Любил ли Ленин своих ближних?




 

Когда мы находимся в одном пространстве с посторонними — скажем, когда курьер или водопроводчик заходят в нашу квартиру, — мы вежливо делаем вид, что не замечаем друг друга, воздерживаясь от проникновения в частную жизнь другого (каковы его желания, о чем он втайне мечтает); лаканианский большой Другой среди прочего — одно из имен этой Стены, позволяющей нам поддерживать надлежащую дистанцию, гарантирующую, что другой не подойдет к нам слишком близко, — когда мы разговариваем с клерком, мы «не вносим в беседу ничего личного». (Парадокс втом, что эта Стена не является просто чем-то негативным; одновременно она порождает фантазии о том, что находится за ней, чего на самом деле желает другой.) Наша повседневная жизнь в эпоху позднего капитализма связана с беспрецедентным отрицанием жизненного опыта других:

Мы старательно обходим бездомного, сидящего перед входом, наслаждаемся обедом, когда голодают дети, спокойно спим ночью, когда страданий не становится меньше, — атомизированная повседневность требует от нас систематического отказа от близости с другими, от нашей связи с ними (на языке господствующей культуры наша экономика состоит из индивидов, уважающих индивидуальность друг друга). За карикатурой чуткого либерала стоит истина политики: как ты чувствуешь, так ты и поступаешь.1

Мы здесь имеем дело не с индивидуальной психологией, а с капиталистической субъективностью как формой абстракции, вписанной в сами узы «объективных» социальных отношений и ими определяемой:

Безразличие к определенному виду труда соответствует такой форме общества, при которой индивиды с легкостью переходят от одного вида труда к другому и при которой данный определенный вид труда является для них случайным и потому безразличным. Труд здесь, не только в категории, но и в реальной действительности, стал средством для создания богатства вообще и утратил ту сращенность, которая раньше существовала между определенными индивидами и определенными видами труда. Такое состояние в наиболее развитом виде имеет место в самой современной из существующих форм буржуазного общества — в Соединенных Штатах. Таким образом, лишь здесь абстракция категории «труд», «труд вообще», труд sans phrase, этот исходный пункт современной политической экономии, становится практически истинной.2

Итак, следуя этой логике, Маркс показывает, как в рыночной экономике абстракция вписана в сам индивидуальный опыт (рабочий полностью осознает свою конкретную профессию как случайную актуализацию своей абстрактной способности к труду, а не как органическую составляющую собственной личности; «отвергнутый» влюбленный воспринимает своего сексуального партнера как случайную временную замену, удовлетворяющую его потребность в сексуальном и/или эмоциональном удовольствии и т. д.), абстракция также вписана в тот самый непосредственный уровень, на котором мы соприкасаемся с другими: мы игнорируем их в полном смысле этого слова, сводя их к носителям абстрактных социальных функций. И конечно, суть в том, что «системы власти неизбежно влекут за собой определенные эмоциональные структуры»3: фундаментальное «безразличие» по-зднекапиталистического субъекта вытесняет/скрывает фантом наполненной эмоциями частной жизни, который выступает как фантазматический экран, оберегающий нас от разрушительного опыта Реального страданий других. Сегодня больше чем когда-либо уместен старый анекдот о богаче, приказывающем своему слуге: «Выкинь отсюда этого попрошайку, я столь впечатлителен, что не могу смотреть на страдания людей!» Цена, которую придется заплатить за эту абстракцию, заключается в том, что сама сфера частной жизни «овеществляется», превращается в область калькулируемых удовольствий. Можно ли найти что-либо более уныло антиэротичное, чем ставшее притчей во языцех обращение яппи к своему партнеру: «Давай оттянемся хорошенько!»? Поэтому неудивительно, что изнанкой этой дистанции является брутальное и унизительное вторжение в интимное пространство других: от исповедальных ток-шоу до веб-камер, установленных в унитазе и позволяющих нам увидеть, как люди испражняются. Хорошо известно, что людям легче поведать о своих самых сокровенных мечтах и страхах незнакомцам, чем своим близким, — на этом парадоксе основываются такие феномены, как чаты или психоаналитическое лечение. То, что мы говорим об этом незнакомцу, который не входит в круг наших близких, гарантирует, что наше признание не приведет к дальнейшему запутыванию страстей; не будучи одним из наших друзей, незнакомец в каком-то смысле является самим большим Другим, способным безучастно выслушать наши секреты. Однако сегодняшний «всеобщий солипсизм» переходит на другой уровень: не только мы используем незнакомцев, чтобы доверить им тайны любви и ненависти, структурирующие наши отношения с людьми, которых мы знаем и которые нам близки; это как если бы мы могли вступать в эти отношения только в том случае, когда существует гарантированная дистанция. То, что раньше считалось исключительным (вроде известной страстной ночи секса, проведенной с совершенно незнакомым человеком с полным сознанием того, что на следующее утро каждый из нас пойдет своей дорогой и наши пути никогда больше не пересекутся), постепенно превращается в новую норму.

Это исчезновение границы между публичным и частным означает, что подробности интимной жизни становятся составляющей публичного образа, доступными каждому в книгах или на веб-сайтах, а не непристойной тайной, о которой говорят по секрету; выражаясь несколько ностальгически и консервативно, скандал заключается в том, что нет больше никакого скандала. Все началось с моделей и кинозвезд: о (фальшивом) видеоклипе с Клаудией Шиффер, делающей страстный минет двум мужчинам одновременно, говорилось повсюду; если поискать в интернете информацию о Мими Макферсон (младшей сестре знаменитой австралийской модели Элль Макферсон), то можно найти сайты о ее выдающейся экологической деятельности (проведение кампании по наблюдению за китами), интервью с ней как с деловой женщиной, сайты с ее «пристойными» фотографиями плюс украденную видеозапись, на которой она сначала мастурбирует, а после совокупляется со своим любовником. А как насчет последней книги Катрин Милле4, в которой этот всемирно известный художественный критик в холодном и бесстрастном стиле, без всякого чувства позора или вины — и потому без какого-либо восторженного чувства трансгрессии — описывает подробности своей богатой сексуальной жизни, вплоть до регулярного участия в масштабных оргиях, во время которых анонимные партнеры менялись один задругам. Здесь нет никаких априорных границ, легко можно представить, как в ближайшем будущем какой-нибудь политический деятель (поначалу осторожно) предоставит видеозапись жесткого порно со своим участием, чтобы убедить избирателей в том, насколько он привлекателен, или показать, какая у него потенция. Почти сто лет назад, примерно в 1912 году, Вирджиния Вульф написала, что человеческая природа изменилась; возможно, эти слова больше подходят для определения радикального сдвига в статусе субъективности, на который указывает исчезновение границы между публичным и частным и который особенно ярко проявился в феноменах вроде реальных шоу «Большого Брата»5.

В условиях позднего капитализма наша эмоцио-. нальная жизнь оказывается, таким образом, основа»; тельно расколотой: с одной стороны, существует сфе^' ра «частной жизни», интимных островков искренних чувств и глубоких привязанностей, которые оказывав ются как раз теми помехами, что не позволяют нам уви-и деть большие проявления страданий; с другой стороны, существует (метафорически и буквально) экран, через который мы ощущаем эти большие страдания, ежедневно засыпаемые телерепортажами об этнических чистках, изнасилованиях, пытках, природных катастрофах, которым мы глубоко сочувствуем и которые иногда подвигают нас принять участие в гуманитарной деятельности. Даже когда такое участие «квазиперсо-нифицировано» (подобно фотографиям и письмам от африканского ребенка, которому мы регулярно помогаем деньгами), в конечном счете плата сохраняет здесь свою фундаментальную функцию, выделенную психоанализом: мы платим деньги, чтобы удержать страдание других на соответствующей дистанции, позволяющей нам проявить сочувствие, не ставя под угрозу нашу безопасную изоляцию от их реальности. Это дробление жертв суть истина дискурса виктимизации: я (обеспокоенный) versus другие (в третьем мире или бездомные в наших городах), которым я сочувствую на расстоянии. В отличие от этой идеологически-эмоциональной шелухи подлинная работа любви состоит не в том, чтобы помочь другому, подкармливая его нашими объедками через безопасный забор, скорее она заключается в работе по сносу этого забора, чтобы напрямую обратиться к отвергнутому страданию Другого.

Такая подлинная работа любви должна быть противопоставлена благодушному расизму в духе фильма «Угадай, кто придет на ужин?», в котором черный жених белой девушки, принадлежащей к верхушке среднего класса, образован, богат и т. д., а его единственный недостаток — цвет кожи; родителям легко переступить барьер и полюбить такого «ближнего»; однако как насчет того негра из фильма Спайка Ли «Делай как надо!», который докучает белым своим шатанием по округе с включенным на полную громкость магнитофоном? Именно к этому чрезмерному и навязчивому jouissance следует научиться относиться терпимо, разве оно не является идеальным объектом «культурного домогательства»?6 И разве одержимость «сексуальным домогательством» не является формой нетерпимости — или «нулевой терпимостью», если воспользоваться популярным термином оруэлловских силовиков, — к удовольствию других? Это удовольствие по определению избыточно, всякая попытка определить «должную меру» терпит неудачу, так как сексуальное соблазнение или предложение столь же навязчивы и способны выводить из равновесия. Поэтому не является ли идея о праве каждой личности остаться в одиночестве, без своих ближних, быть огражденной от их навязчивого jouissance основным мотивом борьбы против «домоательства»?

Для чего в Гамбурге есть три междугородных железнодорожных вокзала — главный вокзал (Гамбург-Хаупт-банхоф), Гамбург-Даммтор и Гамбург-Алтона, причем все три на одной линии? Различие между первыми двумя, тот совершенно «иррациональный» факт, что от главного вокзала до следующего, вокзала Даммтор, рукой подать, объяснить довольно легко: правящий класс хотел иметь свой вокзал, где его члены могли бы спокойно садиться на поезд, не видя толп черни. Загадочнее третий — Алтона. Непонятно происхождение названия; хотя, согласно некоторым источникам, в нем содержится отсылка к тому, что это датское поселение воспринималось как стоящее all to nah («слишком близко») к самому Гамбургу, более правдоподобным толкованием является all ten au («у ручья»). Однако известно, что с начала XVI века жители Гамбурга постоянно выражают недовольство этим небольшим, первоначально датским поселением к северо-западу от центра города. По поводу теории «слишком близко» нужно повторить старую итальянскую поговорку: se поп е vero, е ben' trovato — «даже если это (фактически) и не так, это все равно прекрасная находка»! Именно так, по Фрейду, устроен симптом: как истерическое обвинение, которое явно не соответствует истине на фактическом уровне, но тем не менее является «прекрасной находкой», поскольку в нем резонирует бессознательное желание. И точно так же символическая функция третьего вокзала, Алтона, заключается в том, чтобы удержать чужаков, которые всегда находятся «слишком близко», на надлежащей дистанции, а также в том, чтобы сместить/мистифицировать основной социальный антагонизм (классовую борьбу) в фальшивый антагонизм между «нами» (нашей нацией, в которой все классы объединяются в одно социальное тело) и «ними» (чужаками-инородцами).

Связь между этими двумя оппозициями дает минимальные координаты того, что Эрнесто Лакло концептуализировал как борьбу за гегемонию7. Основная идея концепции гегемонии состоит в случайной связи между интрасоциальными различиями (элементами внутри социального пространства) и границей, отделяющей само Общество от не-общества (хаоса, полного разложения, распада всех социальных связей) — границей между Социальным и его внешней стороной, не-Социальным, которая может артикулировать себя только в виде различия (посредством картографирования себя в различии) между элементами социального пространства. Борьба внутри социального тела (между Хауптбанхофом и Даммтором, угнетенными и правящим классом) всегда в соответствии со структурной необходимостью отражается в борьбе между социальным телом, «как таковым» («всех нас, рабочих и правителей»), и теми, кто вовне («ими», чужаками, которые находятся «слишком близко», в Алтоне). То есть классовая борьба — это в конечном счете борьба за значение общества, «как такового», борьба, в которой оба класса будут навязывать себя в качестве заместителя общества, «как такового», тем самым низводя своего противника к представителю не-Социаль-ного (разрушения общества, угрозы обществу); проще говоря, ставит ли эта борьба масс за освобождение под угрозу цивилизацию, как таковую, если процветание цивилизации возможно только при иерархическом социальном порядке? Или этот правящий класс будет паразитом, угрожающим втянуть общество в процесс самоуничтожения, если единственной альтернативой социализму является варварство? Это, конечно, ни в коей мере не означает, что то, как мы относимся к «ним», имеет второстепенное значение, и что мы должны перенести акцент обратно на антагонизм, раскалывающий «наше» общество изнутри; то, как мы относимся к «ним», к третьему элементу, служит основным показателем нашего действительного отношения к внутреннему антагонизму. Разве основное действие сегодняшнего неофашистского популизма не заключается именно в сочетании интерпелляции к рабочему классу с расистской интерпелляцией («космополитические многонациональные корпорации как подлинный враг наших честных тружеников»)? Именно поэтому (возьмем самый крайний пример) для евреев в сегодняшнем Израиле «возлюби ближнего своего!» означает «возлюби палестинцев!» или не значит вообще ничего8.

Судам большинства европейских обществ известна мера, предписывающая «порядок ограничения»: когда кто-то подает в суд на другого человека за то, что тот его домогается (преследует, предпринимает недозволенные сексуальные действия и т. д.), домогающемуся может быть запрещено законом сознательное приближение к жертве менее чем на 100 ярдов. Эта мера необходима с точки зрения очевидной реальности домогательства, но она тем не менее не защищает от Реального желания Другого; разве не очевидно, что есть что-то ужасающе насильственное в открытом проявлении страсти к другому человеку? Страсть по определению ранит свой объект, и даже если ее адресат с удовольствием соглашается занять это место, он никогда не может сделать этого без минутного страха и удивления. Или, перефразируя старый афоризм Гегеля о том, что «Зло заключается в самом невинном взгляде, который воспринимает Зло вокруг себя»: нетерпимость к Другому заключается в самом взгляде, который воспринимает нетерпимое вторжение Других вокруг себя. Нужно с особым подозрением относиться к одержимости сексуальными домогательствами к женщинам, когда о них говорят мужчины: едва приняв «профеминистский» политкорректный облик, они вскоре неожиданно приходят к старому доброму мужскому шовинистскому мифу о том, что женщины — это беспомощные существа, которых нужно защищать не только от назойливых мужчин, но в итоге и от самих себя. Проблема не в том, что они не в состоянии сами за себя постоять, а в том, что они могут начать получать удовольствие от сексуальных домогательств, то есть назойливость мужчины освободит в них самоубийственный взрыв чрезмерного сексуального удовольствия… Короче говоря, сфокусироваться следует на том, представление о субъективности какого рода предполагает одержимость различными формами домогательства? Разве не для «нарциссической» субъективности все, что делают другие (обращаются ко мне, смотрят на меня…), составляет потенциальную угрозу; как давным-давно выразился Сартр, l'enfer, c'est les autres?9 Что касается женщины как объекта беспокойства, то чем больше она закрыта, тем больше наше (мужское) внимание фокусируется на ней, на том, что находится за завесой. Талибан не только заставил женщин появляться на публике полностью скрытыми под паранджой, им было также запрещено носить обувь со слишком твердыми (металлическими или деревянными) набойками и приказано ходить таким образом, чтобы цоканье каблуков не привлекало внимание мужчин и тем самым не отвлекало их от своего внутреннего мира и служения Аллаху. Это парадокс прибавочного наслаждения в чистом виде: чем больше объект сокрыт, тем большее волнение вызывают малейшие его признаки.

И разве то же самое не происходит с расширяющимся запретом на курение: сначала все офисы были объявлены зоной «без сигарет», потом рестораны, потом аэропорты, потом бары, затем частные клубы, а в некоторых университетских городках — территория на расстоянии 50 ярдов от входа, затем (уникальный пример педагогической цензуры, напоминающий известную сталинистскую практику ретуширования фотографий номенклатуры): Почтовая служба Соединенных Штатов убрала сигарету с марок с фотопортретом блюзовых гитаристов Роберта Джонсона и Джексона Поллока, вплоть до недавних попыток наложить запрет на курение на тротуарах и в парках? Кристофер Хит-ченс справедливо заметил, что не только медицинские свидетельства об опасности «пассивного курения» кажутся весьма сомнительными, но и сами запреты, вводимые «для нашего же блага», «в основе своей нелогичны и служат предвестниками контролируемого мира, в котором мы будем жить без боли, в безопасности и скучно»10. Разве целью запретов не выступает вновь чрезмерное, опасное jouissance Другого, олицетворением которого является «безответственное» курение сигареты и глубокая затяжка с нескрываемым удовольствием в противоположность клинтоновским яппи, которые делают это не затягиваясь (или занимаются сексом без настоящего проникновения, или поглощают пищу без жира, или…)?11 Столь идеальной мишенью курение делает то, что пресловутый «дымящийся ствол» здесь легко уязвим и указывает на политкорректного участника заговора, то есть крупные табачные компании, и тем самым скрывает за этим желанным ударом по корпорациям зависть к удовольствию Другого. Основная ирония не только в том, что на прибыли табачных компаний законодательство и кампании по борьбе с курением не оказывают никакого влияния, но и в том, что большая часть от тех миллиардов долларов, которые табачные компании согласились выплатить, пойдет в медико-фармацевтический отраслевой комплекс, который является мощнейшим отраслевым комплексом в США, вдвое мощнее печально известного военно-промышленного комплекса.

В великолепной второй главе («Возлюби ближнего своего») своих «Сочинений о любви» Кьеркегор доказывает, что идеальным ближним, которого нам следует возлюбить, является мертвый ближний: единственный хороший ближний — это мертвый ближний. Линия его рассуждений удивительно проста и последовательна: в отличие от поэтов и влюбленных, у которых объект любви наделен некими выдающимися качествами, «возлюбить ближнего — значит быть равным»: «Откажись от всех различий, чтобы возлюбить ближнего своего»12. Но все различия исчезают только в смерти, «Смерть стирает все различия, а предпочтение всегда связано с различиями»13. Следующий вывод из этого рассуждения — важное различие между двумя совершенствами: совершенством объекта любви и совершенством самой любви. В любви влюбленного, поэта и друга совершенство принадлежит ее объекту, а потому как любовь она несовершенна; в отличие от этой любви

…именно потому, что ближний не обладает ни одним из тех преимуществ, которыми восхищаются влюбленный, друг, образованный человек, а необычными и странными наделен в высшей степени — именно по этой причине любовь к ближнему совершенна. <…> Эротическая любовь определяется объектом; дружба определяется объектом; только любовь к ближнему определяется любовью. Поскольку ближним является всякий человек, безусловно всякий человек, объект действительно лишается всех отличительных особенностей. Следовательно, подлинная любовь узнается по тому, что ее объект лишен сколько-нибудь определенных отличительных особенностей, что означает, что эта любовь узнается только любовью. Не в этом ли заключено наивысшее совершенство?14

Выражаясь на языке Канта, Кьеркегор пытается здесь артикулировать контуры непатологической любви, любви, которая не зависела бы от своего случайного объекта, любви, которая (вновь перефразируя кан-товское определение морального долга) мотивируется не определенным объектом, а только формой любви — я люблю ради самой любви, а не ради того, что отличает ее объект. Таким образом, вывод из всего этого фатален, если не совершенно патологичен: совершенная любовь полностью безразлична к своему объекту. Неудивительно, что Кьеркегор был столь одержим фигурой Дон Жуана; разве общим у христианской любви к ближнему у Кьеркегора и непрерывным обольщением у Дон Жуана не является это основополагающее безразличие к объекту? Для Дон Жуана не имеет значения качество соблазняемого объекта; основная суть длинного перечня завоеваний Лепорелло, в котором они распределяются в соответствии с их характеристиками (возраст, национальность, физические черты), заключается в том, что эти характеристики неважны, единственное, что имеет значение, — это исключительно числовой факт добавления в список нового имени. Разве в этом смысле Дон Жуан не является совершенно христианским соблазнителем, поскольку его победы были «чисты», непатологичны в кантианском смысле этого слова, совершены ради них самих, а не из-за каких-то конкретных или случайных особенностей их объектов? Предпочтительным объектом любви поэта также является мертвый человек (как правило, любимая женщина): он нуждается в ней, чтобы выразить свою скорбь в поэзии (или, как в куртуазной любовной поэзии, живая женщина возводится в ранг чудовищной Вещи). Однако в отличие от фиксации поэта на уникальном мертвом объекте любви христианин относится к живому ближнему так, словно тот уже мертв, не принимая в расчет его характерные особенности. Мертвый ближний — это ближний, лишенный раздражающего избытка jouissance, который делает его невыносимым. Таким образом, понятно, где Кьеркегор ловчит: он пытается убедить нас, что подлинной сложностью любви является то, что в действительности представляет собой бегство от усилия подлинной любви. Любовь к мертвому ближнему — доступное удовольствие: она наслаждается своим совершенством, безразличным к своему объекту, но как насчет того, чтобы не просто «терпимо» относиться к Другому, а полюбить его именно за его несовершенство?

Не является ли эта любовь к мертвому ближнему в действительности всего лишь теологической идиосинкразией Кьеркегора? Во время своей недавней поездки в Сан-Франциско, слушая блюзовый компакт-диск в квартире друга, я, к несчастью, сделал замечание: «Судя по тембру голоса, певица точно должна быть черной. Тогда странно, что у нее такое немецкое имя — Нина». Конечно, меня сразу же упрекнули в политической некорректности: нельзя связывать чью-либо этническую идентичность с физическими особенностями или именем, потому что это только упрочивает расовые клише и предрассудки. На свой следующий вопрос о том, как в таком случае следует идентифицировать этническую принадлежность, я получил четкий и радикальный ответ: ни в коем случае не посредством каких-либо конкретных черт, поскольку любая подобная идентификация потенциально репрессивна и ограничивает человека его конкретной идентичностью… Не является ли это превосходной современной иллюстрацией того, что имел в виду Кьеркегор? Следует любить ближних (негров в данном случае) лишь постольку, поскольку они полностью лишены всехсвоих индивидуальных особенностей — короче говоря, поскольку к ним уже относятся как к мертвым. Как насчет того, чтобы любить их за уникальный остро меланхолический тембр их голосов, за изумительную либидинальную комбинаторику их имен (лидера антирасистского движения во Франции двадцатилетней давности звали Гарлем Дезир!), то есть за отличительные особенности их способа jouissance?

Имя, которое Лакан дал этому «несовершенству», помехе, заставляющей меня любить кого-либо, — objet petit а, «патологический» тик, который делает его уникальным. В подлинной любви я люблю другого не просто как живого, но вследствие самого беспокоящего избытка жизни в нем. Даже здравый смысл в той или иной мере сознает это: говорят, есть что-то холодное в совершенной красоте, все восхищаются ею, но все поддаются соблазну любви к несовершенной красоте из-за самого этого несовершенства. Для американцев, по крайней мере, что-то слишком холодное присутствует в совершенстве Клаудии Шиффер, так или иначе, легче влюбиться в Синди Кроу-форд из-за ее небольшого изъяна (знаменитая небольшая родинка рядом с губой — ее objet petit а)15. Эта неудача Кьеркегора также служит причиной сложностей, возникающих, когда мы применяем кьеркегоровскую триаду Эстетического, Этического и Религиозного к сфере сексуальных отношений: что представляет собой религиозная форма эротики, если ее эстетической формой является соблазнение, а этической — брак? Можно ли вообще говорить о религиозной форме эротики в строго кьер-кегоровском смысле слова? Идея Лакана в том, что такую роль играет именно куртуазная любовь: в куртуазной любви Прекрасная Дама приостанавливает этический уровень универсальных символических обязательств и засыпает нас совершенно произвольными испытаниями, которые соответствуют религиозной приостановке Этического; ее испытания находятся на одном уровне с приказом Бога Аврааму принести в жертву своего сына Исаака. И вопреки первому впечатлению, согласно которому жертвоприношение достигает здесь своего апогея, именно здесь в итоге мы сталкиваемся с Другим в качестве Вещи, которая дает телу избыток наслаждения сверх простого удовольствия.

Точно так же, как и кьеркегоровская любовь к мертвому ближнему, это трагическое видение куртуазной любви не просто является ложным, но в конечном счете даже нехристианским. В хичкоковском «Головокружении» принадлежащая к низшему классу Джуди, которая из-за любви к Скотти пытается выглядеть и действовать как роковая и утонченная Мадлен, принадлежащая к высшему классу, действительно превращается в Мадлен: она — один и тот же человек, поскольку встреча Скотти с «настоящей» Мадлен уже была фальшивой. Однако это тождество Джуди и Джуди-Мадлен делает более осязаемой абсолютную инаковость Мадлен по отношению к Джуди — Мадлен, которая не дана нигде, которая присутствует только в форме бесплотной «ауры», окутывающей Джуди-Мадлен. Точно так же христианство утверждает, что по ту сторону видимости нет ничего — ничего, кроме незаметного икса, который превращает Христа, этого обычного человека, в Бога. В абсолютной тождественности человека и Бога божественное — это чистая Schein16 другого измерения, становящегося видимым сквозь Христа, этого несчастного человека. Именно здесь иконоборчество приходит к своему итогу: «по ту сторону образа» действительно находится Икс, который делает человека Христа Богом. Именно в этом смысле христианство превращает еврейскую сублимацию в радикальную десублима-цию: не в десублимацию в смысле простого сведения Бога к человеку, но в десублимацию в смысле нисхождения возвышенного Потустороннего на обыденный уровень. Христос — это «ready-made Бог» (как выразился Борис Гройс), он является обычным человеком, по сути своей неотличимым от других людей, точно так же как Джуди неотличима от Мадлен в «Головокружении», — лишь незаметное «нечто», чистая видимость, которая никогда не сможет обрести субстанциальное качество, делает его божественным. Именно поэтому одержимая любовь Скотти к Мадлен в «Головокружении» Хичкока фальшива: если бы его любовь была настоящей, он должен был бы полностью признать тождество (заурядной вульгарной) Джуди и (возвышенной) Мадлен17.

Тем не менее настоящей любви свойственно безразличие: не безразличие к ее объекту, но безразличие к положительным качествам объекта любви. Это безразличие любви тесно связано с безразличием лаканианско-го «пустого означающего»: разумеется, это означающее никогда не бывает на самом деле «пустым» — король, например, всегда отождествляется с рядом личных черт, характеризующих его; однако мы, его подданные, всегда знаем, что эти черты совершенно безразличны и заменимы, что не эти черты делают его королем. Различие между «пустым» и «полным» означающим не в наличии или отсутствии положительных черт объекта, означаемого им, но в различном символическом статусе этих черт: в первом случае эти черты являются положительной величиной (свойства субъекта), тогда как во втором случае они функционируют в качестве отрицательной величины, то есть само их «полное присутствие» заменяет «пустоту» означающего (символического мандата) «Король» (и занимает его место). «Полнота» и «пустота», таким образом, не противопоставляются друг другу открыто: сама «пустота» пустого означающего обеспечивается определенной «отрицательной» полнотой. И то же относится к любви: сказать «я люблю тебя за… (твой прекрасный нос, привлекательные ноги)» а priori неправильно. В любви, как и в религиозной вере: я люблю тебя не потому, что нахожу определенные твои черты привлекательными, но, напротив, я нахожу некоторые твои черты привлекательными потому, что я люблю тебя, и потому смотрю на тебя любящим взглядом. Поэтому вся «полнота» положительных черт, обожаемых в возлюбленном, служит заместителем «пустоты», которую я на самом деле люблю, — даже если бы все они исчезли, я по-прежнему любил бы тебя.

Какое отношение все это имеет к сексу? В «Романсе» Катрин Брейа есть фантазматическая сцена, в которой прекрасно показан радикальный раскол между любовью и сексуальностью: героиня воображает, что она — обнаженная — лежит животом на невысоком столике, который крепится к стене. Ее тело по пояс погружено в отверстие, проделанное в стене: головой и туловищем она обращена к воспитанному нежному парню, с которым обменивается ласковыми любовными словами и поцелуями, тогда как нижняя часть ее тела открыта для одного или нескольких мужчин, проникающих в нее дико и многократно. Однако подлинное чудо происходит тогда, когда эти две последовательности на мгновение совпадают, когда секс «транс-субстанциализируется» в акт любви. Существует четыре способа отрицания этого невозможного/реального совпадения любви и сексуального удовольствия: 1) прославление асексуальной «чистой» любви, как будто сексуальное желание влюбленного служит доказательством того, что любовь не подлинна; 2) обратное утверждение, что насыщенный секс — «это единственная реальная вещь», которое сводит любовь к простой воображаемой приманке; 3) разделение этих двух аспектов, распределение их между двумя различными людьми: любить свою кроткую жену (или идеализированную недоступную Прекрасную Даму) и одновременно иметь секс с «вульгарной» любовницей; 4) их фальшивое непосредственное слияние, когда предполагается, что интенсивный секс должен служить доказательством «подлинной любви» к партнеру, как если бы для того, чтобы доказать, что мы на самом деле любим, каждый половой акт должен быть пресловутым «трахом столетия». Все эти четыре установки ошибочны, они представляют собой бегство от предполагаемого невозможного/реального слияния любви и секса; подлинной любви достаточно ее самой, она делает секс неуместным, но именно потому, что «по существу он не имеет значения», мы можем полностью наслаждаться им без всякого давления Сверх-Я… И это внезапно возвращает нас к Ленину: когда в 1916 году (на тот момент бывшая) любовница Ленина Инесса Арманд написала ему, что даже мимолетная страсть и связь поэтичнее и чище, чем поцелуи без любви между мужчиной и женщиной, он ответил:

Поцелуи без любви у пошлых супругов грязны. Согласен. Им надо противопоставить… что?.. Казалось бы: поцелуи с любовью? А Вы противопоставляете «мимолетную» (почему мимолетную?) «страсть» (почему не любовь?) — выходит, по логике, будто поцелуи без любви (мимолетные) противопоставляются поцелуям без любви супружеским… Странно.18

Обычно ленинский ответ считают доказательством его мелкобуржуазной сексуальной стеснительности, связанной с горьким воспоминанием о прежней связи; однако здесь есть нечто большее: понимание, что супружеские «поцелуи без любви» и внебрачная «мимолетная страсть» — это две стороны одной медали, и то и другое избегает соединения Реального безусловной страстной верности с формой символической декларации. Ленин здесь глубоко прав, хотя и не в традиционном ханжеском смысле предпочтения «нормального» брака без любви запретной неразборчивости. Основополагающее понимание в том, что, несмотря на все свои проявления, любовь и секс не просто отличаются друг от друга, но в итоге несовместимы друг с другом, что они действуют на совершенно различных уровнях, подобно агапе и эросу: любовь милосердна, самозабвенна, она стыдится себя самой, тогда как секс насыщен, самоуверен, он является собственническим и в основе своей насильственным

(или наоборот: собственническая любовь versus наполненное радостью сексуальное удовольствие). Однако настоящее чудо происходит тогда, когда (как исключение, а не «как правило») обе эти последовательности на мгновение совпадают, когда секс «транссубстанциализируется» в акт любви, — достижение, которое является реальным/невозможным в строго лаканианском смысле слова и, как таковое, отмечено свойственной ему редкостью. Сегодня кажется, что узел трех уровней, характерных для традиционной сексуальности (воспроизводство, сексуальное удовольствие, любовь), постепенно распутывается: воспроизводство отдано на откуп биогенетическим процедурам, которые делают половое сношение избыточным, сам секс превращается в забавное развлечение, тогда как любовь сводится к сфере «эмоционального удовлетворения»19. В такой ситуации тем более важно напомнить о тех нечастых удивительных мгновениях, когда два из трех этих измерений все еще могут частично совпасть друг с другом. Здесь возникает соблазн перефразировать брехтовское «Что значит ограбление банка по сравнению с основанием банка?»: что значит внебрачная связь по сравнению со связью, которая публично заявляет о себе в форме брака?

 

* * *

 

1. Anna Kornbluh. The Family Man. Неопубликованная рукопись (Калифорнийский университет, Лос-Анджелес, март 2001 года).

2. Маркс К, ЭнгельсФ. Соч. Т.46.Ч. I. С.41. Когда Кьеркегорузрел основное зло современности в господстве анонимной публики, поддерживаемом прессой (ежедневные газеты), его страстная критика была направлена против той же абстракции, «абстракция прессы (для газеты, журнала личность не обладает политической конкретностью и индивидуальна исключительно в абстрактном смысле) в сочетании с бесстрастностью и рефлективностью эпохи рождает этот фантом абстракции — публику» (Soren

3. Kierkegaard. The Present Age New York: Harper and Row, 1962, p 64). To есть «абстракция» для Кьеркегора здесь также «реальна» она описывает не теоретическое обозначение, но сам действительный жизненный опыт, взаимоотношения индивидов, когда они «обсуждают проблемы» с непредвзятой позиции внешнего наблюдателя, — в этом случае мы «абстрагируемся» от нашей включенности в конкретную ситуацию.

4. Anna Kornbluh, op. cit.

5. Catherine Millet. La vie sexueile de Catherine M. Paris: Editions du Seuil, 2001.

6. Однако, несмотря на этот радикальный разрыв, сегодняшня^ дигитализация определяет наивысшую точку определенной метафизической традиции. Адорно где-то сказал, что всякая великая философия заключается в варьировании онтологического доказательства существования Boia; попытка непосредственно перейти от мысли к бытию впервые сформулирована Пар-менидом в его утверждении тождества мышления и бытия. (Да



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-08-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: