Выигрывая время, он долго отряхивался на крыльце, оббивал ботинки (грубые, старые), долго пропускал Барцева впереди себя, наконец вошел, скинул пальто… Некоторое время молчали все — и комиссар, и коммунары. Наконец Чарнолуский поднял глаза и заговорил.
— Вы знаете, зачем я здесь,— начал он на этот раз без всякого обращения.— Все мы скорбим по поводу гибели честнейших, вернейших деятелей России, ее, посмею сказать, совести. Не стану говорить о том, что значили для страны имена Шергина и Кошкарева. Мой долг — лишь рассказать о том, что произошло на самом деле…
— Из первых рук,— сказал Алексеев очень тихо, но Чарнолуский услышал. Он выдержал паузу, в упор посмотрел на профессора, потом потупился, словно пытаясь справиться с чудовищной, незаслуженной обидой,— пересилил себя и продолжил.
— Революция в опасности,— заговорил он медленно и скорбно.— И никто не угрожает ей так явно, так нагло, как силы, которые она сама разбудила. Пока лучшая часть народа жертвует собой, терпя нечеловеческие лишения,— худшая его часть пользуется свободой для грабежа и убийства. Гибнут не только представители аристократии — гибнут и честные работники, и сознательные пролетарии; и лучшие из крестьян, и ни в чем не повинные герои, которые могли бы рассчитывать на благодарность масс, а получают от них пьяный дебош… Кошкарев и Шергин больше других сделали для своих убийц, но их убийцы не знали, на кого поднимали руку…
— Если бы вы их не взяли,— сипло возразил Хмелев,— эти матросы и не знали бы, кто перед ними! Вы сами указали им мишень.
— А кто указывает мишень десяткам людей, нападающим на первого встречного?!— оскалился Чарнолуский.— Кто натравливал уличных бандитов на любого прохожего в пенсне? И началось это, прошу заметить, задолго до нас! Мы первые, кто попытался остановить разгул преступности, развал фронтов, квартирные грабежи! И создание вашей коммуны, господа,— он сам не заметил, как эти «господа» соскочили у него с языка,— в конце концов, часть той же политики: попытка защитить гордость страны от голода и беззакония! И я знаю, что многие из вас ценят это, но страшатся сотрудничества с властью! Сначала царизм, а потом и правительство Керенского все сделали для того, чтобы скомпрометировать саму идею власти. Но если мы все любим Россию — нам никогда не удастся спасти ее поврозь! И потому вчерашние выстрелы — это выстрелы в нас…
|
— Может, их не матросы убили?— язвительно вопросил Казарин.— Может, переодетые немцы или кто из кадетов? Чтобы на вас, так сказать, пала кровавая тень?
Овальный зал одобрительно загудел. Чарнолуский, к чести его, уловил иронию.
— Я не могу вам сейчас сказать, кто это сделал и какова будет участь преступников,— заговорил он, снова уставившись в пол.— Я знаю одно: они поплатятся, и жестоко. Вашей коммуне будет придана дополнительная охрана. Вы по-прежнему вольны покинуть ее в любой момент. Я слышал о явлениях раскола в вашей среде и сожалею о них, потому что именно расколы не раз уже губили страну. Сейчас, после невинно пролитой крови, надлежит сплотиться, и тогда гибель двух честных работников будет хотя бы не напрасной. Пусть подтолкнет нас она к объединению, потому что иначе нам не спасти родину…
— Да ведь это вы, вы развязали злодеям руки!— не выдержал Хмелев.— Как вы смеете отмежевываться от убийц? Ведь это вы им дали оружие, поставили охранять арестованных, дали чувство безнаказанности! И у вас хватает наглости говорить теперь, что вы не причастны?
|
— Вы не смеете говорить мне этого!— загремел Чарнолуский. Все-таки и у его терпения был предел.— Вы не понимаете, чего нам стоит удерживать порядок в городе! На улицах, в лесах, в городах убивали и при царской власти — и невинных расстреливали, как девятого января, сотнями! Я знал, знал, что теперь любое уличное хулиганство будут ставить нам в вину,— но никогда не предполагал, что услышу такой упрек от образованного человека!
Хмелев, непривычный к отпору, несколько сник. Чарнолуский понял, что бой остался за ним и что надо ковать железо, пока горячо.
— Я прошу, я умоляю вас,— заговорил он, задыхаясь, словно этот порыв отнял у него последние силы.— Я прошу верить, что наша скорбь, наше отчаяние не меньше ваших. Трагедия должна всех нас научить беречь и щадить, а не истреблять друг друга. Подло, бесчеловечно использовать ее в политике, размахивать ею, превращать акт вандализма в акт политический! Это недостойно памяти борцов, недостойно имени интеллигентов… русских, наконец! Я клянусь вам всем, что есть у меня святого: никто из убийц не уйдет от возмездия! Если случится иначе — чего я не допускаю ни на секунду,— я немедленно выйду из правительства.
Это было сильное заявление. Похоже, Чарнолуский достиг цели. Возможно, теперь ему удалось бы остановить даже раскол в коммуне,— но тут заговорил Казарин.
Никто не тянул его за язык, и, вспоминая ту речь, Ять думал, что никто больше его не сделал для окончательного раскола. Он говорил сдержанно и тихо, но с таким зарядом ненависти, что все выкрики Хмелева меркли перед этим непробиваемым презрением. Для начала он елейно заметил, что глубоко благодарен представителю большевистского правительства за исключительную заботу о филологической науке; ясно было, сколь горяча его благодарность. Он придал переселению профессуры в Елагин дворец характер изгнания из города чуть ли не в резервацию. Он хотел бы, конечно, надеяться, что их квартиры не будут за это время реквизированы; когда Чарнолуский открыл рот, чтобы пылко уверить в неприкосновенности профессорского имущества, Казарин, не повышая ледяного голоса, сказал, что лично он господина комиссара не прерывал. Далее, заметил Казарин, все попытки приписать убийство двух честнейших деятелей только пьяным бандитам не будут иметь никакого успеха, ибо именно на пьяных бандитов и опирается новая власть, и именно им — или таким, как они,— поручена охрана прочих арестованных. Никакою нервозностью — естественной, конечно, при исполнении такой трудной должности (тут последовала змеиная улыбка) — нельзя объяснить зверского убийства беззащитных и больных людей. Пока новая власть не освободит всех арестованных и не даст гарантий свободной печати, ни один интеллигентный человек не сможет поручиться не только за свою жизнь, но и — что всего важнее — за свою честь. И до этого ни о каком сотрудничестве с этой властью речи быть не может. Ибо даже самое жестокое наказание убийц не означает еще, что подобные зверства не повторятся, что они не происходят сейчас, в эту самую минуту… Но в эту самую минуту распахнулась дверь и вошел Льговский — бледный, небритый и необыкновенно сосредоточенный. Таким Ять видел его впервые.
|
— Я сейчас от Воронова,— сказал он, глядя в пустоту и обращаясь ко всем сразу.— Убийцы арестованы и будут осуждены. Бродский смещен. Семьям выделены средства, у Шергиной был Балашов.
Все названные фамилии никому ничего не говорили, но в лице Льговского столько было серьезности и сознания значительности происходящего, что никто не пристал с расспросами. Не раздеваясь, размотав только шарф, Льговский молча прошел на второй этаж.
— Вы видите теперь,— торжественно произнес после паузы Чарнолуский,— что власть делает все, чтобы искупить свою вину, пусть и невольную. Мы надеемся, что вы поможете нам обуздать стихию.
Чарнолуский пообещал лично быть на похоронах выдающихся деятелей и с достоинством вышел. Барцев побежал было за ним, но махнул рукой и остался: решать вопрос о расколе было теперь не время.
— Ну что?— Казарин подошел к Ятю и слегка толкнул его в бок.— Ловко?
— Что ловко?
— Ловко я этого трепача?
Ять с трудом одолел злость. Казарин пользовался благодеянием тех, кому не хотел подавать руки,— и именно от него исходила самая непримиримая отповедь мягчайшему и несчастнейшему Чарнолускому, заложнику происходящего.
— Что сделал вам этот трепач?— спросил он почти резко.
— Мне — ничего,— бодро ответил Казарин.— А пусть хамы знают, что не купили никого своей моржевятиной.
— Да ведь вы сами сюда пришли!
— Потому и пришел, что все это по праву мое, а могло достаться им. Я и в Мариинку вселился бы, будь такая возможность. Вы что же, Ять,— с ними?!— И он взглянул на него уже отстраненно, даже чуть откинув голову, словно смотрел теперь с позиций безупречной духовной элиты, из которой Ять трусливо дезертировал.
— Знаете,— сказал Ять, чувствуя тот же прилив бешенства, что и на дне рождения Зайки,— в ту минуту, когда вы принялись уничтожать этого несчастного,— самого приличного из них, можете поверить,— я был скорее на его стороне. Его, а не каких-то «их». Их я не знаю. Но отчего вы всегда хотите быть так неуязвимы?
Он бы и еще много чего ему наговорил, упомянув, возможно, и седину в бороду, и беса в ребро,— но тут подлетел громогласный, длинноносый Корнейчук и спас положение. Он перемещался по всему залу, вступал в разговоры, ужасался, надеялся, ахал, все запоминал — вот у кого память была абсолютная, хранившая залежи нужного и ненужного,— и теперь дошла очередь до них.
— А! Что!— по-репетиловски восклицал он.— Но Льговский каков! Откуда у него доступ во все эти круги!
— Да он и не скрывает вовсе, что еще на фронте разагитирован. Они у него все в дружках.— Для Казарина уже не было ничего неясного.
— Вы куда сейчас?— спросил Ять у Корнейчука, желая прекратить тяжелый разговор.
— Домой, домой,— тут же засобирался тот.— Уж третий час, мне писать… ночами не сплю, совершенно голова не работает.
— Для кого вы все пишете?— язвительно спросил Казарин.— Газеты закрыты, журналов нет, книги не издаются…
— У меня Булыгин обещал сказку купить,— объяснил Корнейчук,— и я думаю издать новонайденный отрывок Слепцова…
— Да кому теперь нужен Слепцов!
— Может, никому и не нужен, а работать надо. Дети, дети… Да и не в детях же дело. «Человека такого усталого не держи — пусть идет»,— процитировал он своего любимца и, взяв Ятя под руку, пошел с ним к дверям. Ять полагал, что, едва они окажутся на улице, наедине, Корнейчук заговорит о Шергине и Кошкареве; он знал их и наверняка имел особое мнение о степени виновности властей,— но Корнейчук, против ожидания, принялся рассказывать ему о том, как он не мог заснуть и всю ночь читал Boswell'a (Ять узнал его книжный язык, верный признак самоучки)… Поначалу он думал, что Корнейчук опасается подслушивания, но вот они вышли на мост — а тот все не умолкал.
— Послушайте,— сказал Ять, остановившись посреди моста.— Вы в самом деле можете сейчас говорить о Босвелле?
— Но о чем же еще говорить?!— изумился Корнейчук.— Разве можно говорить о чем-то другом? Язык нам дан, чтобы скрывать свои мысли, каждый в одиночку переживает ужас.
— Да, да,— сказал Ять.— Я вас понимаю. Помните ответ Августина: а если бы во время игры в мяч вам сказали, что через четверть часа рухнет мир?
— Продолжал бы играть в мяч!— пылко подхватил Корнейчук. Он обожал игру в цитаты, это было для него слаще обмена паролями.— Продолжал бы играть в мяч!
Поздним вечером 25 января, после похорон Шергина и Кошкарева, в Елагином дворце долго не расходились, сидели при двух лампах за столами (керосин кончался, нового за треволнениями последних дней, не подвезли) и изредка прерывали тягостное молчание воспоминаниями об убитых. Что-то главное оставалось несказанным, и разойтись было невозможно. Вместо того чтобы объединиться в общем горе, елагинцы все отчетливее чувствовали рознь, и любые попытки общей скорбью заслонить надвигающийся разрыв выглядели непростительным фарисейством. Ужаснее всего было состояние тоскливой неопределенности, владевшее всеми не только в Елагином дворце,— но только в Елагином дворце, пожалуй, уже догадывались, что эта-то неопределенность, вечная спутница русской смуты, и убила ни в чем не повинных, никому не мешавших людей. И потому пятьдесят человек, сидевших за столом на первом этаже и тихо, с долгими паузами переговаривавшихся в полумраке, понимали, что определяться так или иначе придется — чем скорее, тем лучше.
Было холодно, пальто никто не снимал. Иногда дежурный — на сей раз это был Казарин — подбрасывал дров в две печки, стоявшие по углам залы. За окнами было серо, потом черно.
Первым не выдержал Хмелев — впоследствии, вспоминая тот вечер, почти все были ему благодарны за это.
— Вы, вероятно, ждете,— заговорил он медленно и угрюмо,— что старый мракобес примется сейчас брюзжать и валить все на наших благодетелей. Велик соблазн обмануть эти ожидания, но делать нечего. Как хотите, с самого начала я был прав. Убийцы сидят в Смольном, и разговоры о наказании не стоят ломаного гроша. Вы скажете, конечно, что оружие направляли не они… все это мы сегодня слышали, покорно благодарю. Они три года растлевали и расшатывали страну — этого довольно. Они агитировали на фронтах — это тоже общеизвестно. Они отняли у нас профессию, упразднили то, чем во все времена приличный человек отличался от неприличного, согнали нас, как скот, в эту резервацию… Мы и это терпим, и это глотаем! Чего еще надо, чтобы понять: эта власть преступна, она ни перед чем не остановится! Раз уж мы собрались вместе, раз уж они по малоумию своему дали нам этот единственный и последний, вероятно, шанс — не воспользоваться им было бы и вовсе позорно! Нам нужно сейчас не отношения выяснять, не друг с другом спорить, а понять, понять, пока не поздно: вот кто правит теперь Россией! И мы, горстка людей, это понимающих, в силах хотя бы напоследок плюнуть в хамские рожи!
— Вы самосожжение предлагаете?— спросил Томилин, сорокалетний театральный обозреватель, напросившийся в коммуну неделю назад.
— Оставьте,— махнул рукой Хмелев.— Я предлагаю не искать с ними компромисса, а выработать формы борьбы… сформулировать требования…
— Николай Алексеич!— медленно, тоном долго сомневавшегося и наконец решившегося человека заговорил Борисов.— Сделаем вид, что не было известного инцидента неделю назад. Но ведь я хорошо помню нашу беседу в июле прошлого года, когда вы с тем же пылом называли «этой шайкой» правительство Керенского. В этой шайке были и Шергин с Кошкаревым, просто теперь они мертвы и вас вполне устраивают…
— Ваша воля — доносить или не доносить на меня, обнародовать или нет мои интимные разговоры,— устало сказал Хмелев.— Да, я ненавидел Керенского и не верил в его правительство. События показали мою правоту — ни страны, ни власти эта компания не удержала. И если я их под горячую руку назвал шайкой,— не отрицаю, бываю резок, ибо душой кривить не умею,— то нынешних впору назвать взбесившимся стадом. Шайка — это хоть человеческое понятие, а стадо — звериное.
— Да Николай же Алексеич!— громче обычного воскликнул Борисов, которого никто еще не видел в таком возбуждении.— Неужели вам, человеку в полном смысле интеллигентному и безусловно честному, нравилось то, во что превратилась Россия? Неужели вам не внушает надежды возможность покончить со всею этой рутиной единым махом? И назовемте уж вещи своими именами — мы с вами лучше прочих знаем русскую орфографию; кто из серьезных ученых, положа руку на сердце, назовет ее совершенной? Кто из нас осмелится защищать русскую государственность? И в орфографии, и в управлении обществом — страшные наслоения ненужных условностей, века рабства, триумф муштры, тупой силы… Нам ли с вами не знать, что такие завалы голыми руками не разгребаются — их надо взорвать, чтобы с самого начала выправить весь русский путь, вытравить русскую татарщину! Оставьте в организме одну больную клетку — завтра она вновь изуродует его, скрючит в три погибели, рабством отравит кровь! Неужели мы не оценим единственного исторического шанса, неужели отвернемся от него? Ведь если не мы — новую Россию и впрямь построят такие люди, что Господь не приведи. Нам ценить надо, что чарнолуские готовы спрашивать нашего совета. Не в традициях русского интеллигента — презирать народ, третировать его за темноту и отказывать ему в праве решать собственные судьбы…
— Стыдно, Константин Борисович! Стыдно-с!— оборвал его Алексеев, вставая с места. По вечной привычке к кафедре он ораторствовал стоя.— Вы говорите о традиции русской интеллигенции, а два лучших русских интеллигента лежат на Волковом, и торжествующим скотам дела нет до их традиций! Традиции сострадания к народу действенны до той лишь поры, пока народ не берет колья, не жжет книг, не гадит во дворцах! Вам же угодно, как и вашему отлученному кумиру,— верю, что он теперь горит в аду на костре из своих сочинений,— лизать этот народ, трусливо прислуживать ему и гордиться его зверствами! В личной своей судьбе вы вольны, но зачем же всю нацию толкать на этот путь? Никто не скажет, что царствование последнего императора было совершенно. Не в последнюю очередь и он виновен. Но лечить больного можно по-разному, рубить ему голову — не лучший способ!
— Я слушаю вас,— вступил наконец Льговский, словно очнувшийся от задумчивости,— слушаю и тоже чувствую себя мертвецом. Что плакать по орфографической норме, которою унижали и насиловали двадцать поколений русских детей? Лотреамон и Корбьер упразднили традиционную пунктуацию за пятьдесят лет до большевиков. Свифт писал вовсе без знаков препинания. Мысль является вся, сразу, не сообразуясь с правилами. Мысль требует знака для наиболее полного выражения, но вынуждена довольствоваться грубыми буквами. Буквы чертил дикарь. Дикарю нужны были ограничения на любые случаи, Бог говорил с ним одним словом — «нельзя». Но пришел сын Бога и сказал, что Бог не в запрете. Мы живем в дни третьего завета. Может быть, теперь время отказаться от букв вовсе и единым иероглифом двигать миры. Когда молодой Бог творил молодой мир, он говорил «А» — и от этого звука рождались не арбуз и алмаз, надоевшие нам в азбуках, а свет и воздух, пространство и время. Вам жаль орфографии, а мне жаль, что не упразднены слова — бедные, грубые слова. Я хочу, как Мельников, говорить «Брут, браг, агабаран!» — и слышать, как братья над брагой клянутся в верности, закалывают барана, кричат от счастья в горах, и горное эхо им вторит: ага! ага! Я хочу самоценного звука и небывалого слова, а вы заставляете змею плакать над сброшенной кожей. Погибли двое, погибнут еще многие,— старый яд крепок. Но нам ли, словотворцам и словознатцам, бояться смерти? Мы не умираем, мы становимся новым словом, какого еще не было. Нет Шергина и Кошкарева, есть знак-Шергин и знак-Кошкарев, и они будут жить, пока жив язык. И я хочу быть знаком-Льговским, а не приват-доцентом Льговским.
Он говорил размеренно, словно читал Библию, четко отделяя один стих от другого. Его речь хотелось так же, по-библейски, записать — стихами, короткими абзацами, состоящими из одного предложения.
— Тупой футуристический бред,— сквозь зубы заметил Долгушов.— Я с господином Льговским спорить не стану, я не имею чести его знать достаточно близко… Но вы-то, Константин Борисыч!— обернулся он к Борисову.— Вы ученый с именем, я вас студентом помню — вы были вдумчивым, любознательным юношей! Я и работу вашу первую помню, о языке Герцена,— что ж, кто-нибудь вам мешал заниматься Герценом? За демонстрацию в пятом году хотели вас исключать, помню,— но ведь отстояли, ездили к Мирскому, петицию подавали за вас и еще десятерых студентов с задатками! Неужели вы всерьез слушаете все эти разговоры о самоценных звуках?!
— Владимир Николаевич, я все помню,— в тон ему, тихо ответил Борисов.— Но признайте и то, что вся сколько-нибудь талантливая литература в последние годы пошла налево, а не направо, и даже закоренелые декаденты…
— Да эти пусть себе выдумывают что угодно!— воскликнул Хмелев.— Писатель на то и писатель, чтобы проживать чужую жизнь. Нацию-то зачем толкать в пропасть? Поодиночке пусть спиваются, нюхают кокаин и упраздняют пунктуацию — народу-то к чему подстраиваться под них?!
— Поймите, Николай Алексеевич,— мягко сказал молчавший доселе Ловецкий,— никто не подстраивается. Это же они не с потолка взяли, а в воздухе поймали. Вы скажете, что декаденты устраивают оргии,— а я вам скажу, что оргии, которые устраиваются в сибирских деревнях, среди самых темных и озверевших мужиков, дадут сто очков вперед любому декаденту!
— Это верно,— окая сильнее обычного, словно стремясь доказать глубокое знание жизни, подтвердил Горбунов.— Это — очень верно…
— И не стал бы я считать это только бредом,— вступил барин Соломин, от которого менее всего можно было ожидать подобной реплики.— Как хотите, я всей современной поэзии предпочту Корабельникова. Если откуда и вольется свежая кровь в русскую поэзию — то не от Мельникова даже (Мельников, на мой вкус, сумбурен, в нем нет поэтической дисциплины), а вот от этого дылды с его гримом и кошками.
— Льется, льется уже свежая кровь!— надрывно выкрикнул Алексеев.— Вовсю льется!
— Не бывает без крови-то,— заметил Соломин.— Она и в четвертом, и в пятом лилась, и в четырнадцатом — море… И больше прольется, если не найдется кто-то, за кем будет сила. Воля ваша, силу я вижу за этими. Россия может быть либо сильной, либо, простите уж, никакой. В Корабельникове есть мощь… Да и Мельников, кстати сказать, дворянин, только нарочно через «т» себя пишет.
— Дворятин?— хохотнул Комаров-Пемза.
— Творянин,— спокойно поправил Соломин. В тоне его Комаров с некоторым ужасом почувствовал неискоренимое презрение профессора и дворянина, хотя бы и самого демократичного, к разночинцу, хотя бы и лучшему в Петербурге словеснику. Ему страшно было подумать, что может получиться из смеси этой сословной спеси, имперских взглядов и большевистской «свежей силы»,— и он успокоил себя: померещилось.
— Неужели вам не хочется начать сначала?— снова заговорил Льговский.— Неужели вам не хочется построить новую жизнь с нуля, без кнута и татарщины? Вы скажете мне сейчас,— он прямо, тяжело посмотрел на Алексеева,— вы скажете мне: чем жид — лучше татарин. Вам невдомек, что я предлагаю вам мир без жида и татарина, без границ и условностей…
— И земного тяготения,— ехидно вставил Казарин.
— И земного тяготения,— твердо продолжил Льговский.
— Вы думаете, что связаны пиджак и плечо,— сказал Барцев.— А я думаю, что связаны пиджак и четыре. Может быть логика Евклида и логика Лобачевского, физика Паскаля и физика Эйнштейна. Вы хотите жить в двухмерном мире, а я в четырехмерном. Чтобы был трехмерный, нужны мы оба.
Ашхарумова улыбнулась и посмотрела на него долгим заинтересованным взглядом. Он говорил дело. Ей давно уже казалось; что Эйнштейн, Лотреамон и Мельников упразднили старое искусство, что мир утратил прежний порядок и силу тяготения,— и падать ей было слаще, чем ходить. Она вопросительно глянула на Казарина — отчего тот молчит?— но он лишь отрицательно качнул головой. Разговор был принципиальный, дело шло не о репутациях, а о том, удастся ли сохранить единство; на единство ему было наплевать — он всю жизнь был сам по себе,— а репутацию при таком накале страстей стоило поберечь. Можно было ограничиться парой mots, не имевших особенного смысла.
— Демагогия, мерзкая демагогия!— не выдержал Долгушов.— Убивать ради искусства, насиловать ради новой логики… Боже мой! До чего докатилась нация, если таков ее цвет! И это в день, когда два мученика…
— Оставьте вы в покое двух мучеников,— неожиданно резко сказал Соломин.— Эти мученики были воплощенными посредственностями, я знал обоих, и единственный свой подвиг совершили, когда умерли. Не будем же оскорблять лицемерием их память и признаемся, что к великим событиям подошли банкротами. Ради такого признания стоило погибнуть… чтобы другие могли начать заново. Когда гибнет империя — за ее возрождение надо заплатить.
Льговский подумал, что возрождение империи — последнее, чего ему бы, пожалуй, хотелось на этом свете. Но терять такого союзника, вдобавок непредвиденного, он тоже не собирался, а потому почел за лучшее промолчать.
— Значит, война,— твердо и грустно произнес Хмелев, но тут же с последней надеждой поднял глаза на Борисова.
Борисов молчал.
— Тогда уж знайте — все пойдет всерьез,— опустив глаза, проговорил Хмелев.— Если вы с ними — мы враги.
— Если для вас важней, с кем мы, а не кто мы,— мы действительно враги,— также потупившись, отвечал Борисов.
— Ну, прощайте. Я вас всегда любил, Константин Борисыч.
— Я и впредь буду любить вас, Николай Алексеич.
Только прощального объятия недоставало, но от этого последнего движения удержались оба. Некоторое время все молчали.
— Господа, прошу ко мне,— деловито сказал наконец Соломин.— Квартира велика, там обговорим наши планы, а затем выберем новое место. Вещи можно завтра забрать, а я живу тут неподалеку.
Он встал и пошел к выходу. За ним потянулись остальные раскольники — общим числом пятнадцать человек. Льговский выжидательно обернулся на Ловецкого, но тот отвел глаза и остался на месте.
— Да,— сказал Хмелев.— Ну что ж, ну что ж. Да… Жаль, что они не дают нам спирту. Сейчас не повредило бы, честное слово.
— А вы взяли бы у них спирт?— спросил Казарин.
— Отчего ж нет, взял бы. Отняли профессию — пусть обеспечивают. Не романы же мне писать о братьях Чихачевых и роковых Маланьях.
— И что вы намерены делать?
— Будем спорить с ними, пока они будут нас терпеть. Будем бороться…
— Ну, Бог в помощь,— сказал Казарин.— Я буду с вами. Веди нас, Сусанин. Есть времена, когда важно не делать то-то и то-то, а быть там-то и там-то.
Ашхарумова посмотрела на него загадочно — он прочитал в этом взгляде только нежность, но было в нем и любопытство, и вызов, если угодно. Впрочем, она не сомневалась: где надо быть — он знает лучше других. Ночи прекраснее этой у них еще не было.
Первым газету развернул Ватагин; некоторое время он сидел в полном оцепенении.
— Что ж вы не читаете?— вмешался наконец Оскольцев.— Что там такого, большевиков, что ли, скинули?!
— Убили,— выдохнул Ватагин.
— Кого? Кого?— зашумели все.
— Шергина с Кошкаревым.
— Быть не может, дайте!— Гуденброк решительно шагнул к нему и вырвал газету. Ватагин не пошевелился, так и застыл с выпученными глазами.— Ну где, что? (В полутьме, вечно царившей в семнадцатой камере, человеку с его зрением трудно было разглядеть узкий шрифт «Речи».) Господи! Господи!
— Да читайте же, черт бы вас.
— «В ночь на двадцать второе января караульный Изотов, под чьей охраной арестованные министры были перевезены в Лазаревскую, с тремя матросами ворвался в больницу. Изотов, как рассказал снятый им караульный матрос, был в сильном опьянении и ярости… С караульным он не разговаривал, сказал ему только, что «нечего врагов стеречь»».— Голос Гуденброка задрожал, и он опустился на нары.
— Мерзавцы,— прохрипел Ватагин.— Как они смели нам не сказать? Мерзавцы!
— А для чего вам говорить?— тихо спросил Гуденброк.— Овца не должна знать, что ее зарежут. Но теперь-то вы поняли, что отсюда не выйдет никто?
— Мерзавцы,— повторял Ватагин.— Мерзавцы. Мерзавцы.
Все еще повторяя это слово, он встал, сомнамбулически подошел к двери и принялся медленно, размеренно колотить в нее кулаками.
Скрежетнул ключ, и в дверь просунулась голова караульного Крюкова.
— Что буяните?— спросил он с добродушием сытого кота.
— Убийца!— заорал Ватагин и плюнул; Крюков еле успел убрать голову, но тут же вновь просунулся в камеру.
— К своим захотелось?— уже без всякого добродушия, ровно спросил он.— Так это мы живо. Погодите, скоро все к ним пойдете. Кончилась лафа.
Прошло около часа — в молчании, в редком обмене ничего не значащими словами,— когда ключ опять повернулся в замке и в камеру по-хозяйски вошел Изотов. Он был крепко избит, левый глаз его заплыл, на правой скуле багровела ссадина. Между тем глядел он победителем, хозяином.
— Слышь, братишка, всех их сразу-то не пореши,— хохотнул ему вслед Крюков.
— Не боись, тебе оставлю,— не оборачиваясь, ответил Изотов.
Он стоял у двери, захлопнувшейся за ним, на виду у всей семнадцатой камеры; девять человек с ужасом глядели на него.
— Послан для укрепления боевого духа,— сказал Изотов.— Разнежились тут, так вот для порядку. Приказ главного командования,— он усмехнулся и прошел к свободному месту в углу. Прежде это место занимал Шергин.
— Стоять!— заорал Ватагин, вскакивая.— Не сметь! Не сюда!
Изотов посмотрел на него с любопытством, подошел вплотную и некоторое время постоял, качаясь с пятки на носок и заложив руки за спину. Вдруг он с птичьей, хищной внезапностью ткнул Ватагина головой — удар пришелся в нос, Оскольцев знал, как это больно. Ватагин закрыл лицо руками и сел.
— Митинг объявляется открытым,— сказал Изотов.— Слово имеет… имеет кто или нет? Не имеет. Митинг объявляется закрытым.
Он лег, вытянул ноги (толкнув Гротова), надвинул на лицо бескозырку и засопел.
Замысел поместить Изотова в семнадцатую камеру принадлежал Бродскому, не такому уж простому парню. В последнее время его довели до белого каления бесчисленные жалобы на жестокость новой власти. В результате новая власть второй раз вынуждена была наказывать вернейших людей, и все из-за семнадцатой камеры. А потому он принял иезуитское, но единственно логичное решение: всех этих людей, требовавших наказания для виновных, следовало проучить раз и навсегда. Бойтесь ваших молитв, ибо молитвы ваши будут услышаны. Изотова, безусловно, следовало арестовать как нарушителя революционной дисциплины, но поместить его надо было к тем, кто своими руками отправил Шергина и Кошкарева в Лазаревскую больницу. Бродский воображал, какую жизнь устроит им Изотов,— и не ошибся.
В шестом часу Изотов заворочался и сел на нарах. Некоторое время он соображал, где находится, потом все вспомнил, плюнул, высморкался и усмехнулся.
— Ну вот что, сердешные,— сказал он бодро, выходя на середину камеры.— Осталося вам немного, и кто первей отсюда выйдет в деревянном бушлате, тому остальные позавидуют хорошей завистью. Направлен я к вам, сами понимаете, не просто так. Жизня у вас пойдет с этого дня интересная, бойкая жизня. Заскучали вы што-та, закисли своим кружком. Боевой дух нужен. А так что ж, никакой дисциплины, одно разложение. Жить будем задумчиво, в сердешной дружбе.— Он легко воспроизводил дурашливый деревенский стиль, хотя много знал, читал и не зря вырос до старшины второй статьи.— Ну-к што ж, огласим распорядок нового нашего уставного жития. Как скляночки прозвенят шесть, так будет у нас маршировка на месте под мою команду. Ежели нет охоты маршировать, так можно и ползком. Кто марширует молодцевато, тому лишнюю паечку — в подарок от того, кто марширует немолодцевато. Затем чтение вслух, интересные занимательные рассказы, вы народ культурный, я послушаю. Чесать пятки не прошу, не царское время. В обед поощрение лучшего рассказчика, а потом, сердешные, сладкий сон, как у бабки на печке. В это время, сами знаете, люблю тишину. Вечером по распорядку — кто поет, кто сказки сказывает. Опять же не без упражнений. В нашем положении тело блюсти — это самое первейшее де…