Заключительные замечания. Механика и мистика 6 глава




Наше восхищение перед умозрительной функцией духа может быть огромным; но когда философы утверждают, что ее достаточно для того, чтобы заставить замолчать эгоизм и страсть, они обнаруживают — и мы должны их с этим поздравить, — что у самих себя они никогда не слышали, как громко звучат голоса эгоизма и страсти. Таково положение с моралью, которая видит свою основу в разуме, рассматриваемом как чистая форма, лишенная материи. — Прежде чем рассмотреть ту мораль, которая присоединяет к Этой форме материю, заметим, что очень часто придерживаются первой, думая, что приходят ко второй. Так поступают философы, объясняющие моральную обязанность силой, с которой навязывается идея Блага. Если они берут эту идею в организованном обществе, где человеческие действия уже классифицированы по их большей или меньшей способности поддерживать социальную связь и продвигать вперед человечество и где преимущественно определенные силы производят эту связь и обеспечивают это продвижение, то несомненно смогут сказать, что деятельность тем более моральна, чем более она согласуется с благом; и они смогут добавить также, что благо воспринимается как обязательное. Но дело в том, что благо будет просто рубрикой, в которую условливаются помещать действия, представляющие ту или иную склонность и на которые решаются под влиянием указанных нами сил импульса и притяжения. Представление об иерархии этих различных видов поведения, следовательно, об их соотносительной ценности, а с другой стороны, квазинеобходимость, с которой они навязываются, стало быть, предшествуют идее Блага, возникающей лишь задним числом, чтобы снабдить их ярлыком или названием; последняя сама по себе не могла бы служить их классификации, тем более их навязыванию. Если же, наоборот, хотят, чтобы идея Блага была источником всякой обязанности и всякого стремления и чтобы она служила также отнесению человеческих действий к определенному рангу, нужно было бы сказать нам, по какому знаку можно понять, что поведение ей соответствует; стало быть, нужно было бы определить нам Благо. А мы не видим, как можно было бы его определить, не постулируя некую иерархию существ или по крайней мере действий, большее или меньшее возвышение тех и других; но если эта иерархия существует сама по себе, бесполезно обращаться к идее Блага, чтобы ее установить. К тому же мы не видим, почему эта иерархия должна поддерживаться, почему мы обязаны уважать ее. В ее пользу можно выдвинуть лишь эстетические соображения, сославшись на то, что такое-то поведение «прекраснее», чем другое, что оно помещает нас более или менее высоко в ряду существ; но что можно было бы ответить человеку, объявившему, что превыше всего он ставит соображения собственного интереса? Приглядываясь внимательнее, мы увидим, что эта мораль никогда не была самодостаточной. Она просто прибавлялась, как художественное дополнение, к обязанностям, которые существовали до нее и делали ее возможной.

Когда греческие философы приписывают выдающееся достоинство чистой идее Блага и, шире, созерцательной жизни, они говорят для элиты, которая образуется внутри общества и с самого начала принимает социальную жизнь как нечто само собой разумеющееся. Было сказано, что эта мораль не говорила о долге, не знала обязанности в том виде, как мы ее понимаем. Верно, что она не говорила о ней, но именно потому, что рассматривала ее как нечто само собой разумеющееся. Считалось, что философ, как и все, вначале выполнял долг, тот, который предписывал ему полис. Тогда только появлялась мораль, призванная украсить его жизнь, трактуя ее как произведение искусства. Короче говоря, завершая сказанное, отметим, что не может быть речи о том, чтобы основывать мораль на культе разума. — Теперь остается, как говорилось выше, рассмотреть, может ли она базироваться на разуме, если последний предоставляет для нашей деятельности определенную цель, согласующуюся с разумом, но прибавляющуюся к нему, цель, которую разум научает нас методично преследовать. Легко, однако, увидеть, что никакая цель — даже двойная цель, которую мы указали, даже двойная забота о поддержании социальной связи и продвижении человечества вперед — не будет навязываться обязательным образом, если будет просто предлагаться разумом. Если известные силы, реально действующие и действенно давящие на нашу волю, находятся на своем месте, разум может и должен вмешаться, чтобы скоординировать их результаты, но он не сможет соперничать с этими силами, поскольку можно всегда разумно рассуждать с ним, противопоставлять его разумным доводам другие разумные доводы или даже просто отказаться от обсуждения и ответить чем-то вроде «sic volo, sic jubeo»[18]. По правде говоря, мораль, которая думает основать обязанность на чисто рациональных соображениях, как мы уже отмечали и как мы еще повторим, сама о том не ведая, всегда вновь вводит силы иного порядка. Именно поэтому она добивается успеха с такой легкостью. Подлинная обязанность уже присутствует там, и то, что разум к ней прибавит, естественно, примет обязательный характер. Общество вместе с тем, что его поддерживает и что толкает его вперед, уже там; вот почему разум сможет принять в качестве принципа морали какую-нибудь из целей, которые преследует человек в обществе. Конструируя вполне связную систему средств, предназначенных для осуществления этой цели, разум как-нибудь подыщет мораль, в том виде, как ее понимает обыденное сознание, в том виде, как человечество вообще ее практически применяет или хочет применять. Дело в том, что каждая из этих целей, будучи извлечена разумом из общества, социализирована и тем самым чревата всеми другими целями, которые там могут быть найдены.

Таким образом, даже если выдвигать в качестве принципа морали личный интерес, будет нетрудно сконструировать разумную мораль, достаточно сходную с моралью обыденной, как это доказывает относительный успех утилитаристской морали. В самом деле, эгоизм для человека, живущего в обществе, включает в себя самолюбие, потребность в том, чтобы его хвалили, и т. п.; так что чистый личный интерес стал почти неуловимым, настолько в него входит общий интерес, настолько трудно отделить их друг от друга. Подумайте, сколько почтительности к другому содержится в том, что называют самолюбием, и даже в ревности и зависти! Тот, кто захотел бы осуществлять в жизни абсолютный эгоизм, должен был бы замкнуться в самом себе и не беспокоиться больше о ближнем, ревнуя его или завидуя ему. Какая-то симпатия входит в эти формы ненависти, и сами пороки человека, живущего в обществе, включают в себя некоторую Добродетель; все они наполнены тщеславием, а тщеславие означает прежде всего общественную черту. Тем более можно вывести мораль из таких чувств, как честь, симпатия или жалость. Каждая из этих тенденций у человека, живущего в обществе, нагружена тем, что в нее поместила социальная мораль; и следовало бы освободить ее от этого содержимого с риском свести ее к самой малости, чтобы не допустить логической ошибки, объясняя этой тенденцией мораль. Легкость, с ко- 96 Об интеллектуализме торой сочиняются теории такого рода, должна была бы вызвать у нас подозрения: если самые разнообразные цели могут таким образом превращаться философами в моральные цели, то весьма вероятно — поскольку они еще не обрели философский камень, — что они в самом начале поместили золото внутрь своего горнила. Также очевидно, что ни одна из этих теорий не объясняет обязанность; мы можем быть вынуждены применять определенные средства, если хотим осуществить ту или иную цель; но если мы предпочитаем отказаться от цели, то как навязать нам средства? Тем не менее, принимая какую-нибудь из этих целей в качестве принципа морали, философы извлекли из нее системы максим, которые, не доходя до формы императивов, достаточно приближаются к ним, чтобы можно было ими довольствоваться. Причина этого вполне проста. Они рассматривали осуществление этих целей, отметим еще раз, в обществе, где существуют решающие давления и дополнительные, продолжающие их стремления. Давление и притяжение, определяя друг друга, приводят к какой-то из этих систем максим, поскольку каждая из них направлена на осуществление какой-нибудь цели, являющейся одновременно индивидуальной и социальной.

Стало быть, существование каждой из этих систем предшествует в социальной среде появлению философа; они включают в себя максимы, достаточно близкие своим содержанием к тем, которые сформулирует философ, и уже обязательные. Вновь обнаруженные философией, но теперь уже не в форме приказания, поскольку это уже лишь рекомендации с целью умственного преследования какой-то цели, которую ум может также вполне отбросить, они захвачены более расплывчатой или даже просто потенциальной максимой, которая сходна с ними, но наполнена обязанностью. Таким образом они становятся обязательными; но обязанность не спустилась, как можно подумать, сверху, то есть из принципа, из которого максимы были рационально выведены; она поднялась снизу, то есть из глубины давлений, продолжаемых в стремлениях, из глубины, на которой базируется общество. Короче говоря, теоретики морали постулируют общество и, следовательно, обе силы, которым общество обязано своей устойчивостью и своим движением. Пользуясь тем, что все социальные цели проникают друг в друга и каждая из них, покоясь в каком-то смысле на этой устойчивости и этом движении, представляется удвоенной отмеченными двумя силами, они без труда воспроизводят содержание морали вместе с любой из целей, взятой в качестве принципа, и затем показывают, что эта мораль обязательна. Дело в том, что они приписали себе заранее, вместе с обществом, материей этой морали и ее формой, все ее содержимое и всю обязанность, которой она окутана.

Углубляясь теперь в источники этой иллюзии, свойственной всей теоретической морали, вот что мы находим. Обязанность — это необходимость, с которой спорят и которая сопровождается, следовательно, умом и свободой. Необходимость, впрочем, подобна здесь той, которая связана с созданием физиологического или даже физического следствия; в человечестве, которое природа не наделила бы умом и в котором индивид не имел бы никакой возможности выбора, действие, предназначенное поддерживать сохранение и связь группы, совершалось бы необходимо; оно совершалось бы под влиянием четко определенной силы, той, что заставляет работать каждого муравья для муравейника и каждую клетку ткани для организма. Но вмешивается ум с его способностью выбирать — это другая сила, всегда актуальная, поддерживающая предыдущую в состоянии потенциальности или, точнее, едва видимой в ее действии реальности и, однако, ощутимой в своем давлении: так колебания взад-вперед маятника в башенных часах мешают напряжению пружины проявиться резким распрямлением и в то же время являются результатом этого самого напряжения, будучи следствиями, оказывающими сдерживающее или регулирующее воздействие на свои причины. Что же будет делать ум? Это способность, которую индивид естественным образом использует, чтобы избавлять себя от трудностей жизни; она не будет следовать в направлении силы, которая действует в интересах рода и которая, если и принимает во внимание индивида, делает это в интересах рода. Эта способность будет прямо вести к эгоистическим решениям. Но это будет лишь первым ее движением. Она не сможет не считаться с силой, невидимое давление которой она испытывает. Поэтому она убедит сама себя, что умный эгоизм должен предоставить место всем другим эгоизмам. А если этот ум принадлежит философу, он сконструирует теоретическую мораль, в которой взаимопроникновение личного интереса и общего интереса будет доказано и в которой обязанность будет сведена к ощущаемой нами необходимости думать о другом, если мы хотим разумно быть полезными самим себе. Но мы сможем всегда ответить, что нам не нравится понимать наш интерес таким образом, и тогда неясно, почему мы должны еще чувствовать себя обязанными. Тем не менее мы «обязаны», и ум хорошо это знает; вот почему он и предпринял попытку доказательства. Истина, однако, заключается в том, что его доказательство кажется удовлетворительным лишь потому, что оно обеспечивает переход к чему-то, о чем он умалчивает и что является главным: испытываемой и ощущаемой необходимости, которую разумное рассуждение опровергло и которую противоположное разумное рассуждение вновь обосновывает. То, что собственно обязательно в обязанности, не идет, стало быть, от ума. Последний объясняет в обязанности только то, что в ней находят от колебания. Там, где он, казалось бы, служит основанием обязанности, он ограничивается ее поддержанием, сопротивляясь сопротивлению, противодействуя своему противодействию.

Мы увидим, впрочем, в следующей главе, кого ум берет себе в помощники. Теперь же прибегнем вновь к уже послужившему нам сравнению. Муравей, выполняющий свой тяжелый труд так, как если бы он никогда о нем не думал, как если бы он жил только для муравейника, находится, очевидно, в сомнамбулическом состоянии; он повинуется неотвратимой необходимости. Предположим, что внезапно у него появился ум: он станет рассуждать о том, что он делает, задаваться вопросом, почему он это делает, скажет себе, что глупо с его стороны не предаваться отдыху и развлечениям. «Хватит жертв с моей стороны! Пришло время подумать о себе». И вот уже природный порядок перевернут. Но природа не дремлет. Она наделила муравья социальным инстинктом; она присоединила к нему только что проблеск ума, возможно, потому, что инстинкт в данный момент нуждался в этом. Как только ум потревожит инстинкт, сразу потребуется, чтобы ум постарался вернуть все на свое место и устранить то, что он натворил. Рассуждение установит поэтому, что муравей полностью заинтересован в работе для муравейника, и так будет выглядеть основание обязанности. Но истина в том, что подобное основание было бы весьма непрочным и что обязанность существовала ранее во всей своей силе: ум просто создал препятствие для препятствия, исходившего от него самого. Тем не менее философу из муравейника такое допущение показалось бы отвратительным; несомненно, он упорно продолжал бы приписывать уму положительную, а не отрицательную роль. Так чаще всего и поступали теоретики морали, либо потому что это были интеллектуалы, опасавшиеся не оставить уму достаточно места, либо скорее потому, что обязанность казалась им вещью простой и неразложимой; наоборот, если в ней видят квазинеобходимость, которой в известных случаях противостоит сопротивление, то становится понятно, что сопротивление идет от ума, сопротивление сопротивлению также, а наиболее существенное — необходимость — имеет другое происхождение. По правде говоря, ни один философ не может удержаться от того, чтобы не установить вначале эту необходимость, но чаще всего он устанавливает ее скрыто, не говоря об этом. Мы же установили ее, сказав об этом. Мы связываем ее к тому же с принципом, который невозможно не принять. В самом деле, к какой бы философии мы ни обращались, мы вынуждены признать, что человек есть живое существо, что эволюция жизни на двух ее основных линиях совершалась в направлении социальной жизни, что ассоциация — это наиболее общая форма живой активности, поскольку жизнь есть организация, а если это так, то мы незаметно переходим от связей между клетками в организме к отношениям между индивидами в обществе. Мы ограничиваемся, стало быть, тем, что отмечаем неоспоренное, неоспоримое. Но как только мы это допускаем, всякая теория обязанности становится как ненужной, так и недейственной: ненужной, потому что обязанность есть жизненная необходимость; недейственной, потому что выдвинутая гипотеза может, самое большее, оправдать в глазах ума (и оправдать весьма неполно) обязанность, существовавшую до этой интеллектуальной реконструкции.

Жизнь, впрочем, могла бы этим и ограничиться и больше ничем не заниматься, кроме создания закрытых обществ, члены которых были бы связаны между собой строгими обязательствами. Состоящие из существ, наделенных умом, эти общества представляли бы изменчивость, которой нельзя найти в обществах животных, управляемых инстинктом, но изменение не доходило бы до того, чтобы поддерживать мечту о радикальном преобразовании: человечество не изменилось бы настолько, чтобы единое общество, охватывающее всех людей, показалось бы возможным. Фактически последнее еще не существует и, возможно, не будет существовать никогда: дав человеку моральное устройство, необходимое ему для жизни в группе, природа, вероятно, сделала для биологического вида все, что могла. Но, подобно тому как находились гениальные люди, раздвигавшие границы ума и тем самым индивидам изредка предоставлялось гораздо больше, чем можно было сразу дать виду, так появлялись и особо одаренные души, которые чувствовали себя родственными всем душам, и вместо того, чтобы оставаться в границах группы и ограничиваться солидарностью, установленной природой, в любовном порыве устремлялись к человечеству в целом. Появление каждой из них было как бы творением нового вида, состоящего из одного-единственного индивида, когда жизненный натиск время от времени приводит в одном определенном человеке к результату, который не мог бы быть достигнут разом всем человечеством. Каждая из этих душ отмечала, таким образом, известный пункт, достигнутый эволюцией жизни; и каждая из них обнаруживала в оригинальной форме любовь, которая выступает как сама сущность творческого усилия. Творческая эмоция, которая возвышала эти одаренные души и была приливом жизненности, распространялась вокруг них; будучи энтузиастами, они излучали энтузиазм, который никогда полностью не угасал и всегда может вспыхнуть вновь. Сегодня, когда мы мысленно воскрешаем этих великих и благородных людей, когда мы вслушиваемся в их речь и видим их деяния, мы чувствуем, как они передают нам свой пыл и вовлекают нас в свое движение: это уже не более или менее смягченное принуждение, это более или менее неодолимое влечение. Но эта вторая сила, так же как и первая, не нуждается в объяснении. Вы не можете не представить себе полупринуждение, оказываемое привычками, симметрично соответствующими инстинкту, вы не можете не установить это возвышение души, каковым является эмоция: в одном случае перед вами изначальная обязанность, а в другом — нечто становящееся ее продолжением. Но в обоих случаях вы находитесь перед лицом сил, которые не являются собственно и исключительно моральными, и, следовательно, возникновение которых моралист не может проследить. Стремясь же сделать это, философы игнорировали смешанный характер обязанности в ее теперешней форме; далее они вынуждены были приписать тому или иному умственному представлению способность увлекать за собой волю. Как будто идея когда-нибудь могла категорически требовать своего собственного осуществления! Как будто идея была здесь чем-то иным, нежели совместно созданным интеллектуальным экстрактом или, точнее, проекцией на интеллектуальной плоскости совокупности тенденций и стремлений, из которых одни находятся над, а другие под чистым умом! Восстановим изначальную двойственность, и трудности исчезнут. И сама двойственность растворится в единстве, ибо «социальное давление» и «любовный порыв» суть лишь два дополняющих друг друга проявления жизни, обычно стремящейся к сохранению в общих чертах социальной формы, которая была характерна для человеческого рода с самого начала, но в исключительных случаях способной ее преобразовать благодаря индивидам, каждый из которых — это усилие творческой эволюции, подобное тому, что совершается при появлении нового вида.

Об этом двойственном происхождении морали не все воспитатели имеют, вероятно, полное представление, но улавливают из него нечто, как только хотят реально внедрить мораль в своих учеников, а не только говорить им о ней. Мы не отрицаем пользы, далее необходимости морального обучения, которое обращается к чистому разуму, которое определяет обязанности и связывает их с принципом, из которого следуют разнообразные конкретные применения. Именно в плоскости ума, и только в ней, возможно обсуждение, и не существует полной морали без рефлексии, анализа, дискуссии с другими, так же как и с самим собой. Но если обучение, обращенное к уму, необходимо, чтобы придать моральному чувству уверенность и утонченность, если оно делает нас полностью способными осуществить наше намерение там, где наше намерение является добрым, то ведь надо еще, чтобы сначала было намерение, а намерение характеризует направленность воли так же, как ум, и даже больше. Как подчинить себе волю? Два пути открываются перед воспитателем. Один — это путь дрессировки, если слово брать в самом возвышенном смысле; другой — это путь мистичности, причем здесь этот термин, наоборот, имеет самое что ни на есть скромное значение. Посредством первого метода внедряется мораль, состоящая из безличных привычек; посредством второго достигается подражание личности и даже духовное единство, более или менее полное совпадение с ней. Первоначально дрессировка, та, которую пожелала природа, состояла в принятии привычек группы; она была автоматической; она совершалась сама собой там, где индивид чувствовал себя наполовину слившимся с коллективом. По мере того как общество дифференцировалось в результате разделения труда, оно поручало группировкам, складывавшимся таким образом внутри него, задачу дрессировки индивида, его гармонизации с ними и через них — с обществом; но речь по-прежнему шла о системе привычек, усвоенных только для пользы общества. Что нравственности такого рода по крайней мере достаточно, если она полна, это несомненно. Так человек, жестко включенный в рамки своего ремесла или своей профессии, целиком поглощенный повседневным трудом, организующий свою жизнь так, чтобы обеспечивать наибольшее количество и возможно наилучшее качество труда, рассчитывается вообще ipso facto[19]со многими другими обязанностями. Дисциплина делает из него добропорядочного человека. Таков первый метод; он действует в сфере безличного. Другой дополняет его по мере необходимости; он сможет даже его заменить. Мы, не колеблясь, назовем его религиозным или даже мистическим; но нужно условиться о смысле этих слов. Часто говорят, что религия — помощница морали в том отношении, что она заставляет опасаться наказаний или надеяться на вознаграждение. Возможно, это и так, но следует добавить, что, с одной стороны, религия делает лишь то, что обещает расширение и очищение человеческой справедливости справедливостью божественной; к установленным обществом санкциям, действие которых столь несовершенно, она прибавляет другие, бесконечно более высокие, которые должны будут применяться к нам в граде Бога, когда мы покинем град людей. Тем не менее таким образом мы продолжаем оставаться в плоскости человеческого града; к религии, несомненно, обращаются, но не к тому, что в ней есть специфически религиозного; как бы высоко мы ни поднимались, мы по-прежнему рассматриваем моральное воспитание как дрессировку, а мораль — как дисциплину; именно к первому из двух методов мы еще сохраняем приверженность, не переходя ко второму. С другой стороны, именно о религиозных догмах, о заключенной в них метафизике мы обычно думаем, как только произносится слово «религия»; так что, когда религию выдвигают в качестве основания морали, представляют себе совокупность воззрений, касающихся Бога и мира, признание которых имеет следствием осуществление блага. Но очевидно, что эти воззрения, взятые как таковые, влияют на нашу волю и наше поведение так, как могут это делать теории, то есть идеи: мы находимся здесь в интеллектуальной плоскости, а, как мы видели выше, ни обязанность, ни то, что ее продолжает, не может проистекать из чистой идеи; последняя воздействует на нашу волю только в той мере, в какой нам нравится ее принимать и осуществлять на практике.

Возможно, и правы те, кто отличает эту метафизику от всех других, говоря, что именно она заставляет нас становиться ее приверженцами, но тогда уже имеют в виду не только ее содержание, чистое интеллектуальное представление. Внедряют нечто иное, что поддерживает представление, что сообщает ему какую угодно действенность и что составляет специфически религиозный элемент. Но теперь именно этот элемент, а не метафизика, к которой он присоединен, становится религиозным основанием морали. Мы несомненно имеем дело со вторым методом, но в таком случае речь идет о мистическом опыте. Мы говорим о мистическом опыте с точки зрения его непосредственного содержания, вне всякой интерпретации. Подлинные мистики просто раскрываются навстречу захватывающему их потоку. Уверенные в самих себе, поскольку они чувствуют в себе нечто лучшее самих себя, они проявляются как великие деятели к удивлению тех, для кого мистицизм — это лишь видения, исступление, экстаз. Внутрь самих себя они восприняли течение нисходящего потока, который через них жаждет захватить других людей; потребность распространять вокруг себя полученное ими они ощущают как порыв любви. Любви, в которой каждый из них запечатлевает черты своей личности. Любви, которая в каждом из них — это совершенно новая эмоция, способная перенести человеческую жизнь в другую тональность. Любви, благодаря которой каждый из них любим для самого себя, и через него, ради него, другие люди дадут своей душе открыться для любви к человечеству. Любви, которая сможет также передаваться через посредничество личности, привязанной к ним или к живому воспоминанию о них и согласующей свою жизнь с этим образцом. Пойдем дальше. Если слово великого мистика или кого-нибудь из его подражателей находит отзвук у кого-то из нас, то не значит ли это, что внутри нас может находиться мистик, который дремлет и только ждет подходящего случая, чтобы проснуться? В первом случае личность привязывается к безличному и стремится в него внедриться. Здесь же она отвечает на призыв личности, которая может принадлежать открывателю моральной жизни, или одному из его подражателей, или в некоторых обстоятельствах даже ей самой.

Впрочем, какой бы из двух методов ни применялся, в обоих случаях мы будем принимать во внимание основу человеческой природы, взятой статически в самой себе или динамически в ее истоках. Ошибочно думать, что моральное давление и моральное стремление находят свое окончательное объяснение в социальной жизни, рассматриваемой как простой факт. Часто говорят, что общество существует, поэтому оно с необходимостью оказывает на своих членов принуждение, а это принуждение и есть обязанность. Но вначале, чтобы общество существовало, нужно, чтобы индивид принес в него целую совокупность врожденных предрасположений; общество, стало быть, само не объясняется. Необходимо, следовательно, вести поиск под социальными достижениями, продвигаться к жизни, лишь проявления которой суть человеческие общества, как, впрочем, и человеческий род. Но этого недостаточно: надо копать еще глубже, если мы хотим понять уже не только то, как общество обязывает индивидов, но также и то, как индивид может судить общество и добиваться от него морального преобразования. Если общество самодостаточно, оно высшая власть. Но если оно лишь одно из определений жизни, то понятно, что жизнь, которая должна была поместить человеческий род на той или иной точке своей эволюции, сообщает новый импульс особо одаренным индивидуальностям, которые вновь окунутся в нее, чтобы помочь обществу пойти дальше. Правда, нужно будет продвинуться до самого принципа жизни. Все остается в тумане, если ограничиваться простыми внешними проявлениями, независимо от того, называют их все вместе социальными или же рассматривают отдельно ум в социальном человеке. И наоборот, все проясняется, если искать за этими проявлениями самое жизнь. Придадим же слову «биология» весьма широкий смысл, который оно должно иметь, который оно, возможно, обретет однажды, и скажем в заключение, что всякая мораль — основанная на давлении или на стремлении, — является по сути биологической.

 

Глава II

Статическая религия

 

Зрелище того, чем были религии и чем некоторые из них еще остаются, весьма унизительно для человеческого ума. Какая вереница заблуждений! Сколько бы опыт ни говорил: «Это ошибочно», а разумное рассуждение: «Это абсурдно», — человечество лишь сильнее приковывает себя к абсурду и заблуждению. И если бы оно ограничивалось только этим! Но люди видели, как религия предписывала аморализм, понуждала к преступлениям. Чем она грубее, тем больше места материально она занимает в жизни народа. То, что позднее она должна будет разделить с наукой, искусством, философией, вначале она требует и добивается только для себя. Здесь есть чему удивляться, если изначально определять человека как разумное существо.

Наше удивление растет, когда мы видим, что самые низменные суеверия так долго были универсальным фактом. Впрочем, они еще сохраняются. Мы находим в прошлом и могли бы найти даже и сегодня человеческие общества, у которых нет ни науки, ни искусства, ни философии. Но никогда не существовало общества без религии.

Каково же должно быть наше смущение, если мы сравним себя в этом отношении с животным! Весьма вероятно, что животное не ведает суеверий. Мы почти ничего не знаем о том, что происходит в сознаниях, отличных от нашего; но поскольку религиозные состояния обыкновенно выражаются в каких-то установках и действиях, то, если бы животное было способно к религиозности, мы узнали бы об этом благодаря какому-нибудь знаку. Мы вынуждены, стало быть, занять в этом вопросе четкую позицию. Homo sapiens, единственное существо, наделенное разумом, — это также единственное существо, которое может ставить свою жизнь в зависимость от глубоко неразумных явлений.

Говорят, правда, о «первобытном мышлении», которое сегодня свойственно низшим расам и некогда было присуще человечеству вообще; именно на его счет и следует отнести суеверия. Если ограничиваться такой группировкой некоторых способов мышления под общим наименованием и выявлением некоторых взаимосвязей между ними, то это полезное и не вызывающее сомнений дело: полезное тем, что выделяется сфера этнологических и психологических исследований, представляющая большой интерес; не вызывающая сомнений, поскольку дело ограничивается лишь констатацией существования некоторых верований и обрядов в той части человечества, которая менее цивилизована, чем мы. Этим, по-видимому, как раз и ограничивается Леви-Брюль в своих замечательных работах, особенно в последних. Но в таком случае остается незатронутым вопрос о том, как столь неразумные верования или обряды могли и еще могут находить приверженцев среди существ, наделенных умом. На этот вопрос мы не можем не попытаться найти ответ. Волей-неволей читатель прекрасных книг Леви-Брюля извлечет из них вывод, что человеческий ум эволюционировал; природная логика не всегда была одной и той же; «первобытное мышление» соответствует иной фундаментальной структуре, которую наша теперешняя структура вытеснила и которая сегодня встречается только у отсталых людей. Но в таком случае допускается, что психические навыки, приобретенные индивидами в течение столетий, могли стать наследственными, изменить свою природу и придать новое мышление нашему виду. Нет ничего более сомнительного. Если и предположить, что привычка, усвоенная родителями, передается когда-либо ребенку, то это факт редкий, вызванный стечением случайно соединившихся обстоятельств: никакого изменения вида из этого не произойдет. Но в таком случае, поскольку структура сознания осталась той же, опыта, приобретенного следующими друг за другом поколениями, помещенного в социальную среду и воссозданного этой средой в каждом из нас, должно быть достаточно, чтобы объяснить, почему мы думаем не так, как нецивилизованный человек, почему человек былых времен отличался от современного человека. Сознание функционирует одинаково в обоих случаях, но, вероятно, оно прилагается к разному материалу, по-видимому, потому, что у общества здесь и там потребности неодинаковы.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: