Стихи о неизвестном солдате




 

 

 

Этот воздух пусть будет свидетелем,

Дальнобойное сердце его,

И в землянках, всеядный и деятельный,

Океан без окна – вещество.

 

До чего эти звезды изветливы!

Всё им нужно глядеть – для чего? –

В осужденье судьи и свидетеля,

В океан без окна, вещество…

 

Помнит дождь, неприветливый сеятель,

Безымянная манна его,

Как лесистые крестики метили

Океан или клин боевой.

 

Будут люди, холодные, хилые

Убивать, холодать, голодать –

И в своей знаменитой могиле

Неизвестный положен солдат.

 

Научи меня, ласточка хилая,

Разучившаяся летать,

Как мне с этой воздушной могилой

Без руля и крыла совладать,

 

И за Лермонтова Михаила

Я отдам тебе строгий отчет,

Как горбатого учит могила

И воздушная яма влечет.

 

 

 

 

Шевелящимися виноградинами

Угрожают нам эти миры,

И висят городами украденными,

Золотыми обмолвками, ябедами,

Ядовитого холода ягодами

Растяжимых созвездий шатры –

Золотые созвездий жиры…

 

 

 

 

Аравийское месиво, крошево,

Свет размолотых в луч скоростей,

И своими косыми подошвами

Луч стоит на сетчатке моей.

 

Миллионы убитых задешево

Протоптали тропу в пустоте –

Доброй ночи, всего им хорошего

От лица земляных крепостей.

 

Неподкупное небо окопное,

Небо крупных оптовых смертей –

За тобой, от тебя, целокупное,

Я губами несусь в темноте –

 

За воронки, за насыпи, осыпи,

По которым он медлил и мглил, –

Развороченных – пасмурный, оспенный

И придымленный гений могил.

 

 

 

 

Хорошо умирает пехота,

И поет хорошо хор ночной

Над улыбкой приплюснутой Швейка,

И над птичьим копьем Дон‑Кихота,

И над рыцарской птичьей плюсной.

И дружит с человеком калека –

 

Им обоим найдется работа,

И стучит по околицам века

Костылей деревянных семейка –

Эй, товарищество, – шар земной!

 

 

 

 

Для того ль должен череп развиться

Во весь лоб – от виска до виска,

Чтоб в его дорогие глазницы

Не могли не вливаться войска?

Развивается череп от жизни

Во весь лоб – от виска до виска,

Чистотой своих швов он дразнит себя,

Понимающим куполом яснится,

 

Мыслью пенится, сам себе снится –

Чаша чаш и отчизна отчизне –

Звездным рубчиком шитый чепец –

Чепчик счастья – Шекспира отец…

 

 

 

 

Ясность ясеневая, зоркость яворовая

Чуть‑чуть красная мчится в свой дом,

Как бы обмороками затоваривая

Оба неба с их тусклым огнем.

 

Нам союзно лишь то, что избыточно,

Впереди не провал, а промер,

И бороться за воздух прожиточный –

Эта слава другим не в пример.

 

И сознанье свое затоваривая

Полуобморочным бытием,

Я ль без выбора пью это варево,

Свою голову ем под огнем?

 

Для чего ж заготовлена тара

Обаянья в пространстве пустом,

 

Если белые звезды обратно

Чуть‑чуть красные мчатся в свой дом?

 

Чуешь, мачеха звездного табора,

Ночь, – что будет сейчас и потом?

 

 

 

 

Напрягаются кровью аорты,

И звучит по рядам шепотком:

– Я рожден в девяносто четвертом…

– Я рожден в девяносто втором…

И, в кулак зажимая истертый

Год рожденья, с гурьбой и гуртом

Я шепчу обескровленным ртом:

– Я рожден в ночь с второго на третье

Января в девяносто одном

Ненадежном году, и столетья

Окружают меня огнем.

 

 

* * *

 

Я молю, как жалости и милости,

Франция, твоей земли и жимолости,

 

Правды горлинок твоих и кривды карликовых

Виноградарей в их разгородках марлевых…

 

В легком декабре твой воздух стриженый

Индевеет – денежный, обиженный…

 

Но фиалка и в тюрьме – с ума сойти в безбрежности! –

Свищет песенка – насмешница, небрежница,

 

Где бурлила, королей смывая,

Улица июльская кривая…

 

А теперь в Париже, в Шартре, в Арле

Государит добрый Чаплин Чарли –

 

В океанском котелке с растерянною точностью

На шарнирах он куражится с цветочницей…

 

Там, где с розой на груди в двухбашенной испарине

Паутины каменеет шаль,

 

Жаль, что карусель воздушно‑благодарная

Оборачивается, городом дыша, –

 

Наклони свою шею, безбожница

С золотыми глазами козы,

И кривыми картавыми ножницами

Купы скаредных роз раздразни.

 

 

* * *

 

Я видел озеро, стоявшее отвесно.

С разрезанною розой в колесе

Играли рыбы, дом построив пресный.

Лиса и лев боролись в челноке.

 

Глазели внутрь трех лающих порталов

Недуги – недруги других невскрытых дуг.

Фиалковый пролет газель перебежала,

И башнями скала вздохнула вдруг, –

 

И, влагой напоен, восстал песчаник честный,

И средь ремесленного города‑сверчка

Мальчишка‑океан встает из речки пресной

И чашками воды швыряет в облака.

 

 

* * *

 

На доске малиновой, червонной,

На кону горы крутопоклонной –

Втридорога снегом напоенный

Высоко занесся санный, сонный

Полугород, полуберег конный,

В сбрую красных углей запряженный,

Желтою мастикой утепленный

 

И перегоревший в сахар жженый,

Не ищи в нем зимних масел рая,

Конькобежного фламандского уклона,

Не раскаркается здесь веселая, кривая

Карличья в ушастых шапках стая, –

И, меня сравненьем не смущая,

Срежь рисунок мой, в дорогу крепкую влюбленный,

Как сухую, но живую лапу клена

Дым уносит, на ходулях убегая…

 

 

* * *

 

Я скажу это начерно, шепотом –

Потому что еще не пора:

Достигается потом и опытом

Безотчетного неба игра…

 

И под временным небом чистилища

Забываем мы часто о том,

Что счастливое небохранилище –

Раздвижной и прижизненный дом.

 

 

* * *

 

Небо вечери в стену влюбилось –

Всё изрублено светом рубцов, –

Провалилось в нее, осветилось,

Превратилось в тринадцать голов.

 

Вот оно – мое небо ночное,

Пред которым как мальчик стою:

Холодеет спина, очи ноют,

Стенобитную твердь я ловлю –

 

И под каждым ударом тарана

Осыпаются звезды без глав:

Той же росписи новые раны –

Неоконченной вечности мгла…

 

 

* * *

 

Заблудился я в небе – что делать?

Тот, кому оно близко, – ответь…

Легче было вам, Дантовых девять

Атлетических дисков, звенеть.

 

Не разнять меня с жизнью – ей снится

Убивать – и сейчас же ласкать,

Чтобы в уши, в глаза и в глазницы

Флорентийская била тоска.

 

Не кладите же мне, не кладите

Остроласковый лавр на виски,

Лучше сердце мое расколите

Вы на синего звона куски…

 

И когда я умру, отслуживши,

Всех живущих прижизненный друг,

Чтоб раздался и шире и выше

Отзвук неба во всю мою грудь!

 

 

* * *

 

Заблудился я в небе – что делать?

Тот, кому оно близко, – ответь! –

Легче было вам, Дантовых девять

Атлетических дисков, звенеть,

Задыхаться, чернеть, голубеть…

 

Если я не вчерашний, не зряшный –

Ты, который стоишь надо мной, –

Если ты виночерпий и чашник,

Дай мне силу без пены пустой

Выпить здравье кружащейся башни

Рукопашной лазури шальной…

 

Голубятни, черно́ты, скворешни,

Самых синих теней образцы –

Лед весенний, лед высший, лед вешний,

Облака – обаянья борцы, –

Тише: тучу ведут под уздцы!

 

 

* * *

 

Может быть, это точка безумия,

Может быть, это совесть твоя –

Узел жизни, в котором мы узнаны

И развязаны для бытия…

 

Так соборы кристаллов сверхжизненных

Добросовестный свет‑паучок,

Распуская на ребра, их сызнова

Собирает в единый пучок.

 

Чистых линий пучки благодарные,

Направляемы тихим лучом,

Соберутся, сойдутся когда‑нибудь,

Словно гости с открытым челом,

Только здесь – на земле, а не на небе,

Как в наполненный музыкой дом, –

Только их не спугнуть, не изранить бы –

Хорошо, если мы доживем…

 

То, что я говорю, мне прости…

Тихо, тихо его мне прочти…

 

 

* * *

 

Не сравнивай: живущий несравним.

С каким‑то ласковым испугом

Я согласился с равенством равнин,

И неба круг мне был недугом.

 

Я обращался к воздуху‑слуге,

Ждал от него услуги или вести,

И собирался в путь, и плавал по дуге

Неначинающихся путешествий…

 

Где больше неба мне – там я бродить готов,

И ясная тоска меня не отпускает

От молодых еще воронежских холмов

К всечеловеческим, яснеющим в Тоскане.

 

Рим

 

 

Где лягушки фонтанов, расквакавшись

И разбрызгавшись, больше не спят –

И, однажды проснувшись, расплакавшись,

 

Во всю мочь своих глоток и раковин

Город, любящий сильным поддакивать,

Земноводной водою кропят, –

 

Древность легкая, летняя, наглая,

С жадным взглядом и плоской ступней,

Словно мост ненарушенный Ангела

В плоскоступьи над желтой водой, –

 

Голубой, онелепленный, пепельный,

В барабанном наросте домов,

Город, ласточкой купола лепленный

Из проулков и из сквозняков, –

Превратили в убийства питомник

Вы – коричневой крови наемники –

Италийские чернорубашечники –

Мертвых цезарей злые щенки…

 

Все твои, Микель‑Анджело, сироты,

Облеченные в камень и стыд:

Ночь, сырая от слез, и невинный,

Молодой, легконогий Давид,

И постель, на которой несдвинутый

Моисей водопадом лежит, –

Мощь свободная и мера львиная

В усыпленьи и в рабстве молчит.

 

И морщинистых лестниц уступки

В площадь льющихся лестничных рек, –

 

Чтоб звучали шаги как поступки,

Поднял медленный Рим‑человек,

А не для искалеченных нег,

Как морские ленивые губки.

 

Ямы Форума заново вырыты,

И открыты ворота для Ирода –

И над Римом диктатора‑выродка

Подбородок тяжелый висит.

 

 

* * *

 

Чтоб, приятель и ветра и капель,

Сохранил их песчаник внутри,

Нацарапали множество цапель

И бутылок в бутылках цари.

 

Украшался отборной собачиной

Египтян государственный стыд,

Мертвецов наделял всякой всячиной

И торчит пустячком пирамид.

 

То ли дело любимец мой кровный,

Утешительно‑грешный певец,

Еще слышен твой скрежет зубовный,

Беззаботного праха истец.

 

Размотавший на два завещанья

Слабовольных имуществ клубок

И в прощаньи отдав, в верещаньи

Мир, который как череп глубок, –

 

Рядом с готикой жил озоруючи

И плевал на паучьи права

Наглый школьник и ангел ворующий,

Несравненный Виллон Франсуа.

 

Он разбойник небесного клира,

Рядом с ним не зазорно сидеть –

И пред самой кончиною мира

Будут жаворонки звенеть…

 

 

* * *

 

Гончарами велик остров синий –

Крит зеленый. Запекся их дар

В землю звонкую. Слышишь подземных

Плавников могучий удар?

 

Это море легко на помине

В осчастливленной обжигом глине,

И сосуда студеная власть

Раскололась на море и глаз.

 

Ты отдай мне мое, остров синий,

Крит летучий, отдай мне мой труд

И сосцами текучей богини

Воскорми обожженный сосуд…

 

Это было и пелось, синея,

Много задолго до Одиссея,

До того, как еду и питье

Называли «моя» и «мое».

 

Выздоравливай же, излучайся,

Волоокого неба звезда,

И летучая рыба – случайность,

И вода, говорящая «да».

 

 

* * *

 

Длинной жажды должник виноватый,

Мудрый сводник вина и воды:

На боках твоих пляшут козлята

И под музыку зреют плоды.

 

Флейты свищут, клянутся и злятся,

Что беда на твоем ободу

Черно‑красном – и некому взяться

За тебя, чтоб поправить беду.

 

 

* * *

 

О, как же я хочу,

Не чуемый никем,

Лететь вослед лучу,

Где нет меня совсем.

 

А ты в кругу лучись –

Другого счастья нет –

И у звезды учись

Тому, что значит свет.

 

А я тебе хочу

Сказать, что я шепчу,

Что шепотом лучу

Тебя, дитя, вручу.

 

 

* * *

 

Нереиды мои, нереиды!

Вам рыданья – еда и питье,

Дочерям средиземной обиды

Состраданье обидно мое.

 

 

* * *

 

Флейты греческой тэта и йота –

Словно ей не хватало молвы, –

Неизваянная, без отчета,

Зрела, маялась, шла через рвы…

 

И ее невозможно покинуть,

Стиснув зубы, ее не унять,

И в слова языком не продвинуть,

И губами ее не разнять…

 

А флейтист не узнает покоя:

Ему кажется, что он один,

 

Что когда‑то он море родное

Из сиреневых вылепил глин…

 

Звонким шепотом честолюбивых,

Вспоминающих шепотом губ

Он торопится быть бережливым,

Емлет звуки – опрятен и скуп…

 

Вслед за ним мы его не повторим,

Комья глины в ладонях моря,

И когда я наполнился морем –

Мором стала мне мера моя…

 

И свои‑то мне губы не любы –

И убийство на том же корню –

И невольно на убыль, на убыль

Равноденствие флейты клоню…

 

 

* * *

 

Как по улицам Киева‑Вия

Ищет мужа не знаю чья жинка,

И на щеки ее восковые

Ни одна не скатилась слезинка.

 

Не гадают цыганочки кралям,

Не играют в Купеческом скрипки,

На Крещатике лошади пали,

Пахнут смертью господские Липки.

 

Уходили с последним трамваем

Прямо за́ город красноармейцы,

И шинель прокричала сырая:

«Мы вернемся еще – разумейте…»

 

 

* * *

 

Я к губам подношу эту зелень –

Эту клейкую клятву листов,

 

Эту клятвопреступную землю:

Мать подснежников, кленов, дубков.

 

Погляди, как я крепну и слепну,

Подчиняясь смиренным корням,

И не слишком ли великолепно

От гремучего парка глазам?

 

А квакуши, как шарики ртути,

Голосами сцепляются в шар,

И становятся ветками прутья

И молочною выдумкой пар.

 

 

* * *

 

Клейкой клятвой липнут почки,

Вот звезда скатилась –

Это мать сказала дочке,

Чтоб не торопилась.

 

– Подожди, – шепнула внятно

Неба половина,

И ответил шелест скатный:

– Мне бы только сына…

 

Стану я совсем другою

Жизнью величаться.

Будет зыбка под ногою

Легкою качаться.

 

Будет муж, прямой и дикий,

Кротким и послушным,

Без него, как в черной книге,

Страшно в мире душном…

 

Подмигнув, на полуслове

Запнулась зарница.

Старший брат нахмурил брови.

Жалится сестрица.

 

Ветер бархатный, крыластый

Дует в дудку тоже, –

Чтобы мальчик был лобастый,

На двоих похожий.

 

Спросит гром своих знакомых:

– Вы, грома́, видали,

Чтобы липу до черемух

Замуж выдавали?

 

Да из свежих одиночеств

Леса – крики пташьи:

Свахи‑птицы свищут почесть

Льстивую Наташе.

 

И к губам такие липнут

Клятвы, что, по чести,

В конском топоте погибнуть

Мчатся очи вместе.

 

Все ее торопят часто:

– Ясная Наташа,

Выходи, за наше счастье,

За здоровье наше!

 

 

* * *

 

На меня нацелилась груша да черемуха –

Силою рассыпчатой бьет в меня без промаха.

 

Кисти вместе с звездами, звезды вместе с кистями, –

Что за двоевластье там?

В чьем соцветьи истина?

 

С цвету ли, с размаха ли – бьет воздушно‑целыми

В воздух, убиваемый кистенями белыми.

 

И двойного запаха сладость неуживчива:

Борется и тянется – смешана, обрывчива.

 

 

* * *

 

 

I

К пустой земле невольно припадая,

Неравномерной сладкою походкой

Она идет – чуть‑чуть опережая

Подругу быструю и юношу‑погодка.

Ее влечет стесненная свобода

Одушевляющего недостатка,

И, может статься, ясная догадка

 

В ее походке хочет задержаться –

О том, что эта вешняя погода

Для нас – праматерь гробового свода,

И это будет вечно начинаться.

 

 

II

Есть женщины, сырой земле родные,

И каждый шаг их – гулкое рыданье,

Сопровождать воскресших и впервые

Приветствовать умерших – их призванье.

И ласки требовать у них преступно,

И расставаться с ними непосильно.

Сегодня – ангел, завтра – червь могильный,

А послезавтра – только очертанье…

Что было – поступь – станет недоступно…

Цветы бессмертны. Небо целокупно.

И всё, что будет, – только обещанье.

 

Проза

 

Египетская марка

 

Не люблю свернутых рукописей. Иные из них тяжелы и промаслены временем, как труба архангела.

 

I

 

Прислуга‑полька ушла в костел Гваренги – посплетничать и помолиться Матке Божьей.

Ночью снился китаец, обвешанный дамскими сумочками, как ожерельем из рябчиков, и американская дуэль‑кукушка, состоящая в том, что противники бьют из пистолетов в горки с посудой, в чернильницы и в фамильные холсты.

Семья моя, я предлагаю тебе герб: стакан с кипяченой водой. В резиновом привкусе петербургской отварной воды я пью неудавшееся домашнее бессмертие. Центробежная сила времени разметала наши венские стулья и голландские тарелки с синими цветочками. Ничего не осталось. Тридцать лет прошли как медленный пожар. Тридцать лет лизало холодное белое пламя спинки зеркал с ярлычками судебного пристава.

Но как оторваться от тебя, милый Египет вещей? Наглядная вечность столовой, спальни, кабинета. Чем загладить свою вину? Хочешь Валгаллу: Кокоревские склады. Туда на хранение! Уже артельщики, приплясывая в ужасе, поднимают кабинетный рояль миньон, как черный лакированный метеор, упавший с неба. Рогожи стелются как ризы. Трюмо плывет боком по лестнице, маневрируя на площадках во весь свой пальмовый рост.

 

С вечера Парнок повесил визитку на спинку венского стула: за ночь она должна была отдохнуть в плечах и в проймах, выспаться бодрым шевиотовым сном. Кто знает, быть может, визитка на венской дуге кувыркается, омолаживается, одним словом, играет?.. Беспозвоночная подруга молодых людей скучает по зеркальному триптиху у бельэтажного портного… Простой мешок на примерке – не то рыцарские латы, не то сомнительную безрукавку – портной‑художник исчертил пифагоровым мелком и вдохнул в нее жизнь и плавность:

– Иди, красавица, и живи! Щеголяй в концертах, читай доклады, люби и ошибайся!

 

– Ах, Мервис, Мервис, что ты наделал! Зачем лишил Парнока земной оболочки, зачем разлучил его с милой сестрой?

 

– Спит?

– Спит!.. Шаромыжник, на него электрической лампочки жалко!

Последние зернышки кофе исчезли в кратере мельницы‑шарманки.

Умыкание состоялось.

Мервис похитил ее, как сабинянку.

Мы считаем на годы; на самом же деле в любой квартире на Каменноостровском время раскалывается на династии и столетия.

Домоправительство всегда грандиозно. Сроки жизни необъятны: от постижения готической немецкой азбуки до золотого сала университетских пирожков.

Самолюбивый и обидчивый бензиновый дух и жирный запах добряка керосина стерегут квартиру, уязвимую с кухни, куда врываются дворники с катапультами дров. Пыльные тряпки и щетки разогревают ее белую кровь.

Вначале был верстак и карта полушарий Ильина.

Парнок черпал в ней утешение. Его успокаивала нервущаяся холщовая бумага. Тыча в океаны и материки ручкой пера, он составлял маршруты грандиозных путешествий, сравнивая воздушные очертания арийской Европы с тупым сапогом Африки и с невыразительной Австралией. В Южной Америке, начиная с Патагонии, он также находил некоторую остроту.

Уважение к ильинской карте осталось в крови Парнока еще с баснословных лет, когда он полагал, что аквамариновые и охряные полушария, как два большие мяча, затянутые в сетку широт, уполномочены на свою наглядную миссию раскаленной канцелярией самих недр земного шара и что они, как питательные пилюли, заключают в себе сгущенное пространство и расстояние.

Не с таким ли чувством певица итальянской школы, готовясь к гастрольному перелету в еще молодую Америку, окидывает голосом географическую карту, меряет океан его металлическим тембром, проверяет неопытный пульс машин пироскафа руладами и тремоло…

На сетчатке ее зрачков опрокидываются те же две Америки, как два зеленых ягдташа с Вашингтоном и Амазонкой. Она обновляет географическую карту соленым морским первопутком, гадая на долларах и русских сотенных с их зимним хрустом.

Пятидесятые годы ее обманули. Никакое bel canto их не скрасит. То же, повсюду низкое, суконно‑потолочное небо, те же задымленные кабинеты для чтения, те же приспущенные в сердцевине века древки «Таймсов» и «Ведомостей». И наконец, Россия…

Защекочут ей маленькие уши: «Крещатик», «щастие» и «щавель». Будет ей рот раздирать до ушей небывалый, невозможный звук «ы».

А потом кавалергарды слетятся на отпеванье в костел Гваренги. Золотые птички‑стервятники расклюют римско‑католическую певунью.

Как высоко ее положили! Разве это смерть? Смерть и пикнуть не смеет в присутствии дипломатического корпуса.

– Мы ее плюмажами, жандармами, Моцартом!

Тут промелькнули в мозгу его горячечные образы романов Бальзака и Стендаля: молодые люди, завоевывающие Париж и носовым платком обмахивающие туфли у входа в особняки, – и он отправился отбивать визитку.

Портной Мервис жил на Монетной, возле самого Лицея, но шил ли он на лицеистов, был большой вопрос; это скорей подразумевалось, как то, что рыбак на Рейне ловит форелей, а не какую‑нибудь дрянь. По всему было видно, что в голове у Мервиса совсем не портняжное дело, а нечто более важное. Недаром издалека к нему слетались родственники, а заказчик пятился, ошеломленный и раскаявшийся.

– Кто же даст моим детям булочку с маслом? – сказал Мервис и сделал рукой движение, как бы выковыривающее масло, и в птичьем воздухе портновской квартиры Парноку привиделось не только сливочное масло «звездочка», гофрированное слезящимися лепестками, но даже пучки редиски. Затем Мервис искусно перевел разговор на адвоката Грузенберга, который заказал ему в январе сенаторский мундир, приплел зачем‑то сына Арона, ученика консерватории, запутался, затрепыхался и юркнул за перегородку.

«Что же, – подумал Парнок, – может, так и нужно, может, той визитки уже нет, может, он в самом деле ее продал, как говорит, чтобы заплатить за шевиот».

К тому же, если вспомнить, Мервис не чувствует кроя визитки – он сбивается на сюртук, очевидно более ему знакомый.

 

У Люсьена де Рюбампре было грубое холщовое белье и неуклюжая пара, пошитая деревенским портным; он ел каштаны на улице и боялся консьержек. Однажды он брился в счастливый для себя день и будущее родилось из мыльной пены.

Парнок стоял один, забытый портным Мервисом и его семейством. Взгляд его упал на перегородку, за которой гудело тягучим еврейским медом женское контральто. Эта перегородка, оклеенная картинками, представляла собой довольно странный иконостас.

 

Тут был Пушкин с кривым лицом, в меховой шубе, которого какие‑то господа, похожие на факельщиков, выносили из узкой, как караульная будка, кареты и, не обращая внимания на удивленного кучера в митрополичьей шапке, собирались швырнуть в подъезд. Рядом старомодный пилот девятнадцатого века – Сантос Дюмон в двубортном пиджаке с брелоками, – выброшенный игрой стихий из корзины воздушного шара, висел на веревке, озираясь на парящего кондора. Дальше изображены были голландцы на ходулях, журавлиным маршем пробегающие свою маленькую страну.

 

II

 

Места, в которых петербуржцы назначают друг другу свидания, не столь разнообразны. Они освящены давностью, морской зеленью неба и Невой. Их бы можно отметить на плане города крестиками посреди тяжелорунных садов и картонажных улиц. Может быть, они и меняются на протяжении истории, но перед концом, когда температура эпохи вскочила на тридцать семь и три и жизнь пронеслась по обманному вызову, как грохочущий ночью пожарный обоз по белому Невскому, они были наперечет:

Во‑первых, ампирный павильон в Инженерном саду, куда даже совестно было заглянуть постороннему человеку, чтобы не влипнуть в чужие дела и не быть вынужденным пропеть ни с того ни с сего итальянскую арию; во‑вторых, фиванские сфинксы напротив здания Университета; в‑третьих – невзрачная арка в устье Галерной улицы, даже неспособная дать приют от дождя; в‑четвертых – одна боковая дорожка в Летнем саду, положение которой я запамятовал, но которую без труда укажет всякий знающий человек. Вот и все. Только сумасшедшие набивались на рандеву у Медного всадника или у Александровской колонны.

 

Жил в Петербурге человечек в лакированных туфлях, презираемый швейцарами и женщинами. Звали его Парнок. Ранней весной он выбегал на улицу и топотал по непросохшим тротуарам овечьими копытцами.

Ему хотелось поступить драгоманом в министерство иностранных дел, уговорить Грецию на какой‑нибудь рискованный шаг и написать меморандум.

В феврале он запомнил такое событие:

По городу на маслобойню везли глыбы хорошего донного льда. Лед был геометрически‑цельный и здоровый, не тронутый смертью и весной. Но на последних дровнях проплыла замороженная в голубом стакане ярко‑зеленая хвойная ветка, словно молодая гречанка в открытом гробу. Черный сахар снега проваливался под ногами, но деревья стояли в теплых луночках оттаявшей земли.

Дикая парабола соединяла Парнока с парадными анфиладами истории и музыки.

– Выведут тебя когда‑нибудь, Парнок, – со страшным скандалом, позорно выведут – возьмут под руки и фьюить – из симфонического зала, из общества ревнителей и любителей последнего слова, из камерного кружка стрекозиной музыки, из салона мадам Переплетник – неизвестно откуда, – но выведут, ославят, осрамят…

У него были ложные воспоминания: например, он был уверен, что когда‑то, мальчиком, прокрался в пышную конференц‑залу и включил свет. Все гроздья лампочек и пачки свеч с хрустальными сосульками вспыхнули сразу мертвым пчельником. Электричество хлынуло таким страшным белым потоком, что стало больно глазам, и он заплакал.

Милый, слепой, эгоистический свет.

Он любил дровяные склады и дрова. Зимой сухое полено должно быть звонким, легким и пустым. А береза – с лимонно‑желтой древесиной. На вес – не тяжелее мерзлой рыбы. Он ощущал полено как живое в руке.

С детства он прикреплялся душой ко всему ненужному, превращая в события трамвайный лепет жизни, а когда начал влюбляться, то пытался рассказать об этом женщинам, но те его не поняли, и в отместку он говорил с ними на диком и выспренном птичьем языке исключительно о высоких материях.

 

Шапиро звали «Николай Давыдыч». Откуда взялся «Николай», неизвестно, но сочетание его с «Давидом» нас пленило. Мне представлялось, что Давыдович, то есть сам Шапиро, кланяется, вобрав голову в плечи, какому‑то Николаю и просит у него взаймы.

Шапиро зависел от моего отца. Он подолгу сиживал в нелепом кабинете с копировальной машиной и креслом «стиль рюсс». О Шапиро говорилось, что он честен и «маленький человек». Я почему‑то был уверен, что «маленькие люди» никогда не тратят больше трех рублей и живут обязательно на Песках. Большеголовый Николай Давыдыч был шершавым и добрым гостем, беспрестанно потирающим руки, виновато улыбающимся, как посыльный, допущенный в комнаты. От него пахло портным и утюгом.

Я твердо знал, что Шапиро честен, и, радуясь этому, втайне желал, чтобы никто не смел быть честным, кроме него. Ниже Шапиро на социальной лестнице стояли одни «артельщики» – эти таинственные скороходы, которых посылают в банк и к Каплану. От Шапиро через артельщиков шли нити в банк и к Каплану.

Я любил Шапиро за то, что ему был нужен мой отец. Пески, где он жил, были Сахарой, окружающей белошвейную мастерскую его жены. У меня кружилась голова при мысли, что есть люди, зависимые от Шапиро. Я боялся, что на Песках поднимется смерч и подхватит его жену‑белошвейку с единственной мастерицей и детей с нарывами в горле, как перышко, как три рубля…

Ночью, засыпая в кровати с ослабнувшей сеткой, при свете голубой финолинки, я не знал, что делать с Шапиро: подарить ли ему верблюда и коробку фиников, чтобы он не погиб на Песках, или же повести его вместе с мученицей – мадам Шапиро – в Казанский собор, где продырявленный воздух черен и сладок.

Есть темная, с детства идущая, геральдика нравственных понятий: шварк раздираемого полотна может означать честность и холод мадаполама – святость.

А парикмахер, держа над головой Парнока пирамидальную фиоль с пиксафоном, лил ему прямо на макушку, облысевшую в концертах Скрябина, холодную коричневую жижу, ляпал прямо на темя ледяным миром, и, почуяв на своем темени ледяную нашлепку, Парнок оживлялся. Концертный морозец пробегал по его сухой коже и – матушка, пожалей своего сына – забирался под воротник.

– Не горячо? – спрашивал его парикмахер, опрокидывая ему вслед за тем на голову лейку с кипятком, но он только жмурился и глубже уходил в мраморную плаху умывальника.

И кроличья кровь под мохнатым полотенцем согревалась мгновенно.

 

Парнок был жертвой заранее созданных концепций о том, как должен протекать роман.

На бумаге верже, государи мои, на английской бумаге верже, с водяными отеками и рваными краями, извещал он ничего не подозревающую даму о том, что пространство между Миллионной, Адмиралтейством и Летним садом им заново отшлифовано и приведено в полную боевую готовность, как бриллиантовый карат.

На такой бумаге, читатель, могли бы переписываться кариатиды Эрмитажа, выражая друг другу соболезнование или уважение.

Ведь есть же на свете люди, которые никогда не хворали опаснее инфлуэнцы и к современности пристегнуты как‑то сбоку, вроде котильонного значка. Такие люди никогда себя не почувствуют взрослыми и в тридцать лет еще на кого‑то обижаются, с кого‑то взыскивают. Никто их никогда особенно не баловал, но они развращены, будто весь век получали академический паек с сардинками и шоколадом. Это путаники, знающие одни шахматные ходы, но все‑таки лезущие в игру, чтоб посмотреть, как оно выйдет. Им бы всю жизнь прожить где‑нибудь на даче у хороших знакомых, слушая звон чашек на балконе, вокруг самовара, поставленного шишками, разговаривая с продавцами раков и почтальоном. Я бы их всех собрал и поселил в Сестрорецке, потому что больше теперь негде.

Парнок был человеком Каменноостровского проспекта – одной из самых легких и безответственных улиц Петербурга. В семнадцатом же году, после февральских дней, улица эта еще более полегчала, с ее паровыми прачешными, грузинскими лавочками, продающими исчезающее какао, и шалыми автомобилями Временного правительства.

Ни вправо, ни влево не подавайся: там чепуха, бестрамвайная глушь. Трамваи же на Каменноостровском развивают неслыханную скорость. Каменноостровский – это легкомысленный красавец, накрахмаливший свои две единственные каменные рубашки, и ветер с моря свистит в его трамвайной голове. Это молодой и безработный хлыщ, несущий под мышкой свои дома, как бедный щеголь свой воздушный пакет от прачки.

 

III

 

– Николай Александрович, отец Бруни! – окликнул Парнок безбородого священника‑костромича, видимо еще не привыкшего к рясе и державшего в руке пахучий пакетик с размолотым жареным кофе. – Отец Николай Александрович, проводите меня!

Он потянул священника за широкий люстриновый рукав и повел его, как кораблик. Говорить с отцом Бруни было трудно. Парнок считал его в некотором роде дамой.

Стояло лето Керенского, и заседало лимонадное правительство.

Все было приготовлено к большому котильону. Одно время казалось, что граждане так и останутся навсегда, как коты, с бантами.

Но уже волновались айсоры – чистильщики сапог, как вороны перед затмением, и у зубных врачей начали исчезать штифтовые зубы.

 

Люблю зубных врачей за их любовь к искусству, за широкий горизонт, за идейную терпимость. Люблю, грешный человек, жужжание бормашины – этой бедной земной сестры аэроплана, – тоже сверлящего борчиком лазурь.

Девушки застыдились отца Бруни; молодой отец Бруни застыдился батистовых мелочей, а Парнок, прикрываясь авторитетом отделенной от государства церкви, препирался с хозяйкой.

То было страшное время: портные отбирали визитки, а прачки глумились над молодыми людьми, потерявшими записку.

Жареный мокко в мешочке отца Бруни щекотал ноздри разъяренной матроны.

Они углубились в горячее облако прачечной, где шесть щебечущих девушек плоили, катали и гладили. Набрав в рот воды, эти лукавые серафимы прыскали ею на зефировый и батистовый вздор. Они куролесили зверски тяжелыми утюгами, ни на минуту не переставая болтать. Водевильные мелочи разбросанной пеной по длинным столам ждали очереди. Утюги в красных девичьих пальцах шипели, совершая рейсы. Броненосцы гуляли по сбитым сливкам, а девушки прыскали.

Парнок узнал свою рубашку: она лежала на полке, сверкая пикейной грудкой, разутюженная, наглотавшаяся булавок, вся в тонкую полоску цвета спелой черешни.

– Девушки, – чья это?

– Ротмистра Кржижановского, – ответили девушки лживым, бессовестным хором.

– Батюшка, – обратилась хозяйка к священнику, который стоял, как власть имущий, в сытом тумане прачешной, и пар осаждался на его рясу, как на домашнюю вешалку. – Батюшка, если вы знаете этого молодого человека, то повлияйте на них! Я даже в Варшаве такого не видела. Они мне всегда приносят спешку, но чтобы они провалились со своей спешкой… Лезут ночью с заднего хода, словно я ксендз или акушерка… Я не варьятка, чтобы отдавать им белье ротмистра Кржижановского. То не жандарм, а настоящий поручик. Тот господин и скрывался всего три дня, а потом солдаты сами выбрали его в полковой комитет и на руках теперь носят!

На это ничего нельзя было возразить, и отец Бруни умоляюще посмотрел на Парнока.

А я бы роздал девушкам вместо утюгов скрипки Страдивария, легкие, как скворешни, и дал бы им по длинному свитку рукописных нот. Все это вместе просится на плафон. Ряса в облаках пара сойдет за сутану дирижирующего аббата. Шесть круглых ртов раскроются не дырками бубликов с Петербургской стороны, а удивленными кружочками «Концерта» в Палаццо Питти.

 

IV

 

Зубной врач повесил хобот бормашины и подошел к окну.

– Ого‑го… Поглядите‑ка!

 

По Гороховой улице с молитвенным шорохом двигалась толпа. Посередине ее сохранилось свободное место в виде карэ. Но в этой отдушине, сквозь которую просвечивали шахматы торцов, был свой порядок, своя система: там выступали пять‑шес<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: