ПОСЛЕДНИЕ СЕКРЕТЫ МИСТЕРА Т. 2 глава




Человеку можно было дать как тридцать, так и все пятьдесят. Крайняя худоба и почти детское телосложение придавали ему очень хрупкий и болезненный вид, усугубляя то отталкивающее состояние, в каком он находился. Растерянное, искаженное, отекшее лицо, покрытое грязью. Потухшие глаза в тени спутанных волос, ниспадавших на огромный лоб из-под шляпы, у которой почти не осталось полей. Человек не носил ни жилета, ни галстука, несвежая рубашка виднелась в вырезе столь же засаленного жакета из тонкой, лоснящейся, местами прохудившейся ткани, что спускался на рваные штаны в мелкую клетку. Джозеф У. Уокер с изумлением заметил, что вся его одежда гораздо большего размера, чем следовало. В облике человека было нечто необъяснимое, какая-то неразрешимая загадка, заключавшаяся в контрасте между его состоянием и предположительным происхождением, а также в том, что некая таинственная двойственность разделила это изможденное лицо на две несхожие и совершенно чуждые друг другу половинки. Джозеф У. Уокер почему-то не сомневался, что в те времена, когда незнакомец еще был самим собой, он никогда не устремлял на собеседника свой подлинный взгляд, и если существовал какой-либо портрет этого человека, взор там был устремлен к сферам, куда никто, кроме него, не имел доступа.

Даже не надеясь на ответ, Джозеф У. Уокер спросил, не нуждается ли незнакомец в чем-либо. К огромному удивлению музыканта, человек ответил четким, хоть и смущенным голосом, представившись с величайшей учтивостью. Вынырнув из алкогольной бездны, он назвал имя друга, способного ему помочь, — некоего доктора Снодграсса, — и сбивчиво, горячо заговорил о потерянном или украденном чемодане.

 

«Хотите — верьте, хотите — нет, но он вдруг исчез. Мы особо не переживали, потому как эта его история с чемоданом... Он нес какой-то бред, полнейшую ахинею — такую же несусветную, как его тряпье. Свет не видывал! Хотя в Калифорнии встречались забавные типчики, вы уж поверьте!.. Суровые были времена, ведь даже с кварцевыми мельницами большая часть nuggets все равно пропадала к чертям собачьим вместе с отсеянной землей, так что в долине Сакраменто нельзя было рассчитывать даже на сто унций золота в месяц. Но вернемся к этому субчику. Нет, наш брат не делал ему ничего худого — к чему нам лишние неприятности?.. Я же вам сказал: мы нашли его в канаве, и я чуть не упал на него. Он сказал, что вдовец. К тому ж сердечник. Вдовец и сердечник. Да еще коротышка. Не подфартило парню. В общем, забрали мы его с собой и угостили бурбоном — говорят, это полезно для сердца. И тут вдруг он ожил — весь оживился! От глотка́ бурбона, представляете? Попробовали накормить, но есть он не захотел. Мы приняли его как родного, таскали за собой двое суток подряд, но, признаюсь, зря, и надеюсь, нам не светит никаких неприятностей, ведь по-хорошему его надо было свезти в больничку. Да, знаю, но посудите сами: мы думали, что делаем доброе дело, а потом решили, что он — наш талисман и, возможно, принесет удачу. Так вот, хотите — верьте, хотите — нет, пусть он и скатился на самое дно, но вел себя очень... высокомерно. Мы чувствовали, что он нас презирает, причем до глубины души. Ясно, что это нас отталкивало, но клянусь вам, мы не сделали ему ничего худого. И все же возиться с ним — удовольствия мало. Нет, безоружный. Денег у него с собой не было, но он говорил, что хочет добраться по железке до Филадельфии, а оттуда — пароходом до Нью-Йорка... Говорил, теща у него — просто клад, так мы и поверили! Впрочем смешил он нас нечасто. Да еще эта история с чемоданом! Под конец мы потащили его с собой на избирательны участок. Посадили в уголочке, и вдруг... это было уже после закрытия, но в сутолоке — поди разбери! Короче, он вдруг исчез. Бац — и нету!»

Доктор Снодграсс, человек с белоснежными ресницами, каждый вечер посвящал ужину, обычно завершая его отменным бренди «Отар». Он только что полакомился беарнским супом из капусты, chowder [11] из морепродуктов, лососем с зеленью, шашлыком из мэрилендского цыпленка и соте из индюшонка, а затем, после разнообразных салатов, — бисквитным тортом под названием «Развалины Антиохии» и оладьями из сладкого картофеля с ананасовым кремом. Доктор выпил ледяной воды, пар} рюмок амонтильядо и с удовольствием наблюдал, как слуга наливает в большой охлажденный хрустальный бокал бренди «Отар».

Доктор Снодграсс был издателем «Американского музея», да к тому же холостяком. Он полагал, что мир прекрасно устроен и Всевышний отлично знает свое дело. Предаваясь этим приятным раздумьям, доктор вдруг услышал неуместный голос боя, известившего о принесенной записке.

 

«Dear Sir [12],

Некий джентльмен, находящийся в ужасном состоянии, в настоящее время случайно оказался на 4-м избирательном участке квартала Райан, расположенном в кабаре «Ворон». Его зовут...

— О господи, — вздохнул доктор Снодграсс, — не может быть!

...утверждает, будто знаком с Вами... повторяю, он в весьма плачевном виде... нуждается в незамедлительной помощи и... ждет Вас там...

Преданный Вам,

Джозеф У. Уокер».

— Не может быть! — повторил доктор. — Неужели именно этим все и должно было кончиться?

— Разумеется, именно этим все и должно было кончиться, — ответил он самому себе, когда извозчик пустил рыжую лошадь рысью. — Именно этим.

Час закрытия давно миновал, и в «Вороне» заперли ставни: сквозь щели просачивались лучики света и доносились возбужденные голоса. Доктор Снодграсс постучал, чем вызвал целый поток ругательств. Он постучал снова, и дверь осторожно открыл кабатчик в жутко засаленной жокейской кепке. При виде экипажа, извозчика, грума и самого доктора Снодграсса в плаще из жемчужно-серого сукна с бархатным воротником, он чуть было не грохнулся на пол, а прибывшему господину пахну́ло в лицо таким смрадом, что он невольно отшатнулся. Навстречу ему уже вышел Джозеф У. Уокер, который затем отвел его в самый темный угол таверны. Доктор Снодграсс несколько минут недоверчиво рассматривал горемыку. Взяв больного под мышки, они вдвоем практически донесли его до фаэтона и грум с нескрываемым отвращением помог уложить беднягу на подушки.

— В Больницу Вашингтона.

Доктор Снодграсс попросил Джозефа У. Уокер, поехать с ним и при этом человеке, которого впервые видел и, вероятно, больше никогда не увидит, он заговорил, выпуская воспоминания, точно овец из внезапно открытого загона:

—...После сентябрьского успеха мы надеялись на коренное улучшение его положения. Он даже подумывал обосноваться в Ричмонде — городе, с которым его связывало столько воспоминаний. Еще в прошлом году он собирался снова жениться, но вдруг со скандалом расторг помолвку. Известно ли вам, что он очень любил женщин, непрестанно флиртовал и был замешан в любовных интригах? Больше всего ему хотелось, чтобы им безгранично восхищались, и я не знал другого человека, столь же падкого на лесть, несмотря на болезненную подозрительность и манию преследования, которая у него постепенно развилась. За последние годы он сильно изменился, но, признаться, сегодня вечером... Какое потрясение... Знаете ли вы, что, живя у отчима, он был безумно элегантным денди, истинным arbiter elegantiarum [13]?.. Да, жалкая развалина, которую вы сейчас наблюдаете, была некогда исключительной, несравненной личностью... Правда, невысокого роста, которого ему все же хватило, чтобы поступить в Уэст-Пойнт. У него были незабываемые глаза. Видите, я говорю о нем в прошедшем времени, словно он уже умер, и, возможно, он уже почти мертв. Давеча я так и не рассмотрел его глаз — видимо, они потухли. Они были не черные, как на некоторых портретах, а ультрамариновые — темные и блестящие, словно две сапфировых звезды под длинными, почти женскими ресницами. И, разумеется, обольстительные. Его любили, но, несмотря на трогательную нежность, которой он окружал жену, сам он всегда мне казался неспособным на то, что мы разумеем под словом «любовь». Я хочу сказать: неспособным направить любовь на живых, а не мертвых женщин. Наверное, его чувствительная натура была смертельно ранена, причем еще в детстве... Вы же знаете, его фальшивое положение... Но он был слишком сложен и слишком любил сам все усложнять — никто никогда не мог понять его. Как человеку ему не хватало того же, чего не доставало как поэту: человечности. Обратите внимание, я не связываю это слово с каким-либо понятием общественной морали. Так уж случилось, и никто не вправе его осуждать... Аристократичный, мятежный и презрительный... Он был лишен всякого социального чувства, а ведь наша нынешняя литература в высшей степени дидактична и моралистична. Одним словом, социальна, не так ли?.. Он не сумел включиться в это течение, не сумел позаботиться о собственной репутации...

Джозеф У. Уокер слушал с любопытством, но в смущении. Между тем фаэтон уже остановился перед Больницей Вашингтона — кирпичным зданием с высоким фонарем, увенчанным крестом, который смутно угадывался в темноте. Грум проворно спрыгнул на землю и позвонил из комнаты привратника, а затем привел оттуда двух санитаров с носилками. Все вошли под свод с покачивающейся голубоватой лампой, и в крошечной регистратуре доктор Снодграсс уладил необходимые формальности. Стоя рядом с носилками, Джозеф У. Уокер держал за руку человека, уже впавшего в кому. В комнату вошел дежурный врач — доктор Моран, молодой, застенчивый и деликатный. Вызвавшись взять на себя все расходы, доктор Снодграсс настоятельно попросил выделить пациенту отдельную палату и санитара.

На дворе небо уже начинало бледнеть и с бесконечной грустью лил дождь.

—...Впрочем, — бросил вскользь доктор Снодграсс и, прощаясь с Джозефом У. Уокером, даже не предложил отвезти его обратно, — впрочем, пару месяцев назад он хотел наложить на себя руки. Выпил опийную настойку!.. Он не знал, что этот препарат ни за что не подействует, если не отмерить точную смертельную дозу... Во всяком случае, я чрезвычайно вам признателен, сэр, всего доброго!

Он сел в экипаж. Джозеф У. Уокер степенно раскланялся, и, когда он приподнимал шляпу, разорванная подкладка забавно подвернулась, но доктор Снодграсс тактично не обратил на это внимания.

 

Сняв с человека лохмотья, его обмыли, а затем облачили в огромный белый балахон и уложили в кровать в палате, где со стен кусками осыпалась штукатурка. Выйдя из комы, он видел на стене страшных посетителей, некогда извлеченных из небытия: демонов с глазами, будто озера пламени, покойниц, высеченных и лунного камня, моряков с руками душителей. Неудержимая дрожь в членах мешала ему убежать, и если бы даже грозный Ниагарский водопад, грохотавший в палате, не заглушал его голос, трепещущий язык не суме; бы произнести ни слова. Серебристые гейзеры били фонтаном к тучам, а затем опадали кровавым дождем капли которого свертывались в шарики и яростно катились, превращаясь затем в пауков. Его враги победили и упивались теперь своей победой в звоне бубенцов непрерывно гремевших на мотив «Бетти Мартин». О вопил, пытаясь вырваться из паучьих лап, но узы крепко приковывали его к постели. Вскоре палата наполнилась посетителями, которые подходили и осыпали его насмешками. Один из них, шаровидный гном с уродливыми руками, седыми волосами, собранными в хвостик, невероятно длинным багровым носом, живыми зоркими глазками и такими широкими и одутловатыми морщинистыми щеками, что за ними нельзя было раз глядеть даже подобия ушей, казался особенно мерзкие в своем злорадстве.

Умирающему хотелось, чтобы этих мучителей наконец прогнали, но с губ его слетали только нечленораздельные крики. Санитар, простой человек, хорошо знакомый с симптомами болезни, но все же поражавшийся причудам бреда, тщетно пытался успокоить больного, с которым ему четыре дня пришлось делить палату: из-за стольких страданий она наводнилась чудовищами, демонами и душегубами навеки.

Трясущаяся кровать вибрировала, точно арфа. Дрожь рождалась в самом нутре человека, его волосяные луковицы тряслись в бешеном темпе, а кровяные шарики сталкивались между собой: он был материком во власти землетрясения, кораблем, что качался в бушующем море, увлекаемый в бездонную пучину.

С блестящим, мертвенно-бледным, как у покойников, лицом плыл он, утопая в собственном поту. К вечеру второго дня как будто угомонился: перестал видеть призраков и с кошмарными воплями давить пауков. Санитару приказали позвать врача, как только пациент придет в себя, и вскоре прибыл доктор Моран. Человеку задавали вопросы, но он не помнил, кто привез его в больницу и в чьей компании он провел предшествующие дни. Он отрывочно и бессвязно рассказывал о своей семье и местожительстве, утверждал, что у него есть супруга в Ричмонде, но не мог припомнить, когда и как уехал из города. Человек очень сильно волновался и тревожился по поводу исчезнувшего чемодана. Желая пробудить огонек надежды в несчастном, стоявшем на пороге смерти, доктор Моран велел развязать его и посулил скорое выздоровление, заверив, что сделает все возможное, чтобы помочь ему, и рассчитывает через несколько дней передать его на руки Друзьям. При этих словах больной страшно вскрикнул и возгласил, что лучшая услуга, которую могли бы ему оказать, — пустить пулю в лоб, избавив тем самым от зрелища собственного угасания. В глазах у него стояли слезы. Он смежил веки, видимо, желая уснуть, и врач покинул палату. Возвратившись час спустя, он обнаружил, что пациент содрогается в сильнейших конвульсиях и яростно сопротивляется двум служителям, которые пытались уложить его в постель. Пришлось снова его связать.

Кризис продолжался еще двое суток, раскрыв в этом тщедушном теле неожиданные запасы жизненной энергии. Умирающий упорно звал какого-то Рейнольдса, исследователя Антарктики, давнего своего знакомого, которым он восхищался; вспоминал давно скончавшихся людей, призывал в свидетели воображаемых персонажей или бурно, безудержно обличал их. Он издавал нечленораздельные возгласы и вопли, что слышались от коридора до самой лестницы. Время от времени приходилось ставить на место кровать, которая под напором судорог подскакивала и ездила по всей палате. Санитары сменяли друг друга возле этого человека, который выглядел ужасающе — кукла с выпученными, готовыми вывалиться глазами, маска с искривленным ртом, перепачканным слюной и кровью. Это продолжалось до субботней ночи. К трем часам, изнуренный конвульсиям и криками, человек вдруг затих и, похоже, уснул. В пять утра он открыл глаза и, слегка склонив на плечо опухшее лицо, четко и ясно сказал:

— Прими, Господи, мою бедную душу.

И испустил дух.

В окне занималась заря октябрьского воскресенья.

 

 

ПАДЕНИЕ

У Сеймура М. Кеннета был живот. Впрочем, небольшой — чуть-чуть сальца, равномерно распределенного по дряблой брюшной мускулатуре; этакая обивка, заметная, лишь когда Сеймур был голым; жирок, прогибавшийся под пальцем, способным погрузиться в него на несколько миллиметров: словом, уступка. Стоило внимательно рассмотреть, проанализировать и вникнуть в его смысл, как живот становился признанием, скорее, отступничества, нежели разгрома. Можно было счесть его символом аморфной судьбы и бесхарактерности. Не эластичный воздушный шар веселого бедолаги, который прокусывает его своими же зубами, а бремя, медленно накапливаемое путем упущений, износа, пренебрежения жизнью, — жалкая беременность, вовсе не желательная, но при этом никогда не заканчивающаяся родами, поскольку в жизни Сеймура М. Кеннета ничто не сбывалось полностью — даже неудачи. К тому же эта непоправимая неудача соблюдала сдержанность, избегая показных мизансцен.

В Сеймуре М. Кеннете не было ничего колоритного. Он родился сорок пять лет назад в Детройте, где его мать, молодая вдова полицейского, подавившегося косточкой трески, держала небольшое захудалое кафе. Оно располагалось вдалеке от верфей и автомобильных заводов, поэтому единственными посетителями были домохозяйки, возвращавшиеся с рынка, да коммивояжеры, приходившие выпить меж двумя безуспешными встречами. Кончина матери, которой Сеймур помогал больше двадцати лет, привела его в растерянность. Он закрыл кафе и в полумраке за закрытыми ставнями, под неумолчное потрескивание радио, целыми неделями выдвигал и задвигал ящики, снимал с плечиков вискозные платья с маргаритками или маленькими ромбами либо погружался в бухгалтерские книги: их всегда вела мать, а сам он ничего в них не смыслил. На посудомоечной машине, давно уже не используемой, были сложены упаковки с моющими средствами, на этажерке стояли выщербленные стаканы вместе со старыми баночками из-под мармелада — там же покрывались пылью формочки для льда в виде обнаженных женщин. Таков был мир Сеймура М. Кеннета.

Сидя как-то вечером в своей комнате с выцветающими журнальными фотографиями Варды, он решил (возможно, это было единственное решение в его жизни, не считая того, о котором вскоре пойдет речь) — итак, он решил попытать счастья в Нью-Йорке. Но какое такое счастье, и что он под этим подразумевал?.. Быть может Сеймур представлял себе перемену жизни, в первую очередь — перемену кожи и, следовательно, некий метемпсихоз, но только радикальный и абсолютный.

В Нью-Йорке очень трудно было найти работу: невыразительный голос и рассеянные жесты Сеймура не располагали к нему людей, хотя безликая внешность и казалась залогом столь желательного конформизма. Ведь, несмотря на эту безликость, его средний рост, белокурые волосы, неопределенного оттенка глаза и очки, закругленный подбородок с ямочкой в форме ангельской попки и прямой нос, — тип, который обычно ценится высоко, — почему-то не вызывали доверия. Он не был женат и, главное, не мог опереться на какой-либо арьергард — какое-нибудь франкмасонство, религию или сообщество: для Америки и впрямь форменное безобразие. Он сделал это не нарочно — так уж сложились обстоятельства. Идеальному конформисту недостаточно быть просто моллюском, ведь конформизм требует ежедневной работы и совершенствования. Без каждодневного притока предрассудков он хиреет, а без одобрения группы и продиктованной ею морали рискует сбиться с пути. Сеймур никогда этого не понимал, поскольку никогда об этом не думал. Ему всегда хватало мамочки, лишь в ней обретал он спасение, а вечно занятая мамочка не успела привить ему собственные предрассудки.

Поэтому он просто улавливал их в атмосфере, даже не стараясь под них подладиться. С потерей мамочки Сеймур и вовсе перестал ориентироваться и блуждал в неизвестности, полной опасностей.

Он продал кафе за бесценок: во-первых, потому что стены неумолимо покрывались грибком, а во-вторых, потому что Сеймур спешил избавиться от пустой оболочки, ежеминутно бередившей его раны. Как только все долги были погашены, а налоги уплачены, денег осталось не так уж много, и, видя, что сбережения тают на глазах, Сеймур испугался.

Однажды в воскресенье, у 83-го причала, где резкий апрельский ветер задувал в уши, красные, точно клубника, Сеймур познакомился с Эмили Гордонс, которая тоже отправлялась на экскурсию «Сёркл-Лайн»[14]. На судне он угостил ее чашечкой кофе, а потом еще одной — на сей раз с пирожным.

Эмили Гордонс напоминала уменьшенную Статую Свободы. Правда, ее жестикуляция была разнообразнее, а грудь, соответственно, пышнее. Именно такой Сеймур представлял себе красивую женщину. Высветленные волосы, сильный голос и уверенная речь внушали чувство безопасности и спокойствие. Он с радостью узнал, что Эмили Гордонс недавно развелась. Вскоре он также выяснил, что она ищет сговорчивого продавца для магазина обуви, которым владеет на Кэнэл-стрит, — небольшого, но процветающего и независимого предприятия. Тогда-то Сеймур М. Кеннет и совершил одну из своих бесчисленных ошибок, в тот раз и впрямь роковую. Экскурсия Эмили понравилась, но, вместо того чтобы просто предложить свои услуги продавца, Сеймур поспешил пригласить ее на еще одну — в следующее воскресенье. Она весело, хоть и довольно равнодушно согласилась. Всю неделю Сеймур грезил об Эмили, отказываясь от ужина, Дабы заранее восполнить брешь, которую примерная сумма в тридцать долларов пробивала в его скудном бюджете. Излишняя экономия, ибо в воскресенье Эмили вызвалась сама оплатить поездку по Манхэттену и взять на себя все Расходы. Он настаивал, чтобы каждый платил за себя, но она заткнула ему рот и бесцеремонно рассчиталась все. После ужина в ресторанчике на Спринг-стрит Эмили пригласила его к себе на рюмку ликера — прямо за углом, в паре минут ходьбы. Заодно Сеймур мог осмотреть магазин на первом этаже.

Без посетителей и продавщиц магазин казался огромным некрополем или колумбарием со штабелями картонок, снабженных этикетками для опознавания ее содержимого, хотя и так было ясно, что лежат в них по два окоченевших близнеца, завернутых в саваны из тонкой бумаги. Царство тишины в неоновом свете Страшного суда, озарявшем также сверкающие витрины и вертикальные гробы, где покоились высшие сановники made in Italy — носками вперед и слегка приподнятые на каблуках, словно всегда остававшиеся начеку. Темно-коричневое шевро, вишневые лакированные и двухцветные, оригинальная шнуровка и декоративные застежки, кокетливые кожаные бабочки, шагреневые букеты, подкладки, обнажающие изнанку, изгибы и ровные спуски с шелковистой мереей, атласные округлости, а также плиссе и загадочная дужка геленка — асимметричного мостика между подошвой и каблуком. У кассы стоял большой фаянсовый кролик с пристегивающимся воротничком и в розовом галстуке. От всего этого Сеймур пришел в восторг.

Он невольно сопоставил гостиную Эмили Гордонс с мамочкиной подсобкой при кухне — со старыми цветастыми обоями на стенке и узорчатой клееночной скатертью. Его поразили два кресла из натуральной кожи витрина с туристическими сувенирами из Мексики. Попивая коньяк из рюмки, украшенной четким ромбовидным узором, Сеймур любовался кипарисами Ван Гога, отделенными от Кэнэл-стрит лишь поездкой на лифте. Жизнерадостная Эмили подавала крекеры с сыром и показывала альбом с фотографиями. Отец, оставивший ей коммерческий капитал; мать в костюме из «пепиты», сидящем как влитой; она сама в форме лицеистки: «Я всегда была высоковатой для своего возраста...» Ну а затем — бывший, которого она незаметно спрятала: этот мужчина не сумел дать ей то, чего она была вправе ожидать. Сеймур унес с собой в памяти неотвязный образ ножек, обутых красивые «лодочки» из бежевой замши (9-й размер), и, мая куртку, обнаружил на плече длинный, слегка вьющийся обесцвеченный волос.

Когда Сеймур М. Кеннет и Эмили Гордонс встретились вновь несколько дней спустя, он приятно удивился ее инициативе, тем более что она сама оседлала его в постели. Он никогда раньше не пробовал этой позы, которая впредь стала неизменным правилом на целых пять лет, сложившихся из миллиардов минут, миллиардов импульсов и страхов, мириад молекулярных бомбардировок.

 

— И что же ты хочешь узаконить, а?.. У тебя есть жало бы на работу?.. Или, случаем, на меня?.. Так выскажи их!..

— Ну чего ты пристала!.. Я... пф... думал, что из неофициального служащего, вероятно, я мог бы стать... официальным... Социальная безопасность... и так далее. Просто так... вот... Для порядка...

Она поставила кофейник и, откинувшись на спинку стула, затянула витой пояс своего пеньюара:

— Пока я жива, Кид, в этом нет надобности, а я сделана из такого теста, что, думаю, еще не скоро сыграю в ящик.

У нее покраснел лоб — явный признак нетерпения и сдерживаемого гнева. Нет, она еще не скоро сыграет в ящик. У нее-то — ни живота, ни желудочных колик, ни расширенных вен.

Тогда он попытался загладить вину и сменить тему:

— Можно еще кофейку, мамуля?

Она рассеянно налила, а затем вновь погрузилась в «Дейли Ньюз». Он молча ковырялся в своем омлете, стараясь отодвинуть в туманную даль ту неурядицу, что порой тайно его терзала. Уже пять лет участие Сеймура в бизнесе не узаконивал ни один документ, и он получал лишь карманные деньги на сигареты, несмотря на то, что сам контролировал персонал, обслуживал лучших клиентов и — чуть реже — договаривался с оптовиками, неукоснительно выполняя распоряжения Эмили. Она заведовала покупками и вкладами, тянула на себе управление всем предприятием и играючи улаживала вопросы с налоговыми органами и страховым компаниями.

— Ты должен радоваться, Кид, что я избавляю тебя от всех этих хлопот.

— Но я тоже мог бы...

— Ну уж нет... Оставь, я привыкла. К тому же ты этом совсем не разбираешься.

У Сеймура, раз и навсегда объявленного человеком без определенной профессии, не было даже банковского счета, и его кормили с рук — впрочем, кормили очень хорошо, и Эмили порой не могла удержаться, чтобы не напомнить об этом, как бы вскользь, но, тем не менее, язвительно. Впрочем, она никогда не забывала его похвалить, — когда было за что, — льстя ему, точно довольная хозяйка послушному зверьку. Поэтому Сеймур корил себя за свое беспокойство, считая его прегрешением перед мамулей. Он любил, когда она подзывала его и приказывала что-нибудь сделать. Едва услышав: «Кид!», он прибегал и, готовый на все, отвечал: «Да». И сколько бы ни ухмылялись исподтишка идиотки-продавщицы, они все равно оставались лишь балластом огромного обоза.

Сеймур совершал массу оплошностей: бывало, упущения сменялись ошибками в одной непрерывной цепи, которую разрывал грозный окрик Эмили — вулканический глас, рокочущий среди картонных стен и резко отражаемый зеркалами. Со стыда Сеймур опускал голову, униженный, но втайне ободренный: разумеется, это его задевало, но — так же, как ниву задевает плужный лемех. Впрочем, иногда, когда он выпивал лишнего или вступал на зыбкий травяной мостик меж явью и сном, некий — возможно, чужой — голос призывал его к неясному реваншу, но этот возмутительный парадокс всегда оставался в секрете. Затем Сеймур засыпал, хотя полностью и не забывался.

 

Над кроватью развертывалась агония шипящего неона, а душ вопил и плевался, точно восторженный локомотив. Сеймур поставил дорожный сундучок на багажную сетку и грузно сел, опустив руки на колени. Он так устал, то даже отказался от политой кетчупом стряпни, которую подавали в мотеле, тем более что он плотно пообедал в Питтсбурге. Устал, конечно, но был доволен собой. Марко Ферранди, в великолепном костюме, вечно усеянном перхотью, долго упирался, но Сеймуру все же удалось заключить сделку на еще лучших условиях, нежели те, что диктовала мамуля. Поставка очень красивого товара — уже весенних моделей, с головокружительными плексигласовыми каблуками, из набивного атласа. «Ангельские ножки, ангельские ножки», — повторял он под шипение неона, уставившись невидящим взором на обои с каштановым геометрическим рисунком, мини-бар и светло-розовое покрывало, вонявшее потухшими сигарами. Сеймур рыгнул. «Ангельские ножки». Как обрадуется мамуля! Он снял трубку.

Телефон задребезжал громче обычного, что могло показаться знаменательным, и как бы сурово посмотрел на Сеймура, но он не придал этому значения, устремив взгляд на черную трубку, навсегда потускневшую от множества сказанных в нее слов и покрытую мерзкой пленкой бесчисленных ругательств. У фанерной этажерки кабель корчился от скверного смеха. Наконец, Сеймур услышал, как вздохнула белая трубка, которую Эмили поднесла к нейлоновой вуалетке, прикрывавшей бигуди.

— Алло?

— Это я, дорогая мамуля. Я уже в мотеле — ты его наешь, но прежде чем лечь спать, захотелось рассказать тебе, что сегодня я добился успеха — грандиозного!..

— Хватит трепаться.

—А?.. Что?..

— Я сказала: не заговаривай мне зубы. С завтрашнего дня я сама буду вести дела с Ферранди.

— Но дорогая мамуля... что стряслось?..

— Стряслось то, мерзавец, что я все знаю.

— Все?..

— О романе с Джейн Спенсер... Вот... Теперь понял?..

Все — говорю тебе.

— Но... с этим покончено еще два года назад... я не знал...

— Какая разница!.. Ты мне лгал, обманывал, ты...

— Всего лишь мелкая интрижка...

— Молчать!.. Я не хочу больше ничего слышать.

В общем, ты понимаешь — между нами все кончено!

— Нет, мамуля, это невозможно!

— Перестань ныть.

— Я прошу у тебя прощения, от всего сердца, я...

— Упрашивать бесполезно. Два раза я не повторяю.

— Но дай мне хотя бы объяснить, как это произошло, тогда ты, возможно, поймешь... И простишь... умоляю тебя, мамуля, умоляю...

Сеймур плакал навзрыд, сопли капали на галстук с вышивкой, даже на трубку, и он вытирался тыльной стороной ладони, искал носовой платок, задыхаясь от слов и слез.

— Мамуля, дай мне сказать...

— Это я тебе кое-что скажу, а ты хорошенько слушай: у меня ты больше не живешь. Заберешь свой чемодан в баре у Джимми. Ты ничего не должен мне, а я — тебе. Ты у меня больше не работаешь, и вход в магазин для тебя запрещен. Все понятно?.. Повтори.

—...Чемодан в баре у Джимми... ничего не должен... Больше у тебя не работаю, и вход в магазин для меня запрещен...

— Единственное, о чем я еще попрошу: верни каталог «Доменико». Передашь его Джимми.

Она повесила трубку.

Смерть второй мамочки. Хиросима.

 

Прямая дорога бежала через всю Пенсильванию. Ничего не видно было вокруг — лишь длинная тусклая лента в ночи. Сеймур ехал быстро. Он отказался от ужина и сна. Второй и третий раз звонил Эмили, но она не соизволила снять трубку, и теперь он мчался к ней объясниться, чтобы она наконец выслушала его и поняла, что все может остаться, как прежде.

Как прежде — значит, всего-навсего три года назад, ведь роман с Джейн был коротким. Теперь Сеймуру казалось, будто он смотрит фильм, — лучшего сравнения не подберешь, — который крутят в желтом свете трех больших порций виски, выпитых одна за другой.

В тот день, когда миссис Спенсер покупала туфли, все продавщицы были заняты, и Сеймур обслуживал ее сам, сидя на низком табурете и нежно глядя на длинную ногу со сдержанным матовым блеском и худой коленной чашечкой — ногу с сильно выгнутой подошвой и большим пальцем, который как раз порвал нейлон, подобно мышке, прогрызшей ход. Успокоительная банальность тридцатипятилетней вдовы-католички, ирландского происхождения, с двумя детьми, миловидным лицом и каштановыми волосами, в дамском костюме из «Мэйсиз». У нее был приятный голос, но главное — она явилась в один из тех дней, когда в душе Сеймура подспудно зрела слабая попытка реванша. А почему бы и нет?.. Эта худая коленная чашечка ассоциировалась с ударом и страстностью, на которую сам он никогда не был способен, но сулила при этом жестокость — возможно, похоронную магию костей, хотя Сеймур и не мог выразить ее каким-либо понятием: косвенный образ всякого падения, гибели, уничтожения в земле, словом, возвращения, возврата.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-06-21 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: