VIII. Та же сказка, только на изворот




 

Мне всё кажется, что я перед ящиком с
куклами; гляжу, как движутся передо мною
человечки и лошадки; часто спрашиваю себя,
не обман ли это оптический; играю с ними,
или, лучше сказать, мною играют, как куклою;
иногда, забывшись, схвачу соседа за деревянную
руку и тут опомнюсь с ужасом.

Гёте. Вертер. — Перевод Рожалина

 

Хорошо вам, моя любезная пишущая, отчасти читающая и отчасти думающая братия! хорошо вам на высоких чердаках ваших, в тесных кабинетах, между покорными книгами и молчаливой бумагой! Из слухового окошка, а иногда, извините, и из передней вы смотрите в гостиную; из неё доходят до вас непонятный говор, шарканье, фраки, лорнеты, поклоны, люстры, и только; за что ж вы так сердитесь на гостиные? смешно слушать! вы, опять извините за сравнение, право не я виноват в нём, — вы вместе с лакеем сердитесь, зачем барин ездит четвернёю в покойной карете, зачем он просиживает на бале до четырёх часов утра, зачем из бронзы вылитая Страсбургская колокольня считает перед ним время, зачем Рафаэль и Корреджио висят перед ним в золотых рамах, зачем он говорит другому вежливости, которым никто не верит; — разве в том дело? Господи, Боже мой! Когда выйдут из обыкновения пошлые нежности и приторные мудрования о простом, искреннем, откровенном семейственном круге, где к долгу человечества причисляется: вставать в 7 часов, обедать в 2 1/2; и ложиться спать в 10? Ещё раз скажу: разве в том дело? Что может быть отвратительнее невежества, когда оно начинает вам поверять тайны своей нелепости? когда оно обнажает перед вами всё своё безобразие, всю низость души своей? — Что может быть несноснее, как видеть человека, которого приличие не заставляет скрывать свою щепетильную злость против всего священного на свете; который не стыдится ни глупости, ни своих бесчестных расчётов, словом, который откровенно глуп, откровенно зол, откровенно подл и проч. и проч.? Зачем нападаете вы на то состояние общества, которое заставляет глупость быть благоразумною, невежество — стыдливым, грубое нахальство — скромным, спесивую гордость — вежливою? которое многолюдному собранию придаёт всю прелесть пустыни, в которой спокойно и бессмысленно журчат волны ручья, не обижая души ни резко нелепою мыслию, ни низко униженным чувством? Подумайте хорошенько: все эти вещи, заклеймённые названием приличий, может быть, не сами ли собою родились от непрерывающегося хода образованности? не суть ли они дань уважения, которую посредственность невольно приносит уму, любви, просвещению, высокому смирению духа? Они не туман ли пред светом какого-то нового мира, который чудится царям людских мнений, как некогда, в другие веки, чудились им открытие новой части земного шара, обращение крови, паровая машина и над чем люди так усердно смеялись?

Нет, господа, вы не знаете общества! вы не знаете его важной части — гостиных! вы не знаете их зла и добра, их Озириса и Тифона. И оттого достигают ли ваши эпиграммы своей цели? Если бы вы посмотрели, как смеются в гостиных, смотря мимоходом на ваши сражения с каким-то фантомом! смотря, как вы плачете, вы негодуете, до истощения издеваетесь над чем-то несуществующим! О! если бы вы положили руку на истинную рану гостиных, не холодный бы смех вас встретил; вы бы грустно замолкли, или бы от мраморных стен понёсся плач и скрежет зубов.

Попались бы вы в уголок между двумя диванами, где дует сквозной перекрёстный студёный ветер, от которого стынет грудь, мёрзнет ум и сердце перестаёт биться! Хотел бы я посмотреть, как бы вы вынесли эту простуду! достало ли бы у вас в душе столько тепла, чтобы заметить, как какая-нибудь картина Анджело, купленная тщеславием, сквозь холодную оболочку приличий невзначай навеяла поэзию на душу существа по-видимому бесцветного, бесчувственного; как аккорды Моцарта и Бетховена и даже Россини проговорили утончённым чувствам яснее ваших нравоучений; как в причуде моды перенеслись в гостиную семена какой-нибудь новой мысли, только что разгаданной человечеством, как будто в цветке, которую пришлец из стран отдалённых небрежно бросил на почву и сам, не ожидая того, обогатил её новым чудом природы.

Но где я?.. простите меня, почтенный читатель: я обещал вам сказку и залетел в какие-то заоблачные мудрования… то-то привычка! точно, она хуже природы, которая сама так скучна в описаниях наших стихотворцев и романистов! Простите и вы меня, моя любезная пишущая братия! я совсем не хотел с вами браниться; напротив, я начал эти строки с намерением сказать вам комплимент, дёрнул же меня лукавый, простите, Бога ради простите, вперёд не буду.

Я начал, помнится, так: хорошо вам, моя любезная пишущая братия, на высоких чердаках ваших, в тёплых кабинетах, окружённая книгами и бумагами и проч., и проч.; вслед за сим я хотел вам сказать следующее:

Я люблю вас, и люблю потому, что с вами можно спорить; положим, что мы противных мнений, ну, с вами, разумеется за исключением тех, с которыми говорить запрещает благопристойность, с вами потолкуешь, поспоришь, докажешь, вы знаете, что против логики спорить нельзя — и концы в воду, вы согласитесь; в гостиных не то; гостиная, как женщина, о которой говорит Шекспир, что с нею бьёшься три часа, доказываешь, доказываешь — она согласилась, вы кончили, вы думали убедить её? ничего не бывало: она отвечает вам — и что же? опять то ж, что говорила сначала; начинай ей доказывать сызнова! такая в ней постоянная мудрость. В подобных случаях, вы сами можете рассудить, спорить невозможно, а надлежит слепо соглашаться. Так поступил и я; лукавый дёрнул меня тиснуть предшедшую сказку в одном альманахе и ещё под чужим именем, нарочно, чтобы меня не узнали: так нет, сударь, догадались! Если бы вы знали, какой шум подняли мои дамы и что мне от них досталось! хором запели мне: «Мы не куклы; мы не хотим быть куклами, прошло то время, когда мы были куклами; мы понимаем своё высокое значение; мы знаем, что мы душа этого четвероногого животного, которое называют супругами». Ну так, что я хоть в слёзы — однако ж слёзы радости, мой почтенный читатель! Этого мало: вывели на справку всю жизнь красавицы, не хуже моего Ивана Севастьяныча Благосердова, собрали, едва ли не по подписке, следующую статью и приказали мне приобщить её к таковым же; нечего делать, должно было повиноваться; читайте, но уже за неё браните не меня, а кого следует; потому что мне и без того достанется за мои другие сказки; увы! я знаю, не пощадят причуд воображения за горячее, неподкупное, но горькое чувство. Читайте ж:

 

Деревянный гость,
или сказка об очнувшейся кукле
и господине Кивакеле

Итак, бедная кукла лежала на земле, обезображенная, всеми покинутая, презренная, без мысли, без чувства, без страдания; она не понимала своего положения и твердила про себя, что она валяется на полу для изъявления глубочайшего почтения и совершённой преданности…

В это время проходил прародитель славянского племени, тысячелетний мудрец, пасмурный, сердитый на вид, но добрый, как всякий человек, обладающий высшими знаниями. Он был отправлен из древней славянской отчизны — Индии к Северному полюсу по весьма важному делу: ему надлежало вымерить и математически определить, много ли в продолжение последнего тысячелетия выпарилось глупости из скудельного человеческого сосуда и много ли прилилось в него благодатного ума. Задача важная, которую давно уже решила моя почтенная бабушка, но которую индийские мудрецы всё ещё стараются разрешить посредством долгих наблюдений и самых утончённых опытов и исчислений — не на что им время терять!

Как бы то ни было, индийский мудрец остановился над бедною куклою, горькая слеза скатилась с его седой ресницы, канула на красавицу, и красавица затрепетала какою-то мёртвою жизнию, как обрывок нерва, до которого дотронулся магический прутик.

Он поднял её, овеял гармоническими звуками Бетховена, свёл на лицо её разноцветные, красноречивые краски, рассыпанные по созданиям Рафаэля и Анджело, устремил на неё магический взор свой, в котором, как в бесконечном своде, отражались все вековые явления человеческой мудрости; — и прахом разнеслись нечестивые цепи обезьянного чародейства вместе с испарениями старого чепчика, и новое сердце затрепетало в красавице, высоко поднялася душистая грудь, и снова свежий славянский румянец вспыхнул на щеках её; наконец мудрец произнёс несколько таинственных слов на древнем славянском языке, который иностранцы называют санскритским, благословил красавицу поэзией Байрона, Державина и Пушкина, вдохнул ей искусство страдать и мыслить и продолжал путь свой.

И в красавице жизнь живёт, мысль пылает, чувство горит; вся природа улыбается ей радужными лучами; нет китайских жемчужин в нити её существования, каждая блещет светом мечты, любви и звуков…

И помнит красавица своё прежнее ничтожество; с стыдом и горем помышляет о нём и гордится своею новою прелестию, гордится своим новым могуществом, гордится, что понимает своё высокое назначение.

Но злодеи, которых чародейская сила была поражена вдохновенною силою индийского мудреца, не остались в бездействии. Они замыслили новый способ для погубления славянской красавицы.

Однажды красавица заснула; в поэтических грёзах ей являлись все гармонические видения жизни: и причудливые хороводы мелодий в безбрежной стране эфира; и живая кристаллизация человеческих мыслей, на которых радужно играло солнце поэзии, с каждою минутою всё более и более яснеющее; и пламенные, умоляющие взоры юношей; и добродетель любви; и мощная сила таинственного соединения душ. То жизнь представлялась ей тихими волнами океана, которые весело рассекала ладья её, при каждом шаге вспыхивая игривым фосфорическим светом; то она видела себя об руку с прекрасным юношею, которого, казалось, она давно уже знала; где-то в незапамятное время, как будто ещё до её рождения, они были вместе в каком-то таинственном храме без сводов, без столпов, без всякого наружного образа; вместе внимали какому-то торжественному благословению; вместе преклоняли колена пред невидимым алтарём любви и поэзии; их голоса, взоры, чувства, мысли сливались в одно существо; каждое жило жизнию другого, и, гордые своей двойною гармоническою силою, они смеялись над пустыней могилы, ибо за нею не находили пределов бытию любви человеческой…

Громкий хохот пробудил красавицу, — она проснулась, — какое-то существо, носившее человеческий образ, было пред нею; в мечтах ещё не улетевшего сновидения ей кажется, что это прекрасный юноша, который являлся её воображению, протягивает руки — и отступает с ужасом.

Перед нею находилось существо, которое назвать человеком было бы преступление; брюшные полости поглощали весь состав его; раздавленная голова качалась беспрестанно, как бы в знак согласия; толстый язык шевелился между отвисшими губами, не произнося ни единого слова; деревянная душа сквозилась в отверстия, занимавшие место глаз, и на узком лбе его насмешливая рука написала: Кивакель.

Красавица долго не верила глазам своим, не верила, чтобы до такой степени мог быть унижен образ человеческий. Но она вспомнила о своём прежнем состоянии, вспомнила все терзания, ею понесённые, подумала, что чрез них перешло и существо, пред нею находившееся; в её сердце родилось сожаление о бедном Кивакеле, и она безропотно покорилась судьбе своей; гордая искусством любви и страдания, которое передал ей мудрец востока, она поклялась посвятить жизнь на то, чтобы возвысить, возродить грубое, униженное существо, доставшееся на её долю, и тем исполнить высокое предназначение женщины в этом мире.

Сначала её старания были тщетны: что она ни делала, что ни говорила — Кивакель кивал головою в знак согласия — и только: ничто не достигало до деревянной души его. После долгих усилий красавице удалось как-то механически скрепить его шаткую голову, но что же вышло? Она не кивала более, но осталась совсем неподвижною, как и всё тело. Здесь началась новая долгая работа: красавице удалось и в другой раз придать тяжёлому туловищу Кивакеля какое-то искусственное движение.

Достигши до этого, красавица начала размышлять, как бы пробудить какое-нибудь чувство в своём товарище: она долго старалась раздразнить в нём потребность наслаждения, разлитую природой по всем тварям; представляла ему все возможные предметы, которые только могут расшевелить воображение животного; но Кивакель, уже гордый своими успехами, сам избрал себе наслаждение: толстыми губами стиснул янтарный мундштук, и облака табачного дыма сделались его единственным, непрерывным поэтическим наслаждением.

Ещё безуспешнее было старание красавицы вдохнуть в своего товарища страсть к какому-нибудь занятию; к чему-нибудь, о чём бы он мог вымолвить слово, по чему он мог бы узнать, что существует нечто такое, что называется мыслить; но гордый Кивакель сам выбрал для себя и занятие: лошадь сделалась его наукою, искусством, поэзиею, жизнию, любовью, добродетелью, преступлением, верою; он по целым часам стоял, устремивши благоговейный взор на это животное, ничего не помня, ничего не чувствуя, и жадно впивал в себя воздух его жилища.

Тем и кончилось образование Кивакеля; каждое утро он вставал с утренним светом; пересматривал восемьдесят чубуков, в стройном порядке пред ним разложенных; вынимал табачный картуз; с величайшим тщанием и сколь можно ровнее набивал все восемьдесят трубок; садился к окошку и молча, ни о чём не думая, выкуривал все восемьдесят одну за другою: сорок до и сорок после обеда.

Изредка его молчание прерывалось восторженным, из глубины сердца вырвавшимся восклицанием при виде проскакавшей мимо него лошади; или он призывал своего конюшего, у которого после глубокомысленного молчания с важностию спрашивал:

— Что лошади?

— Да ничего.

— Стоят на стойле? не правда ли? — продолжал господин Кивакель.

— Стоят на стойле.

— Ну то-то же…

Тем оканчивался разговор, и снова господин Кивакель принимался за трубку, курил, курил, молчал и не думал.

Так протекли долгие годы, и каждый день постоянно господин Кивакель выкуривал восемьдесят трубок и каждый день спрашивал конюшего о своей лошади.

Тщетно красавица призывала на помощь всю силу воли, чувства, ума и воображения; тщетно призывала на помощь молитву — души вдохновение; тщетно старалась пленить деревянного гостя всеми чарами искусства; тщетно устремляла на него свой магнетический взор, чтобы им пересказать ему то, чего не выговаривает язык человека; тщетно терзалась она; тщетно рвалась; ни её слова, ни её просьбы, ни отчаяние, ни та горькая язвительная насмешка, которая может вырваться лишь из души глубоко оскорблённой, ни те слёзы, которые выжимает сердце от долгого беспрерывного томительного страдания — ничто даже не проскользнуло по душе господина Кивакеля.

Напротив, обжившись хозяином в доме, он стал смотреть на красавицу как на рабу свою; горячо сердился за её упрёки; не прощал ей ни одной минуты самозабвения; ревниво следил каждый невинный порыв её сердца, каждую мысль её, каждое чувство; всякое слово, непохожее на слова, им произносимые, он называл нарушением законов божеских и человеческих; и иногда в свободное от своих занятий время, между трубкою и лошадью, он читал красавице увещания, в которых восхвалял своё смиренномудрие и осуждал то, что он называл развращением ума её…

Наконец мера исполнилась. Мудрец Востока, научивший красавицу искусству страдать, не передал ей искусства переносить страдания; истерзанная, измученная своею ежеминутною лихорадочною жизнию, она чахла, чахла — и скоро бездыханный труп её Кивакель снова выкинул из окошка.

Проходящие осуждали её больше прежнего.

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-15 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: