Художник - человек большого света, человек толпы и дитя




Красота, мода и счастье

 

Среди публики, да и среди художников встречаются люди, которые, посещая Лувр, торопливо проходят мимо множества весьма интересных, хотя и второстепенных полотен, даже не удостаивая их взглядом, и замирают перед какой-нибудь картиной Тициана или Рафаэля, особенно из числа тех, которые больше других популяризированы литографией. Уходя, они с удовольствием думают: «Этот музей я знаю». К тому же разряду принадлежат люди, которые, прочитав когда-то Боссюэ и Расина, воображают, будто знают историю литературы.

К счастью, время от времени находятся поборники справедливости, появляются критики, просвещенные любители и знатоки, которые утверждают, что не все заключено в Рафаэле и в Расине, что и у poetae mino-res[1] можно найти нечто ценное, долговечное, радующее душу. Они говорят также, что, любя красоту обобщенную, выраженную классиками — поэтами и художниками,— вовсе не следует пренебрегать красотой частной, красотой нынешних времен и теперешних нравов.

Признаемся, однако, что за последние годы положение несколько изменилось к лучшему. Истинные ценители ныне высоко ставят очаровательные черно-белые и цветные гравюры прошлого века, и это показывает, что налицо именно та реакция, в которой нуждалась публика. Дебюкур, братья Сент-Обен и многие другие вошли в число художников, достойных пристального внимания. Однако все эти художники относятся к прошлому, я же намерен сегодня обратиться к живописи, отображающей современные нравы. Прошлое интересует нас не только красотой, увиденной в нем художниками, для которых оно было настоящим, но и само по себе, как историческая ценность. Точно так же обстоит дело и с настоящим. Удовольствие, получаемое нами от изображения настоящего, проистекает не только от красоты, в которую оно облечено, но и от его современной сущности.

Передо мной лежит серия гравюр, изображающих моды от начала Революции и примерно до Консульства. Запечатленные на них костюмы вызывают необоснованные насмешки так называемых серьезных людей, далеких от истинной серьезности; между тем в них заключена двоякая прелесть — художественная и историческая. Многие из них красивы и нарисованы с вдохновением, но не менее важно, на мой взгляд, то, что все они, или почти все, отражают моральные и эстетические нормы своего времени. Представление о красоте, сложившееся у человека, накладывает печать на его внешний облик, придает его одежде строгость или небрежность, а движениям — резкость или плавность; с течением времени оно запечатлевается даже в чертах его лица. В конце концов человек приобретает сходство с тем образом, на который он стремится походить. Одна и та же мода на одних гравюрах выглядит привлекательной, на других — безобразной. В уродливом виде она оборачивается карикатурой, в красивом — античной статуей.

Женщины, носившие эти платья, походили то на карикатуры, то на античные статуи в той мере, в какой они были отмечены вульгарностью или поэтичностью. Живое тело придавало плавную гибкость тому, что сегодня кажется нам чересчур жестким. Воображение зрителя и сегодня может вдохнуть трепетную прелесть и в эту вот тунику и вон в ту шаль. Быть может, в один прекрасный день мы увидим в каком-нибудь театре пьесу, где вновь оживут костюмы, в которых наши отцы казались себе такими же неотразимыми, какими мы считаем себя в нашей жалкой одежде (а ведь и в ней есть своя красота, правда, скорее в силу ее психологической выразительности). Если же актеры и актрисы, одетые в эти костюмы, окажутся одаренными, то мы с удивлением подумаем о том, как мы были неразумны, насмехаясь над подобными одеяниями. Сохраняя интригующую призрачность, прошлое вновь осветится, наполнится жизнью и станет настоящим.

Беспристрастный человек, просмотрев одну за другой все французские моды от эпохи зарождения Франции до нынешних дней, не найдет в них ничего отталкивающего и даже неожиданного. Он обнаружит среди них такое же обилие связующих переходных форм, как в животном мире. Где налицо непрерывная преемственность, там нет места неожиданности. Если же этот человек дополнит каждую гравюру современной ей философской идеей, которая неизбежно возникает в памяти при виде изображения, то он убедится, что между различными периодами истории господствует глубокая гармония и что даже в те времена, которые кажутся нам самыми чудовищными, бессмертная жажда красоты всегда находила средства для самоутоления.

Воспользуемся благоприятным случаем, чтобы выдвинуть рациональную и историческую теорию прекрасного в противовес теории красоты единой и абсолютной, а заодно доказать, что прекрасное всегда и неизбежно двойственно, хотя производимое им впечатление едино. Ибо трудность распознания изменчивых элементов красоты в совокупности производимого ими впечатления никак не снижает необходимости разнообразия в композиции. Прекрасное содержит в себе элемент вечный и неизменный, доля которого крайне трудно определима, и элемент относительный, обусловленный моментом и зависящий от эпохи, моды, норм поведения, страстей, а то и от всех этих обстоятельств разом. Без этого второго слагаемого, представляющего собой заманчивую, дразнящую и возбуждающую аппетит корочку божественного пирога, первое слагаемое было бы неудобоваримым, недоступным, неприемлемым для человеческой натуры. Сомневаюсь, что кто-либо способен отыскать образец прекрасного, не содержащий оба эти элемента.

Возьмем для примера две крайние ступени истории человечества. Двойственный характер культового искусства очевиден с первого взгляда; здесь аспект вечной красоты проявляет себя лишь в согласии с законами религии, которую исповедует художник. Но и в самом фривольном произведении утонченного художника, живущего в одну из эпох, которые мы самодовольно именуем цивилизованными, проявляется та же двойственность; здесь доля вечной красоты будет одновременно и скрыта и выражена в зависимости от моды или индивидуального темперамента автора. Двойственность искусства есть непреложное следствие двойственной природы человека. Можно, если это сравнение вам по вкусу, уподобить вечный элемент искусства его душе, а изменчивый элемент — его телу. Вот почему Стендаль, с его дерзким, вызывающим и даже отталкивающим умом, чья дерзость, однако, побуждает к плодотворным размышлениям, оказался куда ближе многих других к истине, сказав: «Красота есть лишь обещание счастья». Разумеется, это определение чересчур общо; оно чуть ли не целиком подчиняет красоту бесконечно изменчивому идеалу счастья и слишком проворно срывает с нее ее аристократический покров, но есть у него и сильная сторона: оно решительно расходится с ошибочной позицией академистов.

Я не раз уже излагал эти соображения. Те, кто любит играть отвлеченными понятиями, найдут в этих строках достаточно поводов для раздумий. Но, насколько я знаю, французские читатели в большинстве своем совсем не имеют такой склонности, и потому я спешу приступить к позитивной и конкретной части моей работы.

 

Примечания

1. Поэтов меньших (лат.).

Зарисовки нравов

 

Что касается беглых зарисовок нравов и повседневного быта, зрелищ, привлекающих элегантную публику, то наилучшим средством их исполнения является, очевидно, самое скорое и самое дешевое. Разумеется, чем больше красоты вложит художник в свое произведение, тем большей ценностью будет оно обладать; но в житейских буднях, в бесконечной изменчивости вещей внешнего мира есть стремительность, требующая от художника соответствующей быстроты исполнения. Полихромная гравюра восемнадцатого века, как я уже говорил выше, вновь снискала благосклонность моды. Пастель, офорт, акватинта поочередно внесли свой вклад в огромный словарь современной жизни, распыленный по библиотекам, папкам любителей изобразительного искусства, витринам мелких лавок. Сразу после своего возникновения литография оказалась вполне на высоте своих огромных задач, легких лишь на первый взгляд. Этот жанр представлен у нас поистине монументальными произведениями. Гравюры Гаварни и Домье по справедливости были названы дополнениями к «Человеческой комедии». Я убежден, что сам Бальзак поддержал бы это мнение, тем более обоснованное, что талант художника-бытописателя является талантом смешанным, поскольку в него вливается значительная литературная струя. Назовите такого художника как вам заблагорассудится — наблюдателем, соглядатаем, философом; но, пытаясь найти ему определение, вы неизбежно наделите его эпитетом, неприложимым к его собрату, воплощающему непреходящие или хотя бы долговечные явления героического или религиозного порядка. Иногда этот художник — поэт, но чаще он сродни романисту или моралисту; он летописец вечности, отраженной в преходящем. В каждой стране, к ее отраде и славе, рождались художники такого склада. В наше время наряду с Домье и Гаварни первыми, кого подсказывает нам память, припоминаются Девериа, Морен, Нюма, запечатлевшие сомнительных граций Реставрации, затем Ватье, Тассер и Эжен Лами, настолько приверженный к аристократизму, что почти превратился в англичанина, и даже Тримоле и Травьес, хроникеры бедности и мещанских будней.

Художник - человек большого света, человек толпы и дитя

 

Сегодня я хочу побеседовать с читателем об удивительном художнике, наделенном такой отчетливой и сильной оригинальностью, что она не нуждается в поддержке со стороны и даже не ищет одобрения. Ни один из его рисунков не подписан; нельзя же назвать подписью несколько стоящих под ними букв, которые так легко подделать, что целая толпа бездарных подражателей с самодовольством выводит их под самыми небрежными своими набросками. Но все его вещи отмечены самобытностью его души, и любители прекрасного, видевшие и оценившие эти работы, без труда узнают их по описанию, к которому я приступаю. Г-н К. Г. влюблен в толпу и в инкогнито; его преувеличенная скромность граничит с чудачеством. Г-н Теккерей, сам, как известно, большой любитель искусства, собственноручно иллюстрирующий свои романы, посвятил однажды несколько слов г-ну Г. в одной из лондонских газет. Г-н Г. так рассердился на это, словно тот посягнул на его честь. А недавно, узнав, что я задумал написать о его творческом облике и таланте, он настойчиво потребовал, чтобы я не упоминал его имени, а работы его рассматривал как анонимные. Смиренно покоряюсь этому странному желанию. Мы оба — читатель и я — сделаем вид, будто г-на Г. не существует. Мы займемся его рисунками и акварелями, к которым сам он относится с вельможным пренебрежением, так, словно мы ученые и нам предстоит высказать суждение о случайно обнаруженных драгоценных исторических документах, чей автор навеки останется неизвестным. Дабы полностью успокоить мою совесть, пусть читатель предположит, что все мои мысли о личности художника, раскрывающейся столь необычным и таинственным путем, с большим или меньшим основанием выведены из его работ, как чисто поэтический домысел, догадка и плод моего воображения.

Г-н Г. уже в летах. Говорят, Жан Жак начал писать в сорок два года. Быть может, именно в этом возрасте г-н Г., осаждаемый образами, теснившимися в его голове, впервые решился оставить на белом листе бумаги след туши и красок. По правде говоря, он рисовал в ту пору как дикарь, как ребенок, досадуя на неловкость своих пальцев и непокорность карандаша и кисти. Я видел множество образцов этой неумелой мазни и смею вас уверить, что большинство людей, знающих толк в живописи или считающих себя таковыми, не смогло бы распознать дремлющий дар, скрытый в этих неловких набросках. Г-н Г. самостоятельно превзошел все премудрости ремесла, сумел без посторонних советов овладеть необходимым мастерством и превратился в сильного и самобытного художника; от первоначальной непосредственности он сохранил лишь то, что добавляет неожиданный привкус к его богатому дарованию. Когда на глаза ему попадается один из грехов его молодости, он рвет или сжигает его в презабавном порыве стыда и негодования.

В течение десяти лет я стремился познакомиться с г-ном Г., прирожденным путешественником и космополитом. Я знал, что он долгое время работал для одной иллюстрированной английской газеты, печатавшей гравюры по его путевым зарисовкам (Испания, Турция, Крым), За это время мне довелось увидеть множество этих рисунков, выполненных на месте; таким образом я прочитал его детальные ежедневные отчеты о Крымской кампании, куда более убедительные, чем любые другие. Упомянутая газета, по-прежнему без подписи, опубликовала также большое количество композиций того же автора, откликавшихся на новые постановки балетов и опер. Когда наконец я встретился с ним, то с первого же взгляда убедился, что имею дело не столько с художником, сколько со светским человеком. Слово художник я разумею здесь в очень узком смысле, а слово свет — в очень широком. В моем представлении, человек большого света — это гражданин мира, понимающий жизнь и таинственные закономерности людских обычаев, тогда как художник — это просто-напросто профессионал, человек, привязанный к палитре, как крепостной — к земле. Г-н Г. не любит, когда его называют художником. Может статься, в каком-то смысле он и прав. Он интересуется целым миром и хочет узнать, понять, оценить все, что происходит на поверхности нашей планеты. Художники же очень мало и даже вовсе не участвуют в моральной и политической жизни. Живущий в квартале Бреда понятия не имеет о том, что происходит в Сен-Жерменском предместье. Если уж говорить начистоту, большинство художников, за двумя-тремя исключениями, которые излишне называть,— это всего лишь ловкачи, чистой воды ремесленники, провинциальные полузнайки, деревенские недоумки. Беседа с ними, неизбежно ограниченная крайне узким кругом тем, тотчас делается несносной для человека света, духовного гражданина мира.

Итак, чтобы понять своеобразие г-на Г., нужно с самого начала иметь в виду, что отправной точкой его таланта является не что иное, как любознательность.

Помните ли вы картину (ведь это и впрямь картина!), написанную самым мощным пером нашей эпохи и носящую название «Человек толпы»? Через стеклянную витрину кафе выздоравливающий с наслаждением разглядывает толпу прохожих, мысленно приобщаясь к множеству кишащих вокруг него мыслей. Только что вырвавшись из объятий смерти, он с упоением вдыхает ароматы всех ростков и испарений жизни. Он был уже близок к тому, чтобы все забыть, и теперь с нетерпеливой жадностью старается вобрать в свою память как можно больше. В конце концов он бросается в толпу вдогонку за незнакомцем, чье промелькнувшее лицо заворожило его. Любопытство стало роковой и непреодолимой страстью!

А теперь представьте себе художника, который всегда находится в психологическом состоянии этого выздоравливающего, и вы получите ключ к характеру г-на Г.

Процесс выздоровления можно сравнить с возвратом к детству. Выздоравливающий, как ребенок, способен с необычайной остротой увлекаться всем, даже вещами с виду самыми заурядными. Постараемся, насколько это возможно, усилием воображения вернуться к самым юным, самым утренним впечатлениям, и мы убедимся в их странном родстве с теми красочными впечатлениями, которые мы получили позже, восстанавливая силы после тяжелого недуга, если, разумеется, он не нарушил и не затронул наших духовных свойств. Ребенку все внове, он находится в постоянном опьянении. Ничто более не походит на вдохновение, чем радость, с которой ребенок впитывает форму и цвет. Я осмелюсь пойти еще дальше: я утверждаю, что вдохновение связано с приливом крови и что всякая мысль сопровождается более или менее сильным нервным разрядом, который пронизывает весь мозг. Талантливый художник обладает крепкими нервами, у ребенка они слабые. У первого интеллект занимает большое место, у второго во всем преобладают эмоции. Талант и есть вновь обретенное детство, но детство, вооруженное мужественной силой и аналитическим умом, который позволяет ему упорядочить в процессе творчества сумму непроизвольно накопленного материала. Глубокое и радостное любопытство наделяет детей пристальным взглядом и наивным жадным восторгом перед всем, что ново, будь то лицо, пейзаж, свет, позолота, краски, переливающиеся ткани, очарование красоты, оттененное изяществом одежды. Один из моих знакомых рассказал мне однажды, что в раннем детстве ему удалось увидеть, как его отец переодевается при нем; завороженный, изумленный мальчик разглядывал мускулы на его руках, переходы желтых и розовых оттенков и голубоватую сетку вен. Зримая жизнь уже в ту пору внушила ему уважение и завладела его мыслями. Форма уже тогда захватила его. Предопределенный ему удел стал на мгновение зримым. Судьба вынесла ему свой приговор. Стоит ли добавлять, что этот ребенок стал ныне знаменитым художником?

Выше я просил вас видеть в г-не Г. вечного выздоравливающего; чтобы дополнить ваше представление о нем, я прошу вас увидеть в нем также и ребенка, иначе говоря, человека, который до сих пор обладает гением детства, для которого ни одна грань жизни не потускнела.

Как я уже говорил, мне претит называть г-на Г. просто художником, да и сам он не принимает это звание из скромности, за которой чувствуется аристократическое целомудрие. Я охотно присвоил бы ему титул денди, и имел бы на то веские причины, поскольку это слово подразумевает подчеркнутую самобытность и тонкое понимание психологического механизма нашего мира. Однако, с другой стороны, денди тяготеет к бесстрастности, и тут г-н Г., одержимый ненасытной страстью видеть и чувствовать, резко расходится с дендизмом. Amare et amari[1], говорил св. Августин. «Страстно люблю страсть»,— мог бы сказать г-н Г. Денди пресыщен или притворяется таковым из соображений тактических или кастовых. Г-н Г. терпеть не может пресыщенных людей. Он обладает труднейшим искусством (утонченные люди поймут меня) быть искренним, не будучи смешным. Я охотно наградил бы г-на Г. званием философа, на которое он имеет право по многим причинам, если бы его чрезвычайная любовь к зримому, ощутимому, материальному не вызывала в нем некоторого отвращения к тому, что составляет неосязаемые владения метафизики. Так что придется нам причислить его к живописателям нравов, наподобие Лабрюйера.

Толпа — его стихия, так же как воздух — стихия птиц, а вода — стихия рыб. Его страсть и призвание в том, чтобы слиться с толпой. Бескорыстно любознательный человек, ненасытный наблюдатель испытывает огромное наслаждение, смешиваясь и сживаясь с людской массой, с ее суетой, движением, летучей изменчивостью и бесконечностью. Жить вне дома и при этом чувствовать себя дома повсюду, видеть мир, быть в самой его гуще и остаться от него скрытым — вот некоторые из радостей этих независимых, страстных и самобытных натур, которые наш язык бессилен исчерпывающе описать. Наблюдатель — это принц, повсюду сохраняющий инкогнито. Поклонник жизни делает весь мир своей семьей, подобно тому как поклонник прекрасного пола объединяет в одну семью всех красавиц — и тех, которых он уже обрел, и тех, кто ему встретится, и тех, кого ему не суждено найти, подобно тому как любитель живописи живет в зачарованном обществе запечатленной на холстах мечты. Тот, кто движим любовью к жизни мира, проникает в толпу, словно в исполинскую электрическую батарею. Он подобен зеркалу, такому же огромному, как сама эта толпа; он подобен наделенному сознанием калейдоскопу, в каждом узоре которого отражается многообразие жизни и изменчивая красота всех ее элементов. Это «я», которое ненасытно жаждет «не-я» и ежеминутно воплощает его в образах более живых, чем сама непостоянная и мимолетная жизнь. Как-то раз, в одной из тех бесед, которые он озаряет своим проникновенным взглядом и выразительным жестом, г-н Г. сказал: «Если человек не подавлен тяжким горем, поглощающим все его душевные силы, и при этом скучает среди большого скопления людей, он просто дурак и тупица, и я его презираю!»

Когда г-н Г., просыпаясь, открывает глаза и видит буйные лучи солнца, заливающие его окна, он говорит себе с сожалением и раскаянием: «Какой властный призыв! Какой праздник света! Вот уже несколько часов повсюду сияет свет! Свет, упущенный из-за сна! Как много освещенных вещей я мог бы уже увидеть — и не увидел!» И он выходит из дома! Он смотрит, как течет поток жизни, величественный и сверкающий. Он любуется вечной красотой и поразительной гармонией жизни больших городов, гармонией, которая чудом сохраняется среди шумного хаоса человеческой свободы. Он созерцает пейзажи большого города, каменные пейзажи, ласкаемые туманом, опаляемые солнцем. Все вызывает в нем радость: роскошные экипажи, горделивые лошади, вылощенные грумы, проворные лакеи, гибкая поступь женщин, здоровые, веселые, нарядные дети — словом, он наслаждается зрелищем жизни. И если слегка изменилась мода или покрой одежды, если банты и пряжки уступили место кокардам, если чепец стал шире, а узел волос на затылке чуть-чуть опустился, если пояса стали носить выше, а юбки сделались пышнее, то, поверьте, его орлиный глаз тотчас приметил это еще издалека. Проходит полк, направляясь, быть может, на другой конец света, он наполняет окрестные улицы певучими звуками фанфар, манящими как надежда, а г-н Г. уже оглядел внимательным и зорким оком и оружие и выправку солдат, вник в их настроение. Конская сбруя, искрящийся блеск, музыка, воинственные взгляды, большие, важные усы — все это вперемежку входит в его сознание, а несколько минут спустя уже начинает превращаться в поэзию. Душа его сливается воедино с душой этих солдат, шагающих словно одно существо,— гордый символ радости, рожденной повиновением!

Но вот наступает вечер. Приближается странный и неверный час, когда опускается небесный занавес, а город вспыхивает огнями. Газовые рожки рассыпаются пятнами на пурпуре заката. Честные и бесчестные, благоразумные и беспутные люди с облегчением вздыхают: «Наконец-то день кончился!» Праведники и проходимцы торопятся отдохнуть, каждый бежит в облюбованное им местечко, чтобы испить чашу забвения. Г-н Г. останется последним повсюду, где еще сияет свет, где звучит поэзия, где кипит жизнь и льется музыка, повсюду, где перед ним позирует живое чувство, где естественный человек и человек, скованный условностями, раскрываются в своей загадочной красоте, повсюду, где еще искрятся мимолетные радости развращенного животного! «День и вправду проведен неплохо,— скажут иные читатели,— но у любого из нас достанет ума провести его не хуже». Нет! Мало кому дан талант видеть, и еще меньше таких, у кого есть талант выразить увиденное. А теперь, в час, когда другие спят, наш художник склоняется над столом, устремив на лист бумаги те же пристальные глаза, какими он недавно вглядывался в бурлящую вокруг него жизнь; орудуя карандашом, пером, кистью, с размаху выплескивая воду из стакана до самого потолка, вытирая перо о полу рубашки, он полон пыла и напора, он спешит, словно боится, что образы ускользнут от него, он ссорится сам с собой, подталкивает самого себя. И все увиденное им вновь оживает на бумаге, естественное, прекрасное, своеобразное и вдохновенное, как душа самого художника. Вся эта фантасмагория извлечена из самой природы. Весь материал, хаотически накопленный в памяти, обретает стройный порядок, взаимосвязь, гармонию и проходит через намеренную идеализацию, которая и есть результат детского восприятия, иначе говоря, восприятия острого, свежего, магического!

 

Примечания

1. Любил любить (лат.).

Дух современности

 

И вот так он ходит, спешит, ищет. Чего же он ищет? Человек, которого я описал, одаренный живым воображением, одиночка, без устали странствующий по великой человеческой пустыне, бесспорно, преследует цель более высокую, нежели та, к которой влеком праздный фланер, и более значительную, чем быстротечное удовольствие минутного впечатления. Он ищет нечто, что мы позволим себе назвать духом современности, ибо нет слова, которое лучше выразило бы нашу мысль. Он стремится выделить в изменчивом лике повседневности скрытую в нем поэзию, старается извлечь из преходящего элементы вечного. Если мы окинем беглым взглядом выставки современной живописи, мы удивимся общей для всех художников склонности изображать своих персонажей в старинной одежде. Почти все они предпочитают костюмы и мебель эпохи Возрождения, подобно тому как Давид использовал костюмы и мебель Древнего Рима. Разница, однако, в том, что Давид, изображая исключительно древних греков и римлян, не мог одеть их иначе как на античный манер, а современные художники выбирают общие типажи, соотносимые с любой эпохой, но рядят их в средневековые, ренессансные или восточные одежды. Это явный признак творческой лени: куда удобнее заявить, что в одежде данной эпохи абсолютно все уродливо, чем попытаться извлечь таящуюся в ней скрытую красоту, какой бы неприметной и легковесной она ни была. Новизна составляет переходную, текучую, случайную сторону искусства; вечное и неизменное определяет другую его сторону. Каждый из мастеров прошлого отражал свое время; на большинстве прекрасных портретов, дошедших до нас от минувших веков, мы видим костюмы тогдашней эпохи. Они отмечены совершенной гармонией, ибо и одежда, и прическа, и даже поза, взгляд и улыбка (каждой эпохе присущи своя осанка, свой взгляд и улыбка) спаяны в них в единое и полнокровное целое, мы не вправе презирать или отбрасывать этот элемент преходящего, летучего и бесконечно изменчивого. Устраняя его, мы впадаем в пустоту абстрактной и безличной красоты, подобной красоте единственной женщины до грехопадения. Если костюм, соответствующий изображаемой эпохе, подменить другим костюмом, неизбежно возникает противоречие, единственным оправданием которого может служить только намеренный маскарад, свойственный данной моде. Вот почему богини, нимфы и султанши на портретах XVIII века имеют лишь психологическое сходство со своими моделями.

Нет спору, весьма полезно изучать искусство прошлого, чтобы совершенствоваться в мастерстве, но это мало что дает тем, кто стремится понять характер современной красоты. Складки тканей на картинах Рубенса или Веронезе не научат вас писать «античный муар», «атлас королевы» или иную материю, выпускаемую нашими фабриками, которую вздымает и покачивает кринолин или накрахмаленные нижние юбки. И сами ткани и их фактура теперь совсем иные, чем в старинной Венеции или при дворе Екатерины. К тому же покрой юбки и лифа совершенно изменился, складки располагаются иначе, и, наконец, осанка и поступь современной женщины придают платью неповторимость и своеобразие, благодаря которым ее не спутаешь с дамами былых времен. Словом, чтобы любое явление современности могло со временем стать своего рода античностью, нужно извлечь из него таинственную красоту, которой невольно наполняет его живой человек. Эта-то задача главным образом и занимает г-на Г.

Как я уже сказал, каждой эпохе соответствовала своя осанка, взгляд, движения. Эту мысль легче всего проверить в любой крупной портретной галерее, например в Версале. Но можно ее и расширить. В единство, именуемое нацией, вносят разнообразие различные профессии, сословия, века; речь идет не только о движениях и манерах, но и о линиях лица. Такой-то нос, рот, лоб относятся к историческому промежутку времени, который я не берусь здесь определять, но который, безусловно, можно было бы вычислить. Соображения подобного рода чаще всего не принимаются в расчет портретистами. Так, большой недостаток г-на Энгра заключается в том, что он стремится усовершенствовать каждую свою модель, деспотически навязывая ей черты, заимствованные из классического репертуара.

В этой области было бы легко и даже закономерно мыслить априорно. Постоянное соотношение того, что называют душой, с тем, что называют телом, прекрасно объясняет, каким образом материальное отражает и всегда будет отражать то духовное, которое его определяет. Если какой-либо живописец, терпеливый и добросовестный, но не обладающий богатым воображением, задумав написать современную куртизанку, вдохновится (так у них принято выражаться) куртизанкой Тициана или Рафаэля, его работа почти наверняка окажется фальшивой, двусмысленной и смутной. Изучение шедевра ушедших в прошлое эпохи и жанра не поможет ему понять манеру держаться, взгляд, выражение лица и общий облик созданий, которым переменчивый городской жаргон последовательно присваивал грубые или игривые звания падших женщин, содержанок, лореток и дам полусвета.

То же самое применимо к изображению военного, денди и даже животного, собаки или лошади — словом, всего, что составляет внешние приметы века. Беда тому, кто в античном искусстве ищет что-либо, кроме чистого искусства, логики и общего метода! Погружаясь в давно минувшее, он утрачивает связь с настоящим, отвергает ценности и преимущества, которые дает нам преходящая реальность, ибо почти вся наша самобытность определяется той печатью, которую накладывает на наши ощущения время. Читатель понимает, конечно, что я мог бы легко доказать свои положения на множестве примеров. Что бы, например, сказали вы о маринисте — я беру самый крайний случай,— который, задумав изобразить скупую и сдержанную элегантность современного корабля, стал бы утруждать свои глаза изучением перегруженных деталями замысловатых форм, массивной кормы и сложной оснастки парусника XVI века? А что подумали бы вы, если бы живописец, которому вы поручили изобразить чистокровного коня, знаменитого призера скачек, замкнулся в созерцании музеев и наблюдал лошадей только на полотнах минувших времен — у Ван Дейка, Бургиньона или Ван дер Мейлена?

Прислушиваясь к природе, весь во власти минутного яркого впечатления, г-н Г. пошел совершенно иным путем. Он долгие годы наблюдал жизнь и сравнительно поздно овладел способом ее отображения. В результате родилось захватывающее своеобразие, и то, что в нем может показаться грубоватым или простодушным, является еще одним доказательством его верности непосредственному впечатлению, то есть данью истине. У большинства из нас, особенно у людей деловых, в чьих глазах природа не существует вовсе, разве что она способствует их выгоде, ощущение фантастичности реальной жизни чрезвычайно притуплено. А г-н Г. неутомимо и непрестанно впитывает ее, и память его и глаза полны ею.

Мнемоническое искусство

 

Слово «варварский», возможно, слишком часто вырывающееся из-под моего пера, может навести кое-кого на мысль, что речь здесь идет о бесформенных рисунках, которые зритель может превратить в совершенные образцы искусства лишь усилием своего воображения. Это было бы недоразумением. Я имею в виду варварство неизбежное, синтезирующее, детское, сквозящее нередко даже в искусстве совершенном (мексиканском, египетском или ниневийском) и проистекающее из потребности видеть вещи масштабно и рассматривать их во всей совокупности. Нелишне напомнить здесь, что многие обвиняли в примитивности всех художников с синтетическим и обобщающим видением, таких, например, как г-н Коро, который в первую очередь намечает основные линии пейзажа, его костяк и обличье. Вот так и г-н Г., верно передавая собственные впечатления, с интуитивной силой выделяет кульминационные или наиболее освещенные точки изображаемого предмета (кульминационными или освещенными они могут быть и в плане драматическом) или его главные свойства, а подчас гиперболизирует их, что содействует запоминанию. В свою очередь зритель, чье воображение подвергается властному воздействию этой мнемоники, со всей четкостью воспринимает впечатление, произведенное внешним миром на нашего художника. И сам зритель становится толкователем неизменно ясного и увлекательного толкования.

Яркой жизненности этой повествовательной передачи зримого мира во многом способствует творческий метод г-на Г. Он рисует по памяти, а не с натуры, кроме тех случаев, когда возникает насущная необходимость делать поспешные зарисовки и прямо на месте набрасывать основные линии сюжета, как это было, например, во время Крымской войны. И действительно, все истинные графики имеют дело с образом, запечатленным в их мозгу, а не с натурой. Если с нами не согласятся, ссылаясь на великолепные зарисовки Рафаэля и Ватто и многих других мастеров, мы скажем, что все это — лишь наброски, пусть даже очень детальные. Когда настоящий художник вступает в заключительный этап той или иной работы, модель будет для него скорее помехой, чем подспорьем. Случается, что даже такие художники, как Домье и г-н Г., издавна привыкшие упражнять память и пополнять ее образами, как бы теряют власть над главным своим дарованием, имея перед собой модель со всеми ее бесчисленными деталями.

И тогда стремление все увидеть, ничего не упустить вступает в единоборство с навыком памяти быстро схватывать общий колорит и силуэт, арабеску контура. Художника, наделенного совершенным чувством формы, но привыкшего в первую очередь основываться на памяти и воображении, словно осаждают со всех сторон негодующие детали, и все враз требуют справедливости с ожесточением толпы, жаждущей полного равенства. И если художник поддается им, истинная справедливость неизбежно нарушается, гармония, отданная на заклание, гибнет, любая пошлая деталь обретает непомерное значение, а мелочи вытесняют существенное. Чем беспристрастнее художник откликается на зов деталей, тем сильнее возрастает анархия. Каким бы зрением он ни обладал — близоруким или дальнозорким,— всякое соотношение величин и их соподчинение исчезают из его работы. Такая беда особенно часто постигает одного из самых преуспевающих наших живописцев, чьи недостатки приспособились к недостаткам толпы и как нельзя более послужили к его популярности. Аналогичное положение наблюдается и у драматических актеров, чье таинственное и глубокое искусство все больше клонится к неопределенности и упадку. Г-н Фредерик-Леметр создает роль с высотой и размахом гения. Как бы ни сверкала его игра звездной россыпью деталей, она всегда остается синтетической и скульптурной. А г-н Буффе строит свои роли с мелочной тщательностью близорукого педанта. Все в его игре искрится блестками, но выпуклого образа нет и в помине, и ничто не задерживается в памяти.

Итак, в таланте г-на Г. четко заявляют о себе два свойства: мощная активность памяти, которая возрождает, оживляет образы, словно твердя каждому из них: «Лазарь, восстань!», и горение, опьянение, почти исступление, которые охватывают художника, когда он орудует карандашом или кистью. Он боится не поспеть, боится упустить призрак, прежде чем удастся извлечь и схватить его сущность, он одержим гнетущим страхом, который терзает всех великих художников и внушает им страстное желание овладеть всеми выразительными средствами, с тем чтобы приказы духа никогда не искажались неуверенностью руки и чтобы исполнение — идеальное исполнение — сделалось столь же свободным и естественным, как пищеварение здорового, хорошо пообедавшего человека — для питания его мозга. Прежде всего г-н Г. беглыми штрихами карандаша размещает предметы на листе бумаги. Затем он намечает сепией основные планы, сначала легкими цветовыми пятнами, а затем все более густым и интенсивным по цвету слоем. В последний момент контуры окончательно обводятся тушью. Тому, кто не видел его работ, трудно себе представить поразительный эффект, которого художник добивается таким простым, почти элементарным способом. Его метод обладает несомненным преимуществом, которое состоит в том, что в любой момент работы рисунок кажется в достаточной мере законченным. Если угодно, такой рисунок можно считать наброском, но набросок этот совершенен. Все его валёры находятся в полной гармонии, и, если художник захочет развить их дальше, они будут продвигаться вперед бок о бок до желаемой степени совершенства. Таким образом он готовит одновременно около двадцати рисунков в нетерпеливом увлечении, которое радует не только окружающих, но даже его самого. Наброски накапливаются десятками, сотнями, тысячами. Время от времени он просматривает их, перебирает, оценивает взглядом, затем, отобрав некоторые, увеличивает интенси<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: