Конец ознакомительного фрагмента. Живые люди – антиутопия, герметический триллер, продолжение романа «Вонгозеро»




Яна Вагнер

Живые люди

 

 

Аннотация

 

Живые люди – антиутопия, герметический триллер, продолжение романа «Вонгозеро». Укрывшись от эпидемии на острове посреди безлюдной карельской тайги, одиннадцать неприспособленных горожан вынуждены учиться выживать, добывать еду и защищаться от внешних угроз. Герои отрезаны от внешнего мира, заперты наедине друг с другом, как пауки в банке. Спасительной дистанции больше не существует. Им предстоит научиться принимать друг друга, сосуществовать – тесно, бок о бок, или погибнуть.

 

Живые люди

Яна Вагнер

 

 

Пролог

 

Я всё пытаюсь представить себе, что она чувствовала, запертая вместе с сыном в собственной квартире, отгородившись от хаоса и смерти тонкой дверью с двумя финскими замками. Две недели. Две недели мучительных сомнений – выйти или остаться? Включать свет или сидеть в темноте? Наблюдать, как тает жалкая кучка консервов, полученных в тот последний раз, когда она решилась выйти из дома, на следующий день после того, как приходила Лиза (которая села на пол возле двери – снаружи, прямо на лестнице, и даже не просила впустить ее, а просто сидела, долго, несколько часов). Слушая из‑за двери Лизино тяжелое прерывистое дыхание, она могла думать только об одном – чтобы Лиза поскорее ушла, потому что ранним утром придет продовольственный грузовик и дверь придется открыть.

 

Взять мальчика с собой всякий раз казалось страшнее, чем оставить его дома одного, и в это последнее утро она пошла с соседкой, потому что вместе было всё‑таки безопаснее, хотя какая там безопасность – две женщины. Раньше с ними ходил Юра с десятого этажа, но сегодня Юра не открыл им, когда они звонили в его дверь. На самом деле, он даже не подошел к двери. В объяснениях не было нужды; слышно было, как он, захлёбываясь, кашляет где‑то в недрах своей квартиры, и они поспешно повернулись и побежали вниз по лестнице. Соседка сказала только «вот, и Юрка..» и блеснула темными глазами поверх плотной марлевой повязки, и больше они уже об этом не говорили; они вообще очень мало теперь разговаривали, и не только из‑за повязок, просто всё, что они могли сказать друг другу, было и так понятно и не нуждалось в том, чтобы быть произнесённым вслух.

 

Они бежали по стылой улице, временами увязая по щиколотки в рыхлом грязном снегу – чистить улицы теперь было бы непозволительной роскошью, – и она думала: «сорок минут, максимум – час, очередь с каждым днем становится всё меньше и меньше, ничего не случится; он не станет включать воду, не станет копаться в розетке, и даже если кто‑нибудь – кто угодно – позвонит в дверь, он не откроет, потому что не может дотянуться до верхнего замка, он в безопасности». Они бежали, и уже видна была в конце улицы грузовая машина с грубо нарисованным красным крестом, и жидкая разрозненная толпа людей вокруг, которую она привычно попыталась оценить: да, минут сорок, если только какая‑нибудь старуха (почему‑то это всегда именно старухи и никогда старики) не задержит очередь, потому что забыла или потеряла талон, и тогда возникнет жалкий, визгливый, недолгий скандал, из‑за которого домой удастся вернуться только через час, не раньше. Бежать теперь стало легче, по снегу утоптанному и плотному, как асфальт, потому что с утра (а машина приезжала рано утром, еще затемно) здесь перебывали все, кто мог еще выйти на улицу, и их по‑прежнему набиралось достаточно, в то время как во дворах уже было не разойтись из‑за неряшливых сугробов с узкими, на одного человека, протоптанными тропинками. Попадались даже целые подъезды – она отметила несколько на бегу, – вокруг которых снег был нетронутый и чистый, без единого следа. Уже возле самой машины, нащупывая в кармане твердый картонный прямоугольник продовольственного талона, стараясь встать поближе к хмурому контролеру в черном армейском респираторе, выбрасывающему прямо из кузова серые одинаковые коробки и время от времени монотонно и невнятно повторяющему одну и ту же фразу: «По одному. По одному, я сказал. На шаг отойдите. Отойдите, женщина», и в то же время не столкнуться ни с кем из прочих столпившихся возле грузовика людей, не скользнуть рукавом или полой пальто, – она вдруг подумала: «Он не сможет открыть дверь. Если что‑нибудь случится прямо сейчас, на обратном пути, когда мы понесем эти чертовы коробки, которые никуда не спрятать, которые словно кричат – смотрите, у меня есть еда, а с нами теперь нет Юры (можно считать, что Юры вообще больше нет). Если что‑нибудь случится со мной. Если я не вернусь – он не сможет открыть дверь. И никто не придет к нему». Эта мысль заставила ее бежать назад еще быстрее, несмотря на тяжелую, неудобную коробку, которую ей нужно было нести, и соседка, с такой же коробкой наперевес, едва поспевала за ней.

 

Она ворвалась домой, сняла пальто и в который раз подавила острое, непреодолимое желание выбросить его наружу, за дверь, чтобы ни одна молекула чужого, опасного внешнего воздуха не осталась здесь, внутри, в их единственном убежище, а потом, крикнув в комнату: «Я сейчас, не выходи!», – долго и тщательно мыла руки и лицо, тёрла толстый, уже махрящийся по краям марлевый прямоугольник хозяйственным мылом и думала – боже мой, как хорошо, что есть вода, только бы они не отключили воду, и лишь после этого подошла к мальчику, понюхала его макушку и сказала: «Видишь, я недолго. Проголодался?» Он сидел на полу, над стопкой журналов, и даже не поднял к ней лицо, просто помотал головой – нет, я занят, потом.

 

Больше она не выходила. В конце недели соседка стучалась к ней и кричала: «Ирочка! Ириша! Вы как там?», но она даже не смогла себя заставить подойти к двери и объяснить, почему больше не может выйти наружу. Просто не может снова идти туда, а потом возвращаться, принося на себе невидимую, липкую заразу, от которой нельзя избавиться и нельзя спастись, поэтому всё время, пока соседка стучала и звала её, она безучастно сидела на диване, а потом посмотрела на удивлённого мальчика, приложила палец к губам и постаралась улыбнуться ему – тише, это такая игра, как будто мы спрятались и нас нет. Такое молчание из‑за двери можно было в эти дни истолковать одним единственным способом, и соседка, вероятно, сделала именно этот вывод, потому что слышно было, как она говорит невнятно: «Боже мой, боже мой», и ее торопливые удаляющиеся шаги на лестнице.

 

Из коробки, которую она принесла домой в тот, последний день, к концу первой недели не осталось почти ничего – початая пачка гречки, несколько банок консервированной говядины и банка сладкой кукурузы. К счастью, мальчик никогда не отличался особенным аппетитом, и она подсчитала, что ему хватит еще дня на четыре, если сама она перестанет есть совсем. В кухонном шкафу обнаружились пересохшие и безвкусные, как бумага, ломкие диетические сухарики, и еще мука, почти полный пакет. Она очень рассчитывала на эту муку, из которой получались бледные, выцветшие тонкие лепешки. Четыре дня, сказала она себе. У меня есть еще четыре дня, и только потом, если ничего не изменится, только потом я подумаю, что делать дальше.

 

Сережа звонил каждый день, утром и вечером, и всё время спрашивал: «Как вы? Вы осторожны? Что вы едите?», и она боялась признаться ему, что пропустила уже одну выдачу продуктов и намерена пропустить следующую, потому что он наверняка убедил бы ее в том, что она совершает ошибку, а она знала, точно знала, что права и выходить нельзя, и нельзя открывать дверь. Потому что в понедельник она все утро караулила возле дверного глазка, машинально задерживая дыхание, словно самый воздух, проникающий сквозь кожаную обивку, мог представлять угрозу, и не увидела никого, ни одного человека, хотя это был день, когда приезжала продуктовая машина. Лестница оставалась пустой. Она не заметила даже соседки, которая стучалась в дверь несколько дней назад. Сереже было бессмысленно рассказывать об этом. Он всё равно ничего не понял бы, не смог бы представить себе всё это оттуда, снаружи, из‑за карантина. Она старалась отвечать односложно, и наконец, попросила его звонить только раз в день, вечером, и говорить недолго, несколько секунд, потому что не знала, как долго еще проработает телефон; ей почему‑то казалось, что с каждым звонком уменьшается и тает какой‑то неведомый ресурс, подпитывающий существование гудка в трубке. Он говорил: «Я ездил сегодня, меня опять не пустили, Ирка, но ты не волнуйся, надо просто потерпеть, я что‑нибудь придумаю, вы, главное, будьте осторожны». И она думала – о, мы осторожны, мы чертовски осторожны, только у нас осталась последняя банка говядины и немного муки, а на площадке перед подъездом, которую немного видно из кухонного окна, уже несколько дней нет никаких следов, – но не говорила ему, потому что и эти звонки, напоминавшие ей о том, что прошел еще один день, и Серёжин встревоженный голос в трубке были сейчас бессмысленны и только раздражали ее.

 

В ночь со среды на четверг телефон умер. Она не узнала бы об этом, если бы не отсутствие ежедневного Сережиного звонка. Сняв трубку около полуночи, она услышала только плотную, без потрескиваний, тишину и в эту ночь уже так и не смогла заснуть, хотя даже без этой несвоевременной телефонной смерти не заснула бы все равно, потому что именно сегодня у них, наконец, закончилась еда. Уже после того, как Антошка доел свою порцию, она неожиданно поймала себя на том, что бездумно и жадно слизывает остатки мясного желе с зазубренных стенок металлической банки и почувствовала во рту вкус собственной крови, и тогда ей стало ясно, что отсрочка, которую она себе выторговала, только что закончилась. Всю эту ночь она просидела возле включенного телевизора; она теперь вообще не выключала телевизор, хотя уже неделю он показывал только четыре идущие в записи передачи, по кругу, в одном и том же порядке, который она выучила наизусть: эффективные меры предосторожности в период эпидемии, обращение главного санитарного врача, списки пунктов экстренной помощи. Вот сейчас, после слов «сохраняйте спокойствие, оставайтесь на своих местах» гладко причесанная диктор запнётся и еще раз посмотрит на лежащую перед ней страницу – так и есть, это та же самая передача. Их, возможно, уже нет – ни этого врача, ни этого диктора, но кто‑то же должен следить за тем, как это все выходит в эфир, это ведь не может происходить автоматически, само по себе, кто‑то должен оставаться в огромной, похожей на толстый каменный карандаш телебашне, которая тускло мерцает электрическими огнями на фоне темного неба. Может быть, рано или поздно кто‑нибудь всё же прервет этот бесконечный закольцованный порядок и сообщит что‑то другое, что угодно, лишь бы это помогло ей разобраться в происходящем там, за дверью, в огромном городе, и подсказало бы, что же ей нужно делать.

 

Под утро она села на широкий пластиковый подоконник, и прижавшись щекой к холодному стеклу, стала смотреть на улицу. Из окна был виден совсем небольшой отрезок, остальное загораживал соседний дом, высокие деревья рядом с ним и плоский рекламный щит с неуместной теперь рекламой «Коркуновского» шоколада, но она была уверена, что не пропустит продовольственный грузовик, который скоро должен проехать здесь, потому что кроме этого грузовика по улице давно уже никто не ездил. Она ждала несколько часов, до самого рассвета, а когда проснулся мальчик и позвал ее, поняла, что грузовик не приедет; что, возможно, он не приезжал и в понедельник, просто ей не пришло в голову это проверить, и невольно почувствовала даже что‑то похожее на облегчение от мысли, что выходить не придется, потому что теперь незачем.

 

Именно тогда она нашла варенье. Банка была небольшая, полуторалитровая, с рыжими разводами ржавчины на туго прикрученной крышке, которую она долго не могла отвинтить и уже начала прикидывать, как бы поаккуратнее разбить банку, чтобы осталось как можно меньше осколков, но крышка неожиданно поддалась, брызнув в стороны сахарной колючей пылью. Варенье было старое, почти черное и чудовищно, приторно сладкое. Она попыталась выложить его на тарелку как‑нибудь покрасивее, чтобы порадовать мальчика, и в конце концов у нее получилась комковатая веселая рожица – два глаза, улыбающийся рот. Столько сахара, думала она, нам хватит еще на несколько дней, если мы будем есть по четыре чайных ложки утром, днем и вечером, хорошо, что есть вода, только бы они не отключили воду.

 

Всякий раз, пытаясь представить, что она чувствовала, спрятавшись с мальчиком за тонкой дверью с хлипкими замками, я возвращаюсь мыслями именно к этому дню, к этому утру, когда она считала, сколько ложек варенья может позволить себе съесть. О чем она думала, выскребая из банки твердую, неподатливую черную массу? Пришло ли ей в голову, что если бы не ребенок, она вышла бы гораздо раньше, и возможно, застала бы грузовик? Что даже теперь, когда грузовик можно уже не ждать, она всё равно, наверное, вышла бы, но мальчику только пять, он не может долго ходить и быстро устает, и в теплом зимнем комбинезоне он ужасно неповоротливый. Они не сумели бы убежать, если бы кто‑то на улице, кто‑то больной, опасный, попытался остановить их, ни за что не сумели бы. Боялась ли она того, что, возможно, всё‑таки пропустила момент, когда всех остальных забрали, спасли, увезли куда‑то в безопасное место, или проспала какое‑нибудь короткое сообщение по телевизору, что‑нибудь об эвакуации или о вакцине? Не казалось ли ей, что они двое, она и мальчик, – последние, кто остался здесь? Последние, кто остался вообще. Потому что теперь, когда телефон молчал, а в окне виднелся только безлюдный кусок улицы, присыпанной рыхлым неутоптанным снегом, было так легко представить себе, что и Сережи, который обещал приехать и забрать их сразу же, как только можно будет прорваться через кордоны, тоже больше нет.

 

Она очень мало говорила об этих двух последних днях, начавшихся с банки старого варенья и закончившихся тем, что посреди ночи Сережа вдруг позвонил в дверь, потому что патрули, охранявшие город, разбежались, и он смог, наконец, добраться. Я знаю только, что она открыла ему не сразу и сначала долго смотрела на него в глазок, пытаясь определить, не болен ли он (ведь Лиза точно была больна и именно по этой причине не просила открыть ей, а просто сидела под дверью и дышала, пока наконец не поднялась, держась за стену, и не начала медленно спускаться вниз, останавливаясь на каждом пролете лестницы). И несмотря на то, что Сережа был здоров, потому что за пределами карантина ничего еще не успело произойти, там всё только начиналось – всё, что так быстро, в считанные недели погубило громадный тринадцатимиллионный город, – прежде чем открыть дверь, она надела маску себе и Антону, и Сереже удалось уговорить ее снять эти маски лишь спустя два часа, когда после стремительных лихорадочных сборов – «некогда, Ирка, брось, у нас всё есть, найдём мы тебе и одежду, и обувь, сейчас они перегородят всё заново и мы тогда точно не выберемся» – они уже ехали по пустынной неосвещенной трассе, оставив далеко позади и мертвый город, и взбаламученные, истерически бурлящие коттеджные поселки, осознавшие, что кордонов больше нет и теперь их некому защитить.

 

Больше я не знаю ничего. Она вообще рассказала очень немного, несмотря на то, что как только на улице темнеет, и единственным источником света в доме становится тускло‑оранжевая прямоугольная щель вокруг закопченной печной дверцы, нам не остается ничего, кроме разговоров. У нас еще осталось немного керосина, но мы бережем его для особо торжественных случаев, и поэтому все вечера, все без исключения, проходят одинаково: света слишком мало даже для того, чтобы чистить рыбу или чинить вещи, так что мы просто сидим в рыжем полумраке – восемь взрослых, трое детей – и разговариваем. Конечно, мы могли бы рассказывать о чем угодно, у каждого из нас за плечами целая жизнь, полная самых разных событий, только мы всегда говорим об одном и том же: о тех последних неделях перед самым концом. О том, какими мы были беспечными идиотами. О том, как мы ничего не поняли. О том, как мы опоздали и никого не успели спасти, и едва спаслись сами. Если, конечно, это вообще можно назвать спасением.

 

За последние месяцы мы обсудили всё это столько раз, что я уже выучила все истории наизусть и в мельчайших подробностях могу представить себе каждый день любого из них, остальных. Каждый день из этих нескольких недель, когда стало ясно, что ничего уже не исправить. Но единственное, о чем я никак не могу перестать думать – это те, последние два дня, в течение которых она отсчитывала ложки с вареньем: одна, две, три, четыре… Я представляю теперешнего Мишку – большого, с незнакомым взрослым выражением на узком лице, – пятилетним и пытаюсь понять, готова ли я была бы запереться и не выходить совсем, ни при каких обстоятельствах. Не открыть дверь сестре, не выйти к продовольственному грузовику. Просто повернуться спиной ко всему этому кошмару, творящемуся снаружи, и сделать вид, что там, за дверью, ничего нет, и осталась только эта маленькая квартира и банка засахарившейся смородины. И ведь она не ошиблась. Ей действительно не нужно, ей нельзя было выходить, потому что, возможно, только по этой причине и она, и мальчик сейчас здесь, с нами.

Бывшая жена моего мужа и его единственный сын.

 

И я не могу перестать думать еще об одном. Знаю, что это плохо, это правда очень плохо, и я ни за что никому не призналась бы, что думаю об этом, но все равно не могу перестать. Что было бы, если бы она всё‑таки сделала это? Если бы вышла наружу. До того, как приехал Сережа.

 

 

Я часто пытаюсь представить себе город – не тот, каким я его знала до катастрофы, а сегодняшний – опустевший и мёртвый. Меня не было там, когда всё началось, а чужие рассказы и обрывки телевизионных репортажей почему‑то так и не захотели соединиться в моём воображении с тем, что я помнила о нём сама. Даже если бы я попробовала наложить всё, что мы увидели позже, в попавшихся нам на пути городах, на знакомые с детства улицы – безмолвные и равнодушные вереницы бредущих вдоль дороги людей с санками в Устюжне, безлюдье покинутого жителями Кириллова, – у меня всё равно ничего не получилось бы, слишком непохожи на наш громадный мегаполис оказались эти крошечные северные города, каждый из которых можно было проехать насквозь самое большее за четверть часа.

 

То, что я не могу увидеть, как он выглядит теперь, оставленный нами город, совсем не страшно. Мне ведь некуда торопиться, и это прекрасный способ хоть чем‑то занять свои мысли. Я представляю себе его фрагментами, дольками: Битцевский парк с его ёлками и скамейками, в котором мы с Мишкой гуляли, когда он был маленьким. Мясницкая улица с кафе и магазинчиками, по которым мы бегали с Ленкой в обеденный перерыв. Каток в саду «Эрмитаж». Маленький и мутный, зажатый коваными решетками пруд на Патриарших. Пыльный плоский зоопарк с чугунными церетелиевскими монстрами. Что‑то возвращается мгновенно, что‑то приходится вызывать из памяти с усилием, но как только картинка, наконец, появляется, можно продолжать: мысленно засыпать снегом. Убрать прохожих. Выключить свет.

 

Я представляю себе заметенные, необитаемые улицы с высокими сугробами поверх брошенных автомобилей. Погасшие светофоры, раскачивающиеся на ветру. Облупившиеся, потускневшие рекламные щиты. Пустые и гулкие мраморные вестибюли метро. Кинотеатры с темными экранами и поднятыми мягкими сиденьями, многоэтажные торговые центры с пыльными витринами и остановившимися эскалаторами. Если бы каким‑то чудом громадный город просто обезлюдел, лишился только своих жителей, сохранив при этом все прочие атрибуты цивилизации – свет, тепло, воду в ГУМовском фонтане, – какая это была бы странная, величественная картина. Город, существующий ради города. Ради себя самого зажигающий вечером фонари вдоль пустых проспектов, сам себе подмигивающий неоновым светом вывесок и переводящий стрелки огромных часов на башнях и вокзалах. Таким я и хотела бы его запомнить, пожалуй, только это невозможно. Я знаю, что всё там выглядит совершенно иначе.

 

Электричества давно уже нет, как не было его нигде всю последнюю треть нашего путешествия, а вместе со светом, разумеется, исчезло и тепло, и мороз проник внутрь тихих темных домов. Снег никто не чистит; он лежит на улицах, подбираясь к окнам первых этажей, собирается на плоских крышах, и время от времени то одна, то другая не выдерживает и проваливается под его тяжестью. Эта зима не нанесет моему городу слишком большого ущерба. Она скоро закончится, и снег растает, но вслед за нею будут еще зимы и еще снегопады, и забьются стоки, и лопнут трубы, и весь он постепенно начнет выкрашиваться и рассыпаться – очень медленно, не сразу, но наверняка, потому что те, кто ухаживал за ним, чистил его и ремонтировал, исчезли и уже не вернутся. Наверное, остались птицы – утки на незамерзающих прудах, вороны над пустырями; возможно, остались бродячие собаки, хотя теперь им, должно быть, нечего стало есть.

 

Люди тоже остались. Те, кто умер в своих домах, и те, кто умер на улице или в пунктах экстренной помощи. Они все остались там. Я представляю себе, как они лежат, скрытые милосердным морозом и темнотой, словно спящие пчелы в сотах, каждый в своей ячейке, безымянные теперь и одинаковые, ничьи.

 

Но бывают дни, когда я уверена, что это невозможно. Вопреки всему, что говорили в новостях, и всему, что мы видели своими глазами – невозможно, чтобы тринадцать миллионов человек просто умерли все разом, одновременно, не сопротивляясь. Мы ведь видели только начало, и ни один из нас не видел конца; мы не можем знать точно. Доктор много рассуждал об иммунитете. У кого‑то обязательно должна быть врожденная устойчивость к вирусу, говорил он и улыбался своей детской улыбкой. Иначе не бывает, это статистика. Какой‑то процент населения всегда невосприимчив к любым эпидемиям. Даже чума убивает не всех, а это ведь не чума. Наташа тогда едва не стукнула его. Не чума, кричала она, вот как! Что же вы ее не остановили? Что же вы не придумали, как им всем помочь, если это не чума? Да мы просто вымерли, как какие‑нибудь мамонты, к черту вашу устойчивость, не было никакой устойчивости! Там никого нет, там вообще больше никого не осталось, и мы выжили потому, что сбежали, потому что сидим здесь теперь, боясь высунуть нос, а она ждет нас там, снаружи, эта ваша «не чума». Потом она плакала, а он виновато сидел рядом и кивал головой, словно всё, что случилось, действительно было на его совести. Бедный, бедный доктор. Надо было ему остаться здесь, с нами, и тогда он остался бы жив.

 

Иногда я думаю, что доктор был прав. Что, может быть, мы всё‑таки уехали зря. Что, вполне возможно, всё самое страшное уже позади, эпидемия выгорела, и они вернулись – те, кто не заразился (если такие действительно были), вместе с теми, кто спрятался не так далеко. А мы так и будем жить здесь, в самом центре пограничной зоны отчуждения, которую даже нет смысла охранять, потому что ни один человек не смог бы пройти восемьдесят километров по тайге пешком. Мы останемся здесь, потому что наши машины, замерзающие сейчас с пустыми баками на том берегу, совершенно уже бесполезны, и мы можем провести здесь год, два, десять лет, и никогда даже не узнаем о том, что всё закончилось.

 

А иногда мне кажется, что все действительно умерли. Вообще все. И мы остались совершенно одни. Последние одиннадцать человек посреди зимы. Восемь взрослых, трое детей. И я правда не знаю, какая из этих мыслей пугает меня больше.

 

 

И вот ещё. Почему‑то мне важно знать, какое сегодня число. Нельзя сказать, что я отчетливо понимаю, зачем мне это, но первое, о чем я думаю, проснувшись – какое число было вчера, и прибавляю один день. Даже когда мне не хочется разговаривать с ними, а мне редко сейчас вообще хочется разговаривать, я все равно произношу вслух, чтобы и они знали. Сегодня двадцатое января, говорю я. Или: надо же, уже второе февраля. Я делаю это каждый день, и по‑моему, очень их раздражаю. Они пожимают плечами, смотрят в сторону или делают вид, что не слышали. Разве что Лёня какое‑то время, в самом начале, принимался морщить лоб и заявлял в конце концов что‑нибудь вроде: «День работника транспортной милиции?» или «День молодежи Азербайджана», и пока он сочинял эти дурацкие и далеко не всегда приличные варианты, мои слова хотя бы не повисали в пустоте. После Нового года он перестал и с тех пор не делал этого ни разу. Мне кажется, после Нового года мы вообще перестали шутить, но это не имеет значения. Утром я открываю глаза и говорю громко: третье февраля. И если в моих часах закончится батарейка, я буду делать зарубки на стене и считать их; я не собьюсь и не дам им сбиться, потому что иначе все эти короткие одинаковые дни сольются, нанижутся один на другой и превратятся в один бесконечный сумеречный поток, в однородную безрадостную ленту.

 

Еще несколько недель, и в Москве снег уже, наверное, начнёт понемногу таять, сугробы съежатся и отступят к газонам, обнажая участки сухого чистого асфальта. Здесь проклятая зима даже и не думает заканчиваться, словно она только взяла разгон, словно здесь всегда будет зима; заколдованное место, в котором остановилось время. И темно, всё время темно. Немного светлее становится к полудню, а к трем часам уже снова сгущаются сумерки, и на эти три часа все мы, несмотря на холод, вылезаем наружу, бледные и сизые, как свалявшиеся кроты, чтобы впитать хотя бы немного света. И если не считать эти три коротких часа, всё остальное время здесь продолжается ночь, холодная и пустая. В городе никогда не бывает такой абсолютной, беспросветной и безмолвной, темноты. Городские ночи отдают желтизной уличных фонарей и наполнены звуками проезжающих машин, тихим жужжанием электроприборов, пульсом миллионов организмов, дышащих вокруг; а в этом месте, где мы добровольно заточили себя, стоит ночью отойти от дома на два шага – и всё мгновенно растворяется в плотном чернильном мраке, и ты торопишься вернуться, почти бежишь всякий раз с вытянутыми вперед руками, боясь, что за те несколько минут, пока тебя не было, и этот маленький дом, в существовании которого только что не было никаких сомнений, и все, кто находился внутри, уже исчезли, пропали без следа, и сколько бы ты ни сделала теперь шагов, под твоими ладонями всегда будет только непрозрачная пустота.

 

Сережа говорит, что это нормально – то, что здесь всё время темно. Он говорит – так и должно быть, потому что близко полярный круг. Да только до него ведь целых четыреста километров, до этого проклятого круга, я смотрела на карте. Это единственная книга, которая у меня есть, «Атлас автомобильных дорог», и у меня масса времени; я могу сидеть над ней часами и считать. Есть множество способов сделать это: можно отмечать расстояние пальцем, расческой, пытаться определить на глаз; я проделала всё это столько раз, что расстояние отсюда до полярного круга известно мне безошибочно. Четыреста километров. Правда, я не могу оценить, далеко это или близко, и никто из нас не знает, когда в этих краях начинается весна. Мы не догадались задать этот вопрос в то время, пока у нас ещё была такая возможность, а сейчас уже поздно – спрашивать некого. Очень может быть, именно поэтому мне так важно знать, какое сегодня число. Я хочу помнить о том, что рано или поздно, пусть не в апреле, но в мае, в мае уж точно, эта чертова зима закончится. Четвертое февраля, упрямо говорю я, открыв глаза, прямо в раздраженное молчание. Еще четыре месяца, и будет лето.

 

Только вот еды у нас осталось на месяц, не больше.

 

Она закончилась как‑то вдруг, неожиданно. Потому ли, что ее действительно было слишком мало для одиннадцати человек, а может, и потому ещё, что никому из нас не пришло в голову всерьёз начать следить за тем, чтобы растянуть припасы. То, что еды недостаточно, знали все, и никто, казалось, не позволял себе каких‑нибудь легкомысленных внеурочных перекусов, но всё равно было бы очень странно, возьмись вдруг кто угодно, кто‑то один, решать, сколько каждый из нас может позволить себе съесть за день. Это ведь была наша общая еда. Никто и не взялся бы определять теперь, кому именно принадлежала эта коробка с рыбными консервами, этот мешок сахара или пачка макарон. Все эти картонки, мешки и пакеты, которых, как казалось вначале, было так много, мы просто свалили в кучу в одном месте. Не существовало у нас и никакого специального порядка, никакой договоренности о том, кто именно будет сегодня готовить. Мы просто делали это, то один, то другой; было ведь очевидно, что как минимум дважды в день нам всем нужно съесть что‑нибудь горячее. И дети, дети всегда были голодны. Без сладостей и фруктов оба они, и мальчик, и девочка, очень быстро прекратили капризничать и выбирать, и ели теперь быстро и много, словно какой‑то инстинкт, который еще не успели расслышать взрослые, подсказывал им эту необходимость.

 

Первой мы прикончили картошку. Она занимала больше всего места и в последние недели вела себя странно – принялась морщиться и зеленеть, покрываясь жирными и белыми, словно опарыши, ростками. К началу февраля у нас остался один неполный мешок, и признаться, есть ее сейчас было уже страшновато. Кто‑то (кажется, Марина) предложил оставить ее до весны и попробовать посадить, но было ясно, что картошка эта до весны не доживет, не говоря уже о том, что никто из нас не представлял себе, как именно к этому подступиться. Тем более, что устраивать грядки здесь, на острове, всё равно не получилось бы. Остров был слишком мал, и к тому же, весь завален гигантскими, неподъемными валунами. Серые, рыжие и черные глыбы торчали даже из‑под снега, прислоняясь к искривленным стволам растущих между ними сосен; вросшие в землю и лежащие друг на друге, они были похожи на чьи‑то исполинские игрушки, беспорядочно разбросанные и забытые своим хозяином. Не было их только в одном месте – там, где стоял дом, упиравшийся серыми кривыми мостками прямо в мутный белесый лед, покрывавший замерзшее озеро. «Это хорошо, Анька, – говорил мне Сережа, – эти камни – лучшая защита, настоящий крепостной вал, высокий и неприступный. Ни одна сволочь не сможет пробраться сюда незамеченной. Мы увидим любого, кто попытается навестить нас – пешком ли по льду, на лодке ли, – на остров можно высадиться только в одном месте, прямо возле дома, у нас под носом. Здесь все равно ни черта бы не выросло, – говорил он, – даже если бы их не было, этих камней. Лето короткое, ночи холодные, это же тайга, ну какие тут огороды. До весны продержимся, а там утки прилетят, и будет мясо, много мяса, а потом пойдут грибы. Здесь такие белые – прямо вдоль дороги растут, их и искать не надо, нагнулся и сразу ведро. И брусника, знаешь, сколько тут брусники, целые поляны, как будто ее нарочно сажали, ты такого не видела никогда».

 

Он очень старался, Серёжа, старался каждый день доказать всем нам, что мы приехали сюда не напрасно. В первую же неделю он надставил полурассыпавшийся дымоход, чтобы печь перестала, наконец, дымить. Потом долго и тщательно конопатил щели, сквозь которые в этот летний, хлипкий скворечник неумолимо просачивался снаружи мороз. Он пытался даже очистить жалкое наше жилище от массы разнородного, ненужного, унылого барахла, оставленного десятками безымянных рыбаков и туристов, останавливавшихся здесь когда‑то, и не смог, конечно, потому что сам этот дом, весь целиком, со своими облезлыми стенами, провисшим потолком и мутными подслеповатыми окошками состоял из этого барахла, был из него сложен. Но Серёжа старался. Я думаю, он хотел, чтобы мы поняли, насколько верным, единственно возможным было его решение – уехать именно сюда, в это неуютное, безлюдное место. Хотел, чтобы кто‑нибудь из нас сказал ему – ты был прав, ты спас нам жизнь, или хотя бы просто помог ему делать вид, что всё хорошо, что уже нестрашно, что мы справимся. Только никто из нас не смог помочь ему тогда, даже я. У нас просто не хватило сил. Мы были слишком измучены дорогой, двенадцатью сутки торопливого бегства, до краев наполненными неуверенностью и страхом, так что вместо облегчения сразу после приезда, когда вещи из машин были переправлены сюда, на остров, мы по какой‑то неясной причине все разом провалились в глухую безнадежную апатию. То, что нас теперь окружало, давило немилосердно: вездесущий, всюду проникающий холод, короткие тусклые дни, когда солнце даже не поднимается над горизонтом, и маленький грязный дом, и невозможно было не задаваться вопросом: неужели это всё? Разве за этим мы бежали? Разве можно это выдержать? И дни сменяли друг друга, одинаковые, пустые, бессмысленные.

 

Он пытался выглядеть уверенно, но с каждым днем это давалось ему всё труднее, особенно после того, как мы поняли, что остались одни; хотя, казалось бы, всё случившееся на том берегу и было лучшим подтверждением его правоты. Только вот чувство одиночества, навалившееся на нас теперь, когда исчез этот маленький и условный, но всё таки буфер между нашим маленьким островом и остальным миром, оказалось слишком сильным даже для него, потому что с этого дня никаких запасных вариантов для нас уже не осталось, и мы действительно были теперь сами по себе.

 

Я думаю, ему было сложнее, чем нам. Пока мы пробовали примириться с окружающей нас безнадежностью, прерываясь только на еду, сон и вялые переругивания друг с другом, именно он весь декабрь провел на озере, пытаясь научиться ловить под толстым, как бетонная плита, льдом сонную редкую рыбу, и к моменту, когда стало ясно, что оставшихся у нас консервов, муки, макарон и сахара хватит в лучшем случае недели на три, уже знал определенно, что в эти зимние, темные месяцы озеро нас не прокормит. Поначалу с ним ходил только Мишка. Каждый день, сразу после завтрака они наполняли термос горячим чаем, укутывали лица до самых глаз и отправлялись проверять поставленные накануне сети. Потом, в январе, присоединились и остальные, но количество рыбы, которую они приносили домой, от этого почти не увеличилось. Сетей было всего две – та, которую захватил с собой Андрей, и еще одна, найденная в дачном поселке под Череповцом, и потеря любой из них оказалась бы для нас невосполнимой. Чтобы добраться до воды, полуметровый лёд нужно было рубить тяжелыми топорами, а потом осторожно погружать сети в ледяную вязкую воду. У наших недавних соседей существовала уйма разнообразных приспособлений, не дававших сетям утонуть или примерзнуть ко льду, и Сережа, к счастью, успел подсмотреть, как они ими пользовались. И тем не менее, кроме этих нехитрых, в общем‑то, фокусов соседи умели еще что‑то, знали какой‑то секрет, которому Сережа не успел научиться, поэтому рыбы в наших сетях никогда не бывало много, и в основном она была мелкая и тощая, с острыми как бритвы плавниками, резавшими пальцы в кровь, и порезы эти заживали очень медленно.

 

А может быть, Серёжа понимал с самого начала, что еды нам не хватит; я не знаю точно. За эти несколько месяцев мне, как ни странно, ни разу не удалось поговорить с ним по‑настоящему, несмотря на то, что каждую ночь мы ложились в одну постель и всё остальное время, за исключением трех‑четырех светлых часов на озере, он был здесь, рядом. Просто мы никогда теперь не оставались одни. Это было невозможно в крошечной двухкомнатной конуре, плотно, как какой‑нибудь заброшенный детский лагерь из дешевого триллера, заставленной старыми железными кроватями. Ни в одном ее углу не нашлось бы места, в котором нашего разговора не услышал бы кто‑то еще, а я с удивлением обнаружила, что совершенно не умею разговаривать с ним при свидетелях. Их было слишком много – всех остальных, мешавших мне, и они по какой‑то причине занимали теперь всё его время. Бывало, я часами просто пыталась поймать его взгляд, и даже это получалось не всегда. В каком‑то смысле это было даже хуже тех двенадцати дней, которые мы провели в дороге, в разных маши



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: