных сельских районах Мексики. Однако, когда он сказал эти слова, он рассмеялся радостно, без всяких к тому причин, и я знал, что он применяет свою контролируемую глупость. Ему дела не было ни в малейшей степени, что его дом был развалюхой-хижиной. Мне очень понравился дон Хенаро.
В течение двух следующих дней мы ходили в горы собирать растения. Дон Хуан, дон Хенаро и я отправлялись каждый день на рассвете. Старики уходили вместе в какой-то специальный, но не определенный район гор и оставляли меня одного в зоне лесов. У меня там было особое состояние старательности и внимания. Я не замечал хода времени, я не ощущал никакого неудобства от того, что я один. Необычайное состояние, которое длилось у меня оба дня, было способностью концентрироваться на тонкой задаче нахождения определенных растений, которые дон Хуан доверил мне собрать. Мы возвращались домой к вечеру, и оба дня я так уставал, что немедленно засыпал.
Однако, третий день был другим. Мы все трое работали вместе, и дон Хуан попросил дона Хенаро научить меня, как собирать определенные растения. Мы вернулиь около полудня, и оба старика несколько часов сидели около дома в полном молчании, как если б они были в трансе. Однако, они не спали. Я пару раз прошел перед ними; дон Хуан проводил меня глазами, и так же сделал дон Хенаро.
— Тебе нужно говорить о растениях прежде, чем ты их сорвешь, — сказал дон Хуан. Он ронял свои слова размеренно и повторил свое высказывание три раза как бы для того, чтоб привлечь мое внимание. Никто на сказал ни слова, пока он говорил.
— Для того, чтобы видеть растения, ты должен говорить с ними персонально, — продолжал он. — ты должен знать их индивидуально, тогда растения смогут рассказать тебе о них все, что ты захочешь о них узнать.
Время клонилось к вечеру. Дон Хуан сидел на плоском камне лицом к западным горам; дон Хенаро сидел рядом с ним на соломенной циновке, лицом на север. Дон Хуан сказал мне в первый день, когда мы приехали туда, что это — их «позиции» и что я должен садиться на землю в любом месте напротив них. Он сказал, что когда мы сидим в таких позициях, я должен быть повернут лицом к юго-востоку и смотреть на них только мельком.
— Да, так обстоит дело с растениями, не так ли? — сказал дон Хуан, повернувшись к дону Хенаро, который согласился подтверждающим жестом.
Я сказал, что причиной моего невыполнения этой его инструкции было то, что я чувствовал себя несколько глупо, разговаривая с растениями.
— Тебе не удалось понять, что маг не шутит, — сказал он жестко, — тогда маг добивается того, чтобы видеть, он добивается того, чтобы получить силу.
Дон Хенаро уставился на меня. Я делал заметки, и это, казалось, поражало его. Он улыбнулся мне, потряс головой и что-то сказал дону Хуану. Дон Хуан пожал плечами. Видеть меня пишущим дону Хенаро казалось весьма странным. Дон Хуан, я полагаю, уже привык к тому, что я все записываю, и тот факт, что я пишу, когда он говорит, больше не удивлял его. Он мог продолжать говорить, казалось, не замечая, чем я занят. Однако, дон Хенаро продолжал смеяться, и мне пришлось прекратить записывать для того, чтобы не прерывать настроя разговора.
Дон Хуан еще раз подтвердил, что поступки мага не следует принимать за шутки, потому что маг играет со смертью на каждом повороте пути. Затем он начал рассказывать дону Хенаро, как однажды ночью я посмотрел на огни смерти, следовавшей за нами во время одного из наших путешествий. Рассказ оказался очень смешным. Дон Хенаро катался от смеха по земле.
Дон Хуан извинился передо мной и сказал, что его друг подвержен приступам смеха. Я взглянул на дона Хенаро, который, как я думал, еще катался по земле, и увидел, что он делает совершенно необычную вещь. Он стоял на голове без помощи рук, а его ноги были сложены так, как если бы он сидел. Зрелище до того не шло ни в какие ворота, что я вскочил. Когда я понял, что он делает нечто совершенно невозможное с точки зрения механики тела, он вернулся опять в нормальное положение. Однако дон Хуан был, видимо, знаком с тем, что произошло, и приветствовал представление дона Хенаро раскатистым смехом.
Дон Хенаро, казалось, заметил мое замешательство. Он пару раз хлопнул в ладоши и крутнулся по земле; очевидно, он хотел, чтоб я следил за ним. То, что сначала я принял за катание по земле, было, фактически, раскачиванием тела в сидячем положении так, что голова касалась земли. Он, видимо, достигал своей нелогичной позы, набирая крутящий момент, раскачиваясь несколько раз, пока инерция не выведет его тело в вертикальное положение, так что на какое-то время он садился на свою голову.
Когда их смех утих, дон Хуан продолжал свой разговор; его тон был жестким. Я переменил положение тела, чтоб удобнее было сидеть, и чтоб уделить ему все внимание. Он совсем не улыбался, как делал обычно тогда, когда я старался уделять сознательное внимание тому, что он говорит. Дон Хенаро продолжал смотреть на меня, как если бы ожидал, что опять начну записывать, но я больше не брался за свои заметки. Слова дона Хуана были разносом за то, что я не разговаривал с растениями, собирая их, как он всегда велел мне делать. Он сказал мне, что растения, которые я убил, могут также убить и меня; он сказал, что уверен, рано или поздно, они принесут мне болезнь. Он добавил, что если я заболею в результате вреда, причиненного растениям, то я, тем не менее, не признаю этого и предпочту считать это гриппом. Оба они опять провели момент веселья, затем дон Хуан вновь стал серьезен и сказал, что если я не думаю о своей смерти, то вся моя личная жизнь будет только личным хаосом. Он взглянул очень резко.
— Что еще может быть у человека, кроме его жизни и его смерти? — сказал он мне.
В этот момент я почувствовал, что совершенно необходимо все это записать и внобь взялся за блокнот. Дон Хенаро уставился на меня и улыбнулся. Затем он склонил голову немного набок и раскрыл ноздри. Он, очевидно, имел замечательный контроль над мышцами, управляющими ноздрями, потому что они раскрылись в два раза против своего обычного размера.
Что было наиболее комичным в его клоунаде, так это не столько его жесты, как его собственная реакция на них. После того, как он расширил свои ноздри, он склонился вперед и вновь привел свое тело в ту же странную перевернутую позу сидения на голове.