Эта дверь была точно такая же, как первая, только начертано на ней было другое:
ВЛАДЫЧИЦА ТЕНЕЙ - Так, - тихонько сказал Эдди, глядя на дверь, которая просто стояла, и петли ее были прикреплены к какому-то неведомому косяку между одним и другим миром, между одной и другой вселенной.
- Так, - согласился стрелок.
- Ка.
- Ка.
- Здесь ты будешь вытаскивать вторую из твоих трех?
- Видно, так.
Стрелок раньше, чем Эдди, понял, что у Эдди на уме. Он увидел движение, которое сделал Эдди, еще до того, как Эдди сообразил, что двигается. Он мог бы повернуться и сломать Эдди руку в двух местах прежде, чем тот сообразил бы, что происходит; но он не шевельнулся. Он дал Эдди вытащить револьвер из его правой кобуры. Впервые в жизни он позволил взять у себя оружие, не применив сперва это оружие. Но он не сделал ничего, чтобы остановить Эдди. Он обернулся и спокойно, даже кротко, посмотрел на Эдди.
Лицо у Эдди было смертельно бледное, напряженное. Вокруг радужек широко раскрытых глаз виднелись полоски белка. Он держал тяжелый револьвер обеими руками, но ствол все равно плясал из стороны в сторону, то нацеливаясь на Роланда, то уходя вбок, опять на Роланда, опять вбок.
- Открой, - сказал он.
- Ты ведешь себя глупо, - тем же кротким тоном сказал стрелок. - Ни ты, ни я не имеем представления, куда ведет эта дверь. Она может открываться не в твою вселенную, не то что в твой мир. Почем мы знаем, может, у этой Владычицы Теней восемь глаз и девять рук, как у Сувии. А если она даже и открывается в твой мир, то, быть может, во время задолго до твоего рождения или спустя много лет либо веков после твоей смерти. Эдди напряженно улыбнулся: "Вот что я тебе скажу, Монти: я с огромным удовольствием поменяю резинового цыпленка или сраный отпуск на приморском курорте на то, что находится за дверью № 2".
|
- Я не понимаю тво...
- Знаю, что не понимаешь. Не имеет значения. Ты только открой это гадство.
Стрелок отрицательно покачал головой.
Они стояли в лучах зари, а дверь отбрасывала косую тень в сторону отступающего моря.
- Открывай! - закричал Эдди. - Я иду с тобой! Ты что, не понимаешь? Я иду с тобой! Это не значит, что я не вернусь. Может, и вернусь. То есть скорей всего вернусь. Настолько-то, я думаю, я перед тобой в долгу. Ты со мной всю дорогу играл по-честному, не думай, что я этого не понимаю. Но пока ты будешь раздобывать эту теневую крошку или как ее там, я найду ближайшее кафе-гриль "Объедение", и пусть они мне упакуют на вынос. Я думаю, для начала мне хватит семейной упаковки на тридцать порций.
- Ты останешься здесь.
- Ты что думаешь, я шучу? - Голос Эдди стал пронзительным, вот-вот сорвется. Стрелку показалось, что он видит, как Эдди заглядывает в бездонный омут своего проклятия. Эдди большим пальцем взвел старинный курок револьвера. Как только рассвело и начался отлив, ветер улегся, и щелчок взведенного курка прозвучал очень отчетливо. - Так ты проверь.
- Пожалуй, проверю, - сказал стрелок. - Я тебя пристрелю! - взвизгнул Эдди. - Ка, - невозмутимо ответил стрелок и повернулся к двери. Он потянулся к дверной ручке, а сердце его напряженно ждало, хотело узнать, останется ли он жив или умрет.
Ка.
ВЛАДЫЧИЦА ТЕНЕЙ
Глава 1
ДЕТТА И ОДЕТТА
Если убрать из высказывания Адлера научную терминологию, оно сведется к следующему: идеальный шизофреник - если таковой вообще существует - это человек, который не только не подозревает о своей второй личности (о своих других личностях), но и вообще не подозревает, что у него в жизни что-то неладно.
|
Адлеру следовало бы познакомиться с Деттой Уокер и Одеттой Холмс.
-...последний стрелок, - говорил Эндрю.
Он говорил уже довольно давно, но Эндрю всегда что-нибудь говорил, и Одетта обычно просто позволяла его болтовне стекать по ее сознанию, как под душем позволяешь теплой воде стекать по твоим волосам и лицу. Но эти слова не просто привлекли ее внимание, они зацепили его, как колючка.
- Как вы сказали?
- Да просто была такая заметка в газете, - ответил Эндрю. - Кто ее написал - не знаю. Не обратил внимания. Кто-то из политиков. Вы-то, наверно, эту фамилию узнали бы, мисс Холмс. Я его любил, и в тот вечер, когда его выбрали, я плакал...
Она улыбнулась: эти слова невольно растрогали ее. Эндрю говорил, что он не виноват, что непрерывно болтает, он не может остановиться, это из него лезет его ирландское происхождение; и большей частью это были пустые разговоры - кудахтанье и чириканье о родственниках и друзьях Эндрю, с которыми ей никогда не придется сталкиваться, незрелые политические взгляды, нелепые научные рассуждения, почерпнутые из множества нелепых источников (кроме прочего, Эндрю твердо верил в летающие тарелки, которые называл "НЛО") - но это ее растрогало, потому что она тоже плакала в тот вечер, когда он был избран.
- Но я не плакал, когда этот сукин сын - извиняюсь за выражение, мисс Холмс - когда этот сукин сын Освальд его застрелил, и до сих пор не плакал ни разу, а уж прошло... сколько ж это, два месяца?
|
"Три месяца и два дня", - подумала она.
- Да, наверное, что-то около того.
Эндрю кивнул.
- А вчера я прочитал эту самую заметку - вроде бы в "Дейли Ньюз", что ли - про то, как Джонсон, наверно, очень неплохо справится, но только это уж будет не то. Там было написано, что Америка увидела уход последнего в мире стрелка.
- Я вовсе не считаю, что Джон Кеннеди был последним стрелком, -сказала Одетта Холмс, и если тон у нее был резче, чем тот, который Эндрю привык слышать (а так, наверно, и было, потому что она увидела в зеркальце заднего вида, как он изумленно - а вернее, испуганно - моргнул), то лишь потому, что ее это тоже растрогало. Нелепо, но факт. Эта фраза - "Америка увидела уход последнего в мире стрелка" - глубоко затронула ее сознание. Это была некрасивая фраза, это была неправда - Джон Кеннеди был миротворцем, а не субъектом типа Малыша Билли, который чуть что хватается за кобуру, такое было скорее в стиле Голдуотера - но все равно, у нее от этой фразы почему-то перехватывало горло.
- Ну, вот, и этот мужик там пишет, что в мире всегда будет вдоволь любителей пострелять, - продолжал Эндрю, нервно поглядывая на нее в зеркало заднего вида. - Во-первых, он назвал Джека Руби, и Кастро, и этого типа с Гаити...
- Дювалье, - сказала она. - Папа Док.
- Ага, его и братьев Дьем...
- Братьев Дьем уже нет в живых.
- Ну, он пишет, что Джек Кеннеди - совсем другое дело, вот и все. Он пишет, что он брался за оружие, но только тогда, когда это было нужно ради кого-то слабого, и только, если больше ничего сделать было нельзя. Он пишет, что у Кеннеди хватало мозгов, чтобы понимать, что иногда разговорами делу не поможешь. Он пишет - Кеннеди знал, что ежли у пса с пасти пена идет, так его приходится пристрелить.
Он продолжал опасливо смотреть на нее.
- И потом, я ж это только в газете прочитал.
А лимузин уже бесшумно скользил по Пятой авеню, направляясь к Западному входу в Центральный Парк, и эмблема "Кадиллака" на конце капота рассекала ледяной февральский воздух.
- Да, - мягко сказала Одетта, и взгляд Эндрю стал чуть спокойнее. - Я понимаю. Не согласна, но понимаю.
"Врунья ты, - сказал возникший у нее в мозгу голос. Этот голос она слышала часто. Она даже дала ему имя. Это был Глас Подзуживающий. - Ты прекрасно понимаешь и полностью согласна. Ври, Эндрю, если считаешь нужным, но себе-то не ври, дорогуша, ради Бога".
Тем не менее одна часть ее сознания в ужасе запротестовала. В мире, превратившемся в бочку с ядерным порохом, на которой сейчас сидело около миллиарда человек, считать, что между хорошими любителями пострелять и гадкими любителями пострелять есть разница, было бы ошибкой - быть может, ошибкой самоубийственных масштабов. Слишком много было фитилей, возле которых держало зажигалки слишком много дрожащих рук. Этот мир - не для стрелков. Если и было когда-то их время, то оно давно прошло.
Не так ли?
Она на секунду прикрыла глаза и потерла себе виски. Она чувствовала приближение очередной мигрени. Иногда они предупреждали о себе, как жарким летним днем предупреждают о грозе тучи, собирающиеся на горизонте... а потом уходили, как иногда просто уходит неизвестно куда летняя гроза, чтобы грохотать и бить в землю молниями где-то в другом месте.
Но на сей раз, по ее мнению, грозы было не миновать. И будет она по всей форме, с громом, молнией и градом величиной с мячик для гольфа.
Свет уличных фонарей, выстроившихся вдоль Пятой авеню, казался чересчур ярким.
- Ну, и как оно было в Оксфорде? - осторожно спросил Эндрю.
- Сыро. Очень сыро, хотя сейчас февраль. - Она замолчала, твердя себе, что не произнесет вслух слова, подступившие у нее к горлу подобно желчи, что она проглотит их, загонит их обратно внутрь. Сказать их было бы ненужной жестокостью. Рассуждения Эндрю о последних в мире стрелках были просто частью его обычной бесконечной болтовни. Но вместе со всем остальным это оказалось последней каплей, переполнившей чашу, и у нее все-таки вырвалось то, что было совершенно незачем говорить. Она полагала, что ее голос звучит так же спокойно и решительно, как всегда, но это ее не обмануло: она отлично распознавала на слух, когда кто-нибудь что-нибудь ляпнет. - Поручитель с залогом, конечно, прибыл очень быстро; его предупредили заранее. Но тем не менее, они нас продержали столько, сколько смогли, и я продержалась столько, сколько смогла, но этот раунд они, я считаю, выиграли, потому что кончилось тем, что я обмочилась. - Она увидела, как Эндрю опять резко отвел глаза, и хотела замолчать, но не смогла. - Понимаете, так они хотят дать нам урок. Отчасти, я думаю, потому что это пугает, а испуганный человек больше, может быть, не сунется на их драгоценный Юг и больше их не побеспокоит. Но я думаю, что большинство из них - даже дураки, а они далеко не все дураки - понимают, что в конце концов перемены все равно наступят, что бы они ни делали, и поэтому используют каждый шанс, чтобы нас унизить, пока еще могут. Показать нам, что нас можно унизить. Ты можешь клясться перед Богом, Христом и всем сонмом святых, что ни за что, ни за что, ни за что не обмараешься, но если они тебя продержат достаточно долго, то это, разумеется, все-таки случится. Урок состоит в том, что ты - просто животное в клетке, не более того, не лучше. Просто животное в клетке. Вот я и обмочилась. Я до сих пор чувствую запах высохшей мочи и этой проклятой КПЗ. Знаете, они считают, что мы произошли от мартышек. И именно так от меня сейчас и пахнет, я же чувствую.
Мартышкой.
Она увидела в зеркале заднего вида глаза Эндрю и пожалела, что у него стало такое выражение глаз. Иногда не удается удержать в себе не только мочу.
- Мне очень жаль, мисс Холмс.
- Нет, - сказала она, опять потирая виски. - Это мне жаль, что я вас расстроила. Это были трудные три дня, Эндрю.
- Еще бы, - сказал он тоном шокированной старой девы, который заставил ее невольно рассмеяться. Но большая часть ее не смеялась. Она думала, что знает, во что ввязывается, что полностью представляет себе, насколько может быть скверно. Но она ошиблась.
Трудные три дня. Что ж, можно сказать и так. А можно и по-другому: что три дня, проведенные ею в Оксфорде (штат Миссисипи) были краткосрочным пребыванием в аду. Но есть вещи, которые невозможно сказать. Которые ты раньше умрешь, чем скажешь... если тебя не призовут свидетельствовать о них перед Престолом Бога, Отца Всемогущего, где, как она полагает, следует признавать даже такие истины, которые вызывают адские грозы в этом странном сером студне у тебя в черепе (ученые утверждают, что в этом сером студне нет нервов, а уж если это не чепуха на постном масле, так она просто не знает, что же тогда считать чепухой).
- Я хочу только добраться до дома и мыться, мыться, мыться, и спать, спать, спать. И тогда, я думаю, я опять буду в полной норме.
- Да конечно же! Так оно и будет, обязательно! - Эндрю хотел за что-то извиниться, и эти слова были самым большим, на что он был способен в смысле извинения. И он не хотел рисковать заходить в разговоре дальше этого. Поэтому они подъехали к серому многоквартирному дому в викторианском стиле на углу Пятой авеню и Южной улицы Центрального Парка в непривычном молчании. Это был очень престижный дом, и она полагала, что поэтому, живя в нем, она сбивает цену на него, и знала, что в этих шикарных квартирах есть люди, которые без самой крайней необходимости не станут с ней разговаривать, но это было ей довольно безразлично. Кроме того, она была по общественному положению выше их, и они знали, что она выше их. Ей не раз приходило в голову, что некоторых из них должно здорово злить, что какая-то черномазая живет в пентхаусе этого прекрасного, солидного дома, в который когда-то чернокожие допускались только в качестве прислуги - лакеев, горничных, может быть, шоферов. Она надеялась, что это их действительно здорово злит, и бранила себя за то, что она такая вредная и что это не по-христиански, но она все равно хотела этого, она не сумела остановить струю мочи, лившейся в ее тонкие шелковые импортные трусики, и поток этой мочи она, кажется, тоже не могла остановить. Это было подло, это было не по-христиански, и почти так же нехорошо - нет, хуже, по крайней мере, что касается Движения, это вело к обратным результатам. Они добьются тех прав, которых им необходимо добиться, и, по всей вероятности, в этом году: Джонсон, помня о наследии, оставленном ему убитым президентом (и, быть может, желая забить еще один гвоздь в крышку гроба Барри Голдуотера), будет не просто следить, чтобы Закон о Гражданских Правах был принят; если потребуется, он вколотит его в свод законов. Поэтому необходимо свести к минимуму злобу и боль. У них еще много работы. Ненависть не поможет выполнить эту работу. Ненависть, по существу, будет просто мешать ей.
Но иногда человек все равно продолжает ненавидеть.
Оксфорд-Таун объяснил ей и это.
Детта Уокер абсолютно не интересовалась Движением, да и квартира у нее была куда скромнее. Она жила в мансарде облезлого многоквартирного дома в Гринич-Вилледж. Одетта не знала про мансарду, а Детта не знала про пентхаус, и единственный, кто подозревал, что дело не совсем ладно, был Эндрю Фийни, шофер. Он поступил на службу к отцу Детты, когда Одетте было четырнадцать лет, а Детта еще почти не существовала.
Время от времени Одетта исчезала. Эти исчезновения могли длиться несколько часов, а иногда и несколько дней. Прошлым летом она исчезла на три недели, и Эндрю уже совсем было собрался звонить в полицию, как вдруг однажды вечером Одетта позвонила ему и попросила подать машину завтра к десяти утра, сказала, что собирается за покупками.
У него на языке вертелись слова: "Мисс Холмс! Да где ж вы были-то?" -Но он уже раньше спрашивал об этом и получал в ответ только изумленные взгляды - по-настоящему изумленные, он был в этом уверен. - "Здесь, конечно, - говорила она каждый раз. - Здесь, Эндрю, где же еще, ведь вы меня каждый день возили в два-три места, разве нет? Уж не маразм ли у вас начинается, а?" - И она начинала смеяться, а если настроение у нее было уж очень хорошее (а после ее исчезновений так бывало очень часто), она трепала его по щеке.
- Слушаюсь, мисс Холмс, - ответил он. - Есть подать машину к десяти. В тот страшный раз, когда она пропадала три недели, Эндрю положил трубку, закрыл глаза и прочел короткую благодарственную молитву Пресвятой Деве за благополучное возвращение мисс Холмс. А потом позвонил Говарду, швейцару в ее доме.
- В котором часу она приехала?
- Минут двадцать назад, - ответил Говард.
- Кто ее привез?
- Не знаю. Ты же знаешь, как оно бывает. Каждый раз другая машина. Иногда они паркуются за домом, я их даже не вижу, даже и не знаю, что она вернулась, пока не зазвонит звонок, а тогда выгляну и увижу, что это она. - Помолчав, Говард добавил: - У нее на левой щеке здоровенный фингал. Говард был прав. Фингал в свое время действительно был здоровеннейший, а теперь уже начал проходить. Как он выглядел, когда был свежий, Эндрю даже думать было неприятно. На следующее утро мисс Холмс появилась ровно в десять, в шелковом сарафанчике с тоненькими, как спагетти, бретельками (дело было в конце июля), и к этому времени синяк уже начал желтеть. Она попыталась замазать его макияжем, но особых усилий не прилагала, словно знала, что, если перестарается, это будет только привлекать к нему внимание.
- Где это вы так приложились, мисс Холмс? - спросил он.
Она весело рассмеялась: "Вы же меня знаете, Эндрю - я всегда была неуклюжа. Я вчера вылезала из ванны, торопилась, хотела не пропустить последние известия, и у меня рука сорвалась с поручня. Я упала и ударилась щекой. - Она испытующе посмотрела ему в лицо. - Вы уж готовы начать блекотать насчет докторов и обследований, правда? Не трудитесь отвечать; я вас за все эти годы так изучила, что насквозь вижу. Ни к кому я не пойду, так что и просить не трудитесь. Я себя прекрасно чувствую. Вперед, Эндрю!
Я намерена скупить половину магазина Сакса, весь магазин Джимбела, а в промежутке съесть все, что есть в "Четырех временах года".
- Хорошо, мисс Холмс, - сказал он и улыбнулся. Улыбка получилась вымученная и далась ему не без усилий. Этому синяку был не один день, ему было не меньше недели... да и вообще он знал, что все не так. Всю последнюю неделю он звонил ей каждый вечер, в семь часов, потому что если мисс Холмс когда-нибудь можно застать дома, то именно в семь часов, когда передают "Репортаж Хантли-Бринкли". Мисс Холмс - прямо наркоманка на эти теленовости. То есть он звонил ей каждый вечер, кроме вчерашнего. А вчера он поехал туда и выклянчил у Говарда ее ключ. В нем неуклонно росла уверенность, что с ней случилось то самое, о чем она сейчас рассказала... только она не набила себе синяк и не сломала руку или ногу, а умерла, умерла совсем одна и сейчас так и лежит там мертвая. Он вошел в квартиру с колотящимся сердцем, чувствуя себя, как кошка в темной комнате, в которой во всех направлениях натянуты рояльные струны. Но оказалось, что волноваться нечего. На кухонном столе стояла масленка, и, как видно, простояла достаточно долго, чтобы масло густо заросло плесенью, хотя и было закрыто крышкой. Он вошел в квартиру в без десяти семь, а вышел в пять минут восьмого. За это время он быстро осмотрел всю квартиру, заглянул и в ванную. Ванна была сухая, полотенца развешаны аккуратно -даже, можно сказать, в строгом порядке, все поручни - а их здесь было множество - протерты до яркого стального блеска, и ни пятнышка от воды на них не было.
Он знал, что случая, о котором она рассказала, не было.
Но, по мнению Эндрю, она и не лгала. Она верила в то, о чем ему рассказала.
Он опять взглянул в зеркало заднего вида и увидел, что она легонько потирает виски кончиками пальцев. Это ему не понравилось. Слишком много раз он видел, что она так делала перед своим очередным исчезновением.
Эндрю не стал выключать мотор, чтобы отопление работало и ей было бы тепло, потом подошел к багажнику. Посмотрел на ее два чемодана, и его опять передернуло. Вид у них был такой, будто их безжалостно гоняли пинками взад-вперед раздраженные люди с плохо развитыми мозгами и хорошо развитыми мышцами, обращавшиеся с чемоданами так, как хотели бы, да не решались, обращаться с самой мисс Холмс - как они, возможно, стали бы обращаться, например, с ним, если бы он был там. Дело было не только в том, что она - женщина; она ведь черномазая, нахалка-черномазая с Севера, которая лезет, куда ей лезть нечего, и они, наверно, считали, что такая женщина именно того и заслуживает, что получила. Штука была в том, что она - еще и богатая черномазая. Штука была в том, что она известна американской публике почти так же хорошо, как Медгар Эверс или Мартин Лютер Кинг. Штука была в том, что она проперла свою богатую черную рожу на обложку журнала "Тайм", а такой бабе не так-то легко без последствий сунуть перо в бок, а потом сказать: "Чегой-то? Нет, сэр, босс, мы у нас тута никого такого и в глаза не видали, верно, ребята?" Штука была в том, что не так-то легко накрутить себя до такой степени, чтобы сделать что-нибудь плохое с единственной наследницей Стоматологических Предприятий Холмса, когда на ихнем солнечном Юге есть двенадцать заводов Холмса, а один из них - и вовсе в соседнем с Оксфорд-Тауном округе.
Вот они и сделали с ее чемоданами то, чего не смели сделать с ней самой.
Он посмотрел на эти немые свидетельства ее пребывания в Оксфорд-Тауне со стыдом, и яростью, и любовью - эмоциями столь же бессловесными, как царапины на багаже, который, уезжая, имел щегольской вид, а когда вернулся, вид у него стал побитый и отупевший. Он смотрел, на время утратив способность двигаться, и выдыхал в морозный воздух облачка пара. Говард уже шел к ним, чтобы помочь, но Эндрю, прежде, чем взяться за ручки чемоданов, помедлил еще секунду. Кто вы, мисс Холмс? Кто вы на самом деле? Куда вы иногда исчезаете, и что вы такое плохое делаете, что вам приходится даже для себя самой сочинять небылицы об исчезнувших куда-то часах или днях? И в эту секунду, пока Говард еще не подошел, у Эндрю мелькнула еще одна мысль, странно подходящая к ситуации: "Где остальная часть вас?”
"А ну, кончай думать такое. Если здесь кому и можно думать такие вещи, так это миссис Холмс, но она-то их не думает, стало быть, и тебе нечего".
Эндрю вынул чемоданы из багажника и передал Говарду, который тихонько спросил: "Как она, в порядке?”
- По-моему, да, - ответил Эндрю, тоже понизив голос. - Просто она устала, вот и все. Вся насквозь устала, до самых своих корешков.
Говард кивнул, взял побитые чемоданы и пошел к дому. Он задержался лишь на минуту, чтобы тихонько и почтительно козырнуть Одетте Холмс, которую было почти не видно за притененными стеклами автомобиля.
Когда он ушел, Эндрю достал со дна багажника сложенную раму из нержавеющей стали и начал раскладывать ее. Это было инвалидное кресло на колесах.
С 19 августа 1959 года, уже примерно пять с половиной лет, у Одетты Холмс не было ног от колен и ниже. Не было так же, как этих отсутствующих часов и дней.
До случая в метро сознание Детты Уокер включалось всего несколько раз - эти случаи были, как коралловые острова, которые кажутся изолированными тем, кто находится над ними, тогда как на самом деле они - лишь бугорки на позвоночнике длинного архипелага, расположенного главным образом под водой. Одетта совершенно не подозревала о существовании Детты, а Детта не имела ни малейшего представления о том, что существует такой человек, как Одетта... но Детта, по крайней мере, ясно понимала, что что-то не так, что кто-то выделывает с ее жизнью какие-то блядские фокусы. Воображение Одетты превращало в роман все те разнообразные вещи, которые происходили, когда ее телом управляла Детта; Детта была не настолько умна. Ей казалось, что она что-то помнит, во всяком случае, какие-то отдельные моменты, но чаще всего она ничего не помнила.
Детта сознавала (хотя бы частично), что у нее в сознании есть какие-то провалы.
Она помнила фарфоровую тарелочку. Это-то она помнила. Помнила, как сунула ее в карман своего платьица, все время озираясь через плечо - не подглядывает ли Тетка Синька. Детта каким-то образом смутно понимала, что фарфоровая тарелочка - не просто тарелочка, а на память. Потому-то Детта ее и взяла. Детта помнила, что отнесла ее в одно тайное место, которое она знала под названием Свалки (хотя и не знала, откуда она это знает), к дымящейся, засыпанной мусором ямке в земле, где она однажды видела горящего младенца с пластмассовой кожей. Она помнила, как аккуратно поставила тарелочку на засыпанную щебенкой землю и начала было топтать ее, но остановилась, помнила, как сняла свои простые хлопчатобумажные трусики и сунула их в карман, где перед этим лежала тарелочка, а потом осторожно приложила указательный палец левой руки к разрезу у себя между ногами, где Глупый Старый Бог плохо, неплотно соединил ее, как и всех других девочек-и-женщин, но что-то хорошее в этом месте, видимо, все-таки было, потому что она помнила пронзившее ее ощущение, помнила, как ей хотелось нажать, помнила, каким восхитительным было ее влагалище, когда оно было обнажено, когда его не отделяли от всего мира хлопчатобумажные трусики, и она не нажимала, не нажимала до тех пор, пока не нажала ее туфелька, ее черная лакированная туфелька, пока ее туфелька не нажала на тарелочку, вот тогда она нажала пальцем на этот разрез так, как нажимала ногой на фарфоровую тарелочку, на эту на память Тетки Синьки, она помнила, как черная лакированная туфелька накрыла нежный синий узор-паутинку, покрывавший край тарелочки, помнила нажатие, да, помнила, как она нажимала на Свалке, нажимала пальцем и ногой, помнила сладостное обещание пальца и разреза, помнила, что, когда тарелочка раскололась с горестным ломким хрустом, такое же хрупкое наслаждение пронзило ее от этого разреза вверх, вонзившись, как стрела, в ее внутренности, помнила сорвавшийся со своих губ крик, неприятный, каркающий, как крик вороны, которую спугнули с кукурузной делянки, помнила, как тупо смотрела на осколки тарелочки, а потом медленно достала из кармана платьица свои простые белые хлопчатобумажные трусики и снова надела их, нижнее белье, когда-то она слышала, что кто-то их так назвал, но когда - в ее памяти не сохранилось, воспоминание плавало, как куски дерна во время прилива, нижнее белье, хорошее название, потому что ты сперва спускаешь их вниз и снимаешь, переступая сперва одной черной лакированной туфелькой, потом другой, чтобы сделать свое дело, и подтягиваешь их наверх, хорошее название, и трусики были хорошие, ей так отчетливо помнилось, как она натягивает их, и они скользят вверх по ногам, вот они уже выше колен, корочка на левой коленке вот-вот отвалится, и останется новая, тоненькая, чистенькая розовая кожица, да, она помнила это так отчетливо, словно это было не неделю или день назад, а всего одно-единственное мгновение назад, она помнила, как резинка трусиков оказалась вровень с подолом ее выходного платья, помнила, какой белой была хлопчатобумажная ткань на фоне ее коричневой кожи, как сливки, да, как струя сливок из кувшинчика, наклоненного над кофе, помнила, какая была материя на ощупь, помнила, как трусики медленно исчезали под подолом платья, вот только платье было оранжевое, она не натягивала трусики, а стягивала их, но они и в этот раз были белые, только не хлопчатобумажные, а нейлоновые, дешевые прозрачные нейлоновые трусики, дешевые не только в прямом смысле, и она помнила, как стянула их вниз, как переступила через них и как они мерцали на коврике на полу "Доджа де Сото" сорок шестого года, да, какие они были белые, какие они были дешевые, они не заслуживали, чтобы их с достоинством именовали бельем, это были просто дешевые трусики, и девчонка была дешевая, и хорошо было быть дешевой, быть всегда в продаже, выставлять себя на аукцион в качестве даже не шлюхи, а хорошей свиноматки; она помнила не круглую фарфоровую тарелочку, а круглое белое удивленное лицо юнца, какого-то пьяного удивленного мальчишки-студентика, он не был фарфоровой тарелочкой, но лицо у него было такое же круглое, как фарфоровая тарелочка Тетки Синьки, и на щеках у него были тоненькие прожилки, и они казались такими же синими, как прожилки узора на памяти, на фарфоровой тарелочке Тетки Синьки, но это было только потому, что неоновый свет был красный, неоновый свет был слепящий, в темноте, при свете неоновой вывески кровь, выступившая у него на лице в тех местах, где она его расцарапала, казалась синей, и он говорил: "Зачем ты зачем ты зачем ты это", а потом он опустил стекло и выставил лицо в окно, и его стало рвать, и она помнила, что слышала доносившийся из музыкального автомата голос Доди Стивенс, певшей про желтые ботинки с розовыми шнурками и большую панаму с пурпуровой лентой, помнила, что когда его рвало, звук был, как скрежет щебня в бетономешалке, а его пенис, который несколько мгновений назад торчал у него из спутанных лобковых волос лиловато-синим восклицательным знаком, теперь спадался в бессильный белый знак вопроса; она вспомнила, что хриплые, как скрежет щебня, звуки прекратились, и она подумала: "Ну, кажется, слабо ему меня трахнуть" и засмеялась, и прижала палец (который теперь был вооружен длинным изящным ногтем) к влагалищу, которое было обнажено, но теперь уже не было голым, потому что покрылось жесткими, спутанными волосами, и в ней опять что-то хрупко сломалось, как тогда, наслаждение все еще было смешано пополам с болью (но лучше, гораздо лучше, чем совсем ничего), а потом он стал ощупью искать ее, обиженно твердя срывающимся голосом: "Ах ты, манда черномазая проклятая", а она все равно продолжала смеяться и без труда уворачивалась от него, а потом схватила свои трусики и открыла дверцу машины со своей стороны, в последний раз почувствовала, как он неуклюже задел пальцами ее блузку сзади, и убежала в майскую ночь, полную благоухания ранней жимолости, и красно-розовый неоновый свет, мигая, отражался от щебенки какого-то послевоенного паркинга, и засунула трусики, свои дешевые блестящие нейлоновые трусики, не в карман платья, а в сумочку, набитую, как у всех девчонок-подростков, веселым скоплением всевозможной косметики, и вот она бежит, а свет мигает, и вот ей уже двадцать три года, и это уже не трусики, а нейлоновый шарф, и она, идя вдоль прилавка в галантерейном отделе универмага Мэйси, небрежно сует его в свою сумочку - шарф, который в то время стоил 1 доллар 99 центов.