В. В. Губин, директор Центрального театрального музея им. А. А. Бахрушина




Воспоминания

Памяти незабвенных родителей

От автора

Заранее предвижу, что меня будут упрекать и в идеализации прошлого, и в чрезмерно доброжелательном отношении к отдельным людям. Подобные обвинения сейчас обычны. Не собираюсь оправдываться, тем более, что считаю их имеющими основание. Однако все же хочу объясниться по этому поводу с читателем.

Во-первых, дело в том, что когда человеку перевалит за половину его жизни, то годы юности всегда представляются ему какими-то необыкновенно хорошими. Не у всякого эта юность была одинаковой — у одного она была любящей, заботливой матерью, у другого — строгой, но справедливой воспитательницей, у третьего — жестокой, бессердечной мачехой. Но во всех случаях она была юностью — периодом первого знакомства с жизнью и первых мечтаний, когда все кажется интересным и необыкновенным, и предстоящий жизненный путь представляется столь бесконечным, что не вызывает ни малейших опасений, что его не хватит для достижения всего задуманного. Поэтому-то любой автор, даже тот, для которого юность была мачехой, неизменно найдет в ней моменты, которые будет невольно идеализировать.

Во-вторых, по своему происхождению я принадлежал к правящему классу. Я, право, в этом не виноват, так же как и в том, что моя юность оказалась для меня любящей, заботливой матерью. Дети, как известно, не вольны выбирать себе родителей, впрочем, если бы мне даже и представился подобный необыкновенный случай, я бы им не воспользовался.

В-третьих, я стремился говорить о событиях и людях так, как я воспринимал их в то время. Правда, мне не всегда это удавалось, но иначе поступать я не мог. А мы знаем, что в юном возрасте многое представляется нам не так, как в зрелом. Всякого мальчишку пленяет героика войны, а не ее ужасы, фееричность стихийного бедствия, а не его печальные последствия и т. д.

В-четвертых, я руководился тем соображением, что наш советский читатель достаточно хорошо умеет сопоставлять факты и делать из них соответствующие выводы. Он уже вышел из того возраста, когда ему надо было все толковать и обязательно выводить мораль. Теперь он уже легко и без этого увидит между строк написанного и пустоту жизни тогдашнего «избранного круга» людей, и все уродливые стороны действительности того времени, сколь бы припудрены они ни были патриархальными традициями*.

Что же касается идеализации отдельных личностей, то в этом отношении я всегда предпочитал и предпочитаю думать о людях лучше, чем, может быть, они есть на самом деле. Весьма возможно, что это и неверно, но с этим я и умру.

Несколько строк о написанном мною. Предлагаемое — лишь первая часть моих воспоминаний. Для того, чтобы их закончить, надо написать еще таких же книги четыре. Удастся ли мне это — не знаю.

Ведь кто-то как-то заметил, что люди начинают писать свои мемуары в двух случаях — либо в моменты сильного нервного напряжения, как в моем случае, либо когда им от жизни уже нечего ждать, ну а я еще не сложил оружия и продолжаю ждать много интересного в будущем.

Все, о чем рассказывается в этой первой части, несмотря на незначительный срок, отодвинулось так далеко назад, что стало чем-то фантастическим и еле различимым. Это и побудило меня назвать первую книгу моих воспоминаний древним русским геральдическим термином «Из мрака времен»*.

Введение

Суровые московские дни октября — ноября 1941 года. Люди серьезны и молчаливы. Они наскоро кончают повседневные дела и забираются скорее в свои норы.

Уже смеркалось. Мы сидим в комнате у матери и пьем чай, сдабривая его ломтиками черного хлеба и какими-то доисторическими конфетами, привезенными тридцать лет назад из Ниццы и где-то случайно завалявшимися. Мать каждый раз встревоженно прислушивается, когда на улице, набавляя ход, заурчит спешащий троллейбус. Все ждут, когда начнется, — вопрос, будет или не будет, давно отпал, — известно, что прилетят обязательно. Чай давно отпит, но никто не расходится. Некуда и не к чему. Изредка наведываемся ощупью в незатемненный мрачный коридор и глядим в окно на улицу. За растрескавшимися от взрывов и пожаров зеркальными стеклами беспросветная тьма. Лишь изредка грязное осеннее небо мигнет далеким отсветом — то ли это запоздавший трамвай, то ли где-то далеко-далеко стреляют.

Наконец ночное безмолвие нарушается первыми звуками ожидаемого. Сперва — вой глухой и жидкий, затем он делается все гуще, пронзительнее, настойчивее и, наконец, доходит до истерического фальцета, до истошного надрыва. Наспех гасим свет, зачем-то на вьючиваем на себя противогазы, надеваем какие-то, специально на этот случай приготовленные верхние вещи и готовимся покидать свою нору, закопаться еще глубже. Захожу в свою комнату, осматриваю ее — быть может, вижу в последний раз — и жду мать в коридоре. Остальные уже громыхают в темноте вниз по лестнице.

Ночное небо за окном уже пестрит огненными цветами разрывов и голубыми восклицательными знаками прожекторов. Где-то глухо-глухо погромыхивает канонада. Мать собирается долго, тщательно проверяет, все ли сделано, что предписывается, молится. Наконец и она готова. Идем вниз в музей. Там в глубине тускло освещенного коридора хрипло и уже устало продолжает завывать радио-репродуктор. Замдиректора музея, поджарый, седовласый, с моложавым, породистым лицом, в боевой бекеше, отдает последние распоряжения постовым. На верхнем этаже топочут кованые сапоги поселившихся там милиционеров, хлопают двери, урчит вода в канализации. Все занимают излюбленные, насиженные места. Грязный, вонючий и лохматый пес Васька прибежал первым, как только раздался вой сирены, лапой открыл входную дверь и уже перестает нервничать в своем углу под рукомойником в уборной. На последней высокой ноте обрывается радио. Когда-то оно заговорит вновь? Начинается царство тревожной тишины. Все почему-то говорят шепотом, где-то из темноты раздается приглушенный вздох, кто-то шаркает ногой. Почему люди собираются здесь в музее — неизвестно. Тут так же опасно, как и на улице. Тем более на дворе есть щель, но ею никто не пользуется, кроме двух столяров, которые на всякий случай с вечера ложатся там спать. Но здесь приглушены все звуки, а в данных обстоятельствах звук раздражает более всего. Над городом витает смерть и грозно требует тишины — прерогативы своей власти. Но вот люди начинают перечить смерти, нарушать ее права на безмолвие, отгонять ее прочь. Вначале они делают это робко — где-то неуверенно бухают раза два, три, словно захлопывают тяжелую входную дверь. Затем трескотня делается все назойливее, увереннее, деловитее, точно ссыпают картошку в глубокий подвал по деревянному лотку. Под конец люди стервенеют — они низводят громы с небес, потрясают оконными рамами и стучат сталью по железным крышам. Как морская волна хлещет грохот по городу, но отогнать смерть не так легко… А мы в музее ждем, когда она наконец отступит.

Я медленно хожу по неосвещенному коридору — сорок два шага — и дверь, сорок два шага обратно и дежурная лампа. Жду боя часов, вот они пробили половину одиннадцатого, одиннадцать, половину двенадцатого… Часы тянутся томительно долго. Скоро наступит путаное время: будет бить половина первого, час и половина второго — потеряешь представление о часе, и придется идти и смотреть, скоро ли рассвет. А чего, собственно говоря, волноваться, нервничать — все ведь дело случая. Начинаешь вспоминать незначительные эпизоды прошлого, которые впоследствии играли решительную роль в жизни. Затем припоминаешь свою жизнь вообще, восстанавливаешь то, что творилось в этих местах много лет тому назад.

Все выступает из прошлого так отчетливо и ясно в окружающем мраке. Увлекаешься своими мыслями, ноги устали ходить по клетке, садишься и думаешь дальше… А почему только думать, а не записывать?! Преступно растрачивать бесценное время — ведь жизнь может оборваться в любой момент! Порассказать есть о чем!.. В последующие бессонные ночи я уже шел в музей, захватив с собой тетрадь и перо. Где-то бурлил бой и витала смерть, а я вызывал к жизни мирные тени далекого прошлого…

…Так родились эти воспоминания.

Глава первая

В ноябре 1862 года высочайший двор прибыл в Москву. Это была еще пора розовых мечтаний и зеленых надежд. В ушах еще не замер ликующий трезвон герценовского «Колокола», провозгласившего Александра II идеалом монарха*. Одновременно это была и пора начала расцвета российского капитализма, когда купечество, осознав свою роль и место в государственной машине страны, стало принуждать правительство считаться с силой золота.

На высочайший выход в Большом Кремлевском дворце были собраны все первые персоны стольного города. В Андреевском зале стояло дворянство, в Георгиевском — военные, во Владимирском — купечество.

Под колокольный звон и постукивание церемоний-мейстерских жезлов новый царь шествовал но залам своего дворца, приветливо улыбаясь и милостиво заговаривая с присутствующими. Раболепно склонялось перед ним дворянство, тянулась военщина и отвешивало степенные поклоны купечество. Со всех сторон Владимирского зала на Александра II были устремлены взоры седобородых, в длиннополых сюртуках представителей новой народившейся государственной силы.

Московский городской голова Михаил Леонтьевич Королев подал царю хлеб-соль на серебряном блюде работы Сазикова. Царь благосклонно принял подношение, поблагодарил, передал адъютанту и, обратись к голове, спросил:

— Как твоя фамилия?..

— Благодарение Господу, благополучны, ваше величество, только хозяйка что-то малость занедужила, — серьезно ответил Королев.

Произошло неловкое замешательство, но Александр II быстро сообразил, что не знакомый с новыми тонкостями галлицизмов голова понял слово «фамилия» в его старинном значении — «семья».

— Ну, кланяйся ей, — улыбнувшись, ответил царь и под влиянием внезапного наития добавил, — да скажи ей, что я со своей хозяйкой приеду ее проведать…

Милостивые слова государя молниеносно облетели зал и произвели на купечество впечатление разорвавшейся бомбы — царь при всех, громко обещал приехать в гости к купцу! Это было неслыханно в истории России. Скептики пожимали недоверчиво плечами и сомневались в подлинности рассказов присутствовавших на выходе.

Но Александр II сдержал слово. Одним солнечным зимним днем, 4-го декабря 1862 года, его парные сани с толстым кучером остановились у подъезда королевского дома…* Толпы сбежавшегося народа на улице и цвет московского купечества, собранный головой, встречали императора. Он приветливо и долго запросто говорил с купцами, а царица сидела в гостиной и пила чай с сухариками, подаваемый ей смущенной супругой-хозяйкой.

Событие это, как открытое всенародное признание правительством значения купечества, нашло себе широкое и всестороннее отображение в прессе. По заказу Королева два эпизода — приезд царя и чаепитие — были запечатлены художником на полотне и украсили стены отныне исторического дома…

Годы шли своей чередой. Купцы, воспитанные по старинке в традициях предыдущей эпохи, должны были постепенно уступать свои места молодым просвещенным мануфактуристам, говорившим на иностранных языках и ездившим изучать производство за границу.

Эту молодежь впервые отметила пресса, когда сообщала об обеде, данном Королевым министру внутренних дел П. А. Валуеву вскоре после упомянутого визита царя.

(Среди присутствовавших «было несколько молодых людей из купечества, — писала газета «Наше время», представителей новой эпохи и нового воспитания. Многие из них живали за границей, и человек, не бывавший в их среде, удивился бы, слушая их. Разговор зашел, между прочим, об итальянской опере, и молодые люди говорили о музыке не только с живым интересом, но явно обогащенные специальными знаниями».)

Российская «шестая держава» попала в явный просак. За множеством дел она не приметила, как рядом с ней незаметно вырос и окреп новый класс людей, на которых она привыкла смотреть как на папуасов.

С ростом купечества росла и конкуренция. Королев разорился, и его наследники продали исторический дом. Почти ровно через тридцать четыре года после описанных событий в знаменитой комнате, где Татьяна Андреевна Королева дрожащими руками подавала поднос с корниловскими чашками государыне Марии Александровне, в одно январское раннее утро я впервые увидел свет.

Роды у моей матери были тяжелые. Отец сидел рядом в комнате вместе со своим ближайшим приятелем — мужем своей сестры, молодым вдовцом В. В. Постниковым и волновался… Акушер выходил время от времени от роженицы, успокаивал неопытного супруга и уговаривал его «выпить коньячку». В. В. Постников также успокаивал будущего отца неизменной фразой: Мон шер, все обойдется благополучно, выпей-ка лучше для храбрости.

— Словом, — как мне впоследствии рассказывал дядя, — к тому времени, как ты родился, мы с папой уже созрели так, что только бы до дивана добраться…

Родился я хилым и слабым. Увидавший меня впервые дед — отец моей матери — явно меня не одобрил, чем навсегда крайне разобидел свою дочь.

К довершению неприятностей, связанных с моим неудовлетворительным физическим состоянием, шести недель от роду я заболел тяжелой формой дифтерита. Вокруг меня был собран целый ареопаг врачей, но ничего не помогало. Наконец эскулапы принуждены были сообщить моим родителям, что надежд на выздоровление почти нет и что единственный человек, который, быть может, в состоянии меня спасти, — это доктор Габричевский.

Габричевский, тогда молодой еще врач, начал в Москве экспериментальные работы но противодифте-ритной вакцине, давшие уже первые результаты.

Делать было нечего. Отец велел кучеру закладывать лошадь и в первом часу ночи отправился к указанному врачу. Уже после часа он звонил у его подъезда. После долгих разговоров c. прислугой через цепочку он был впущен в переднюю, но доложить о нем было категорически отказано, так как доктор уже лег спать. В это время Габричевский, проснувшись от шума в передней, спросил, в чем дело. На объяснения и просьбу отца приехать помочь умирающему ребенку доктор ответил, что он с визитами не ездит и что его противодифте-ритная вакцина находится еще в стадии экспериментов, так что применять ее в широких масштабах он не вправе.

Отец продолжал умолять. Наконец Габричевский, раздосадованный назойливостью позднего посетителя, отказал наотрез, но поинтересовался узнать фамилию назойливого просителя. Отец назвал себя. Последовала пауза. Затем совсем другим голосом доктор проговорил: «Подождите меня, сейчас я еду. К вам — я обязан ехать».

Уже сев в сани, Габричевский объяснил отцу значение своей фразы. Когда он, впервые увлекшись идеей противодифтеритной вакцины, начал экспериментировать и ему понадобились деньги, всюду, куда бы он ни обращался, получал отказ — единственный человек, который сразу пошел к нему навстречу, был мой дед.

Габричевский сделал мне прививку и лиший раз доказал эффективность своего нового способа лечения дифтерита.

Я быстро поправился, и моя болезнь через некоторое время совершенно изгладилась из памяти моих родителей.

(В 1899 году, когда мне было три года, они решили предпринять заграничное путешествие, оставив меня на попечение отца матери и ее сестер — барышень.

Именно с этого периода начинаются мои отрывочные воспоминания.

Весьма вероятно, конечно, часть этих воспоминаний осталась в памяти благодаря возобновлению тех же впечатлений впоследствии.

Характерно, что в моих воспоминаниях того времени люди играли самую последнюю роль и для меня они все немые — я не помню ни что они говорили, ни звука их голоса, ни даже их наружности… Звери — собаки, кошки, птицы — остались больше в памяти, но тоже довольно смутно. Ярче всего запомнились комнаты, вещи и непонятные звуки, вроде игры на рояли или цокание биллиардных шаров.(…)

Семья деда жила на другом конце города на Введенской площади в Преображенском, в старинном доме — особняке. Вход в дом был со двора в небольшую прихожую, оттуда несколько ступенек вели вверх, сбоку стояла жардиньерка с растениями — ее особенно хорошо помню. Затем была какая-то нелепая комната вроде гостиной, откуда был ход в кабинет деда — это было святое святых дома — там было много интересного, множество разных карандашей и ручек, аккуратно разложенных на столе, чучела волков и какая-то сложная электрическая машина с железной щеткой для зажигания папирос, которая, по-моему, не действовала. Далее были еще какие-то комнаты, которых не помню. Наша детская половина помещалась в другом конце дома. Ее помню плохо. Хорошо помню комнату моих теток барышень со множеством котильонных значков, пришпиленных к стене, — это были предметы моей зависти. Помню узкую лестницу, с перилами в виде бархатных шнуров, которая вела вниз — по ней ходили в столовую. Перед столовой была курительная комната с гобеленами на стенах, изображавших сцены охоты. Столовая была огромная комната, в которой стояла рояль, на которой иногда играли тетки и дядя. Со стороны сада в столовой был витраж — на цветных стеклах были изображения каких-то людей. Где-то еще помещалась биллиардная, и я помню, как иногда дядя с кем-то катал палкой по зеленому столу большие белые шары, издававшие сухой лязгающий звук. Помню большую собаку, сенбернара Бенгура, но это был страшный зверь, с которым короткого знакомства я не вел. В более близких отношениях я был с канарейками, висевшими у домоуправительницы деда, старушки Варвары Семеновны. Помню отдельные вещи, дверные ручки в виде птичьих лай светлой бронзы, держащих граненые хрустальные шары, плевательницы из орехового дерева, стоявшие по углам с медными нажимами внизу. Было очень интересно хлопнуть по ним ногой, чтобы плевательница открыла рот. Помню какой-то ореховый стол, под которым на нижнем переплете в центре была мягкая темно-красная, стеганая штофная подушка для ног. Хорошо осталась в памяти обивка стульев со сценами из китайской жизни. Китаезы на ней делали всякие забавные штуки — удили рыбу, ходили гулять, пили чай и т. д.

Помню обширный сад с оранжереями, фруктовыми деревьями, речкой Синичкой, конюшнями и псарней, где была масса охотничьих собак деда и дяди. На речку и на пруд на фабрику дед ходил ловить рыбу.

Вот, пожалуй, все, что я помню от того далекого времени…

О первом своем житье у деда Носова, почти непосредственно после моей тяжелой болезни, я, естественно, ничего не помню. Тогда мои родители покинули Москву на короткий срок — они уехали в Нижний Новгород, подкинув меня сестрам матери, а главным образом домоуправительнице деда Варваре Семеновне, так как дед сам также ездил на открытие ярмарки.

Родители никогда бы не отважились оставить меня одного в Москве, если бы предстоящее событие не было столь большой исторической значительности. В этом, 1896 году, впервые в истории России, царь лично открывал ярмарку-выставку*. Это было уже не интимное признание значения купечества исподтишка, типа посещения Александром 11 головы Королева, а широко разрекламированным событием государственного, даже мирового значения. Правительство официально признавало наступление новой исторической эпохи — эпохи русского капитализма.

Купечество отдавало себе полный отчет в значимости происходящего. На этот раз весь его цвет собрался в городе Минина. Из молодого поколения купцов была выделена личная охрана царю. Молодежь отбиралась по росту, по пригожести, по отесанности. Все они были одеты в костюмы рынд и стояли в почетном карауле по пути следования императорского шествия. Тончайшего белого сукна, дорогого горностаевого меха и подлинных драгоценных самоцветов не пожалели старики, чтобы одеть своих наследников*. Ради такого события тряхнули мошной и пустили пыль в глаза скудеющему дворянству: дескать — знай наших! В числе этой охраны был и брат матери, мой дядя — Василий Васильевич Носов. Молодой царь тогда очаровал купечество простотой своего обхождения и личного обаяния. В то время в него верили, на нем строили свои надежды на будущее.

Видимо, и выставка произвела впечатление на царя, не ускользнули от его внимания и красавцы рынды, его охранявшие. Не явился ли отголоском этого впечатления знаменитый костюмированный бал в Зимнем дворце, данный царем более десяти лет спустя.

После приезда моих родителей из своего заграничного путешествия 1900 года они переехали со мной в новый, только что отстроенный дом, в котором и протекла моя последующая жизнь.)

Дом этот был воздвигнут рядом со старым зданием, в котором я родился на месте знаменитых королевских садов, занимавших целый квартал. Сад этот был того же тина, что и деда Носова, но еще более обширный, также с оранжереей, огородом, фруктовым садом, беседками, цветниками и прочими купеческими затеями, вызванными игнорированием дач и нелюбовью к передвижениям. Старуха Королева, продавая владенье, как особым достоинством своей земли хвасталась перед покупателями наличием поглощающих колодцев. Конечно, это сообщалось но секрету, так как это «достоинство» уже преследовалось тогда законом. Поглощающие колодцы были своеобразные скважины в земле, обладавшие способностью всасывать в почву все, что в них попадало, Благодаря этому владельцы участков с такими особенностями грунта были избавлены от трат по вывозу мусора со своего владения. Вся эта отвратительная грязь сваливалась в колодец и исчезала. А там дальше владельцу было наплевать, что впоследствии это попадало в подземные ключи, питавшие многочисленные тогда колодцы питьевой водой. Впоследствии эти поглощающие скважины чуть не сыграли с нами дурную шутку.

В этом новом доме мои воспоминания постепенно начали принимать более конкретные формы.

Вначале они были как бы продолжением первых воспоминаний. Помню процедуру топки печей и заправки керосиновых ламп, помню дворовых шавок Мухтара и Мушку, помню оказии к деду Носову — телефона тогда не было и если надо было что-либо сообщить из Кожевников в Лефортово, то посылался посыльный с той или другой стороны. Затем в памяти постепенно возникают образы моей няньки Марии Ананьевны, толстой, неповоротливой старухи, дочери аракчеевского кантониста 1*; кухарки Авдотии Степановны, когда-то крепостной, жены бывшего николаевского солдата — севастопольского героя. Он был большой мастак сооружать мне игрушки и рассказывать необыкновенные вещи, но помню лишь, к сожалению, процесс рассказывания и слушания, но не содержание. Кроме того, помню столяра Василия, степенного, аккуратного и дотошного мастера своего дела, являвшегося как бы старостой всей прислуги. Он держался старинных правил — не разрешал молодой прислуге хохотать и громко смеяться во время общего обеда — выгонял из-за стола, ходил каждую субботу в баню, имел очень длинную черную бороду, которую не стриг и почему-то стеснялся и, заворачивая ее вдвое, прятал за ворот рубашки. Он носил очки с тесемкой сзади, был лыс и толст, за что назывался дядей Василием Пузано-сом. Помню, меня поражало его собственное достоинство и ровность обращения — он одинаково говорил и с прислугой и с отцом. Мы с ним были большие друзья, и он часто мастерил мне между делом какой-нибудь пустяк по моему заказу или рассказывал о Суворове, Балакиреве и Илье Муромце.

Вспоминаю еще съезд к отцу и матери гостей в субботу вечером и в воскресенье; Помню звонки в передней, которые меня всегда живо интересовали. В воскресенье я всегда пытался побежать и посмотреть, кто приехал, но меня не пускала нянька, так как парадная лестница была очень крутой и без перил. Тогда я своим умом дошел до маленькой хитрости: когда начинались звонки, я ласкался к няньке и просил ее поиграть со мной. Нянька с оханьем и кряхтеньем садилась на пол и начинала строить со мной какой-нибудь город из кубиков. Тогда надо было только дождаться очередного звонка и опрометью вскочить и бежать в переднюю вниз, по большой лестнице. Пока нянька вставала и добиралась до цели моих стремлений, я уже шел обратно.

Однажды я был застигнут на месте преступления моей матерью и отведен, как сейчас помню, в буфетную, поставлен рядом с раковиной на мойку и выпорот — единственный раз в жизни. После этого я перестал бегать вниз, а отец, во избежание скандала, сделал вверху лестницы железную стальную решетку.

Субботние съезды к родителям в то время остались у меня в памяти только в ранние часы — часов в восемь я отправлялся спать, а разгар наезда гостей начинался только часов в 11.

От тех дальних дней запомнилось мне два человека — толстый, добродушный и спокойный актер Малого театра Вл. Ал. Макшеев и приятель отца, мой дядя В. В. Постников.

Вл. Ал. Макшеев, когда не бывал занят в театре, приезжал обычно рано, садился в верхнем кабинете отца в удобное кресло с высокой спинкой и вел беседу с матерью. Отец занимался в это время в нижнем кабинете. Мать обычно посылала меня вниз сообщить отцу, что приехал дядя Володя. Так как дядь Володей в обиходе нашего дома было много, то я молча недоумевал, что, очевидно, отражалось на моем лице, так как Макшеев всегда добавлял: «Скажи, что приехал дядя Володя толстый».

В воскресенье утром родители вставали поздно. Мне было скучно с нянькой дожидаться их выхода к утреннему кофе. Я по нескольку раз бегал к дверям спальни прислушиваться, нет ли признаков вставания отца с матерью, так как в положительном случае можно было постучаться, войти и присутствовать при их одевании. Обычно за дверью спальни царила тишина, и я печально отправлялся обратно к няньке.

Дабы меня развлечь, она предлагала мне посмотреть в окно. Это созерцание улицы крепко врезалось в мою память. Напротив наших окон был дровяной склад. За дощатым забором в штабелях лежали горы дров, а у ворот под синей вывеской стоял сам хозяин с небольшой седой бородкой, в поддевке, важно и степенно раскланиваясь со знакомыми и сразу оживляясь при появлении покупателя. Мимо дома, по Валовой улице ходила конка. По своим прогулкам я знал, что там дальше у Краснохолмского моста к вагону припрягалась еще пара лошадей с мальчишкой-форейтором, и тогда вся эта упряжка с гиканьем и криком мигом взлетала на крутую Таганскую гору. Я тогда завидовал судьбе этих форейторов и мечтал, когда подрасту, обязательно упросить родителей определить меня на эту должность. Правда, тогда меня соблазняла еще и другая профессия — не менее заманчивым казалось стать пожарным, чтобы в сиявшей золотом каске вихрем мчаться но улицам на звероподобных лошадях. Но, пожалуй, все же служить форейтором на конке было заманчивее. Там было больше самостоятельности. Уж если в пожарные, то передовым, тем, что скачет верхом впереди и трубит в трубу.

Громыхая по булыжникам железными шинами, тащились по улице извозчики или же длинной, бесконечной цепью тянулись ломовые с полками, груженными товарами. Иногда улица оживлялась свадебным поездом — в открытой пролетке с пристяжкой, впереди катили разряженные шафера с флердоранжем в петлицах, затем ехала карета с молодыми, вся зеркальная, обитая белым шелком, с лакеями на запятках, а за ней следовали провожатые. Прохожие тогда снимали шапки и крестились, желая молодоженам совета и любви. А порой мимо дома проходила погребальная процессия с торжественной траурной колесницей под балдахином, влекомая шестеркой или восьмеркой лошадей под сетчатыми попонами. Впереди несли венки, шествовали певчие и ноны, по бокам шли факельщики с зажженными фонарями в белых цилиндрах и нелепых белых же балахонах, а сзади тянулись экипажи — сперва кареты, затем пролетки, а совсем в хвосте линейки с поминальниками — бедным людом, порой даже не знавшим покойника, приобретавшим право своим присутствием на похоронах принять участие в поминальной трапезе по окончании церемонии. При встрече с подобным шествием прохожие также творили крестное знамение, желая усопшему царствия небесного.

На святках и на масленице грохот улицы смолкал.

Бесшумно летели мимо окон быстрые сани. Лошади гулявших москвичей, украшенные лентами и бумажными цветами, издали возвещали о своем приближении мелодичным звяканьем бубенцов. Рабочий люд шел гурьбой по тротуарам с песнями и с заливом гармоник. Рано утром и поздно вечером мимо наших окон громыхал обоз с бочками — на козлах, укрепленных длинными эластичными жердями к ходу полка, тряслись «золоторотцы» 2*, меланхолически понукая лошадей и со смаком закусывая на ходу свежим калачом или куском ситного. Прохожие тогда отворачивались, затыкали носы и бормотали: «Брокар едет» 3*. Часто в эту пору мелькали на улицах бочки с питьевой водой, развозившие свой товар но домам, лишенным удобства водопровода. В эти же ранние часы гнали мимо дома арестантов в таганскую тюрьму в грязных черных куртках, с круглыми ермолками на наполовину обритых головах. По бокам шли конвойные с обнаженными шашками, а прохожие лезли в карманы и подавали проходящим несчастным свою посильную помощь.

Наконец родители вставали и начинался воскресный день.

Съезд гостей к завтраку бывал к часу дня. С утра, после традиционной поездки к Сухаревке, обычно приезжал В. В. Постников. Иногда он являлся вместе с моим отцом, который в таких случаях вставал рано, раньше меня. Ближе к часу, кроме почти постоянного В. А. Макшеева, подъезжали чаще всего С. В. Максимов, известный писатель-народник, Н. И. Музиль — актер Малого театра, В. К. Трутовский — археолог, хранитель Оружейной палаты, С. Н. Опочинин — историк театра и литератор, художник С. И. Ягужинский, учитель сцены и бывший певец Большого театра С. Е. Павловский, старый опереточный актер П. А. Волховской, режиссер Вл. И. Немирович-Данченко и Н. А. Попов, а также молодой журналист?. Е. Эфрос.

К завтраку неизменно подавалась традиционная кулебяка с гречневой кашей — излюбленное блюдо Макшеева и носившее название «макшеевской» и «па-пашинская» водка — зверский, но целительный настой чуть ли не на двадцати разнообразных травах, перешедший в наш дом из дома деда Бахрушина. Там ее ввел в употребление какой-то весьма уважаемый в семье священник, и она в честь его называлась «батюшкина водка». В доме деда бывало много офицеров московского Гренадерского корпуса, ухаживавших за сестрами отца. Они переименовали водку в «папашин-скую», предполагая, что название «батюшкина» являлось лишь купеческой номенклатурой отца. Как бы там ни было, а это название в нашем доме привилось крепче основного, первого.

К концу обеда подавалось обычно красное вино. Максимов брал меня на колени и на предложение старших выпить вина неизменно отвечал: «Нет, мы уж с Юрием Алексеевичем — лучше беленького», — и наливал в мою рюмочку и в свой лафитник молока — вина он не пил. Максимов в те отдаленные времена подарил мне свою книгу «Куль хлеба» с трогательной надписью.

После обеда до чая все отправлялись в нижний кабинет отца, и тут начиналось самое для меня интересное.

На стол клался альбом отца, и С. И. Ягужинский обычно в него что-либо рисовал — я завороженными глазами следил за его уверенным карандашом и за тем, как потом рисунок оживал от прикосновения кисти акварельными красками.

Когда гостей бывало мало, то В. В. Постников, любивший поспать после обеда, удалялся в дальнюю комнату и располагался на диване. Я обычно находил его и всячески надоедал и мешал отдохнуть. Ища спасения, он вскоре выдумал остроумную тактику — идя спать, он приглашал меня с собой, уверяя, что будет играть со мной в новую игру. Уложив меня на соседний диван, он объяснял правила игры — выигрывает тот, кто первый заснет. Владимир Васильевич играл наверняка, без малейшего риска, но и я вначале часто попадался на эту удочку, и через час, полтора нас обоих приходилось усиленно будить к чаю.

Разъезжались гости обычно рано, часов в шесть. За этим следовал быстрый ужин, и отец с матерью уезжали в гости или еще чаще в театр, в балет. Разумеется, для меня было первым удовольствием присутствовать при туалете матери: следить, как парикмахер причесывал ее волосы, как она надевала нарядное платье, как нацепляла на себя всякие драгоценные безделушки и окончательно превращалась в красавицу — недаром она считалась таковой в Москве того времени.

В воскресенье, днем, после обеда часто заходил к нам мой дед Бахрушин. Он никогда не засиживался, оставаясь у нас не более чем минут на двадцать. На предложение еще посидеть он неизменно отвечал: «Нет, зашел, посмотрел, что вы все, слава богу, живы и здоровы, и хватит, нечего вас стеснять». Это был замечательный старик, о котором мне еще придется говорить отдельно. Меня он обычно сажал на колени и давал послушать свои теплые 4* золотые часы с репетитором. Помню, что мне очень правился мелодичный звон часов.

В табельные дни именин, рождений или больших праздников мы всей семьей отправлялись к деду. Жил он в своем особняке в Кожевниках, бок о бок с кожевенным заводом и насупротив суконной фабрики. Дом у деда был обширный, но нелепый по расположению комнат. Рассказывали, что это некогда был загородный охотничий замок Потемкина, но от тех отдаленных времен в доме остались лишь двухаршинной ширины стены, усадебные въездные ворота в виде столбов с огромными каменными ядрами на вершине да довольно большой пруд с островом в саду, где еще в мое время водились престарелые, выродившиеся караси. Вся остальная часть бесконечного некогда сада-парка отошла под заводские строения, а в старинных флигелях помещалась контора и жили служащие. В центральном доме помещался дед и многодетная семья его старшего сына. Строй жизни там был иной, чем у деда Носова, и отсутствовала та своеобразная теплота, вносимая младшими сестрами матери, зато налицо была большая детская самостоятельность, вытекавшая из того обстоятельства, что нижняя половина дома была почти полностью предоставлена детям.

Особенно памятен мне дом деда в праздник Пасхи. По семейным традициям в этот день должны были собираться к деду все члены семьи. Начинался праздник, естественно, с пасхальной заутрени, к которой все съезжались в церковь Троицы в Кожевниках, где дед был старостой. Помню зябкое ощущение прерванного сна, разряженная в белое мать с шелковым пестрым ридикюлем, в котором помещались крашеные яйца для христосования, отца, облаченного в сюртук при белом галстухе, и себя самого в белой шерстяной матроске. Недалекий нуть лежал по темным замоскворецким улицам, скуно освещенным тусклыми керосиновыми фонарями. Бывало, пригреешься в пролетке и клонит ко сну… Огромная церковь, битком набитая рабочим людом, сияет огнями в преддверии великого праздника.

В церкви у каждого свое место — мы, потомство Александра Алексеевича, стоим налево от входа на местечке, обтянутом красным сукном; потомство Петра Алексеевича стоит на таком же местечке справа от входа, два деда Александр Алексеевич и Василий Алексеевич стоят где-то впереди на клиросах; дядя Сергей Александрович — на клиросе придела, двоюродный дядя Константин Петрович где-то в алтаре, а дядя Владимир Александрович — с певчими. Когда из церкви величественно выливался крестный ход, то двоюродный дядя Константин Петрович, щеголяя своей неимоверной физической силой, обязательно нес одной рукой на вытяжке тяжеленное Евангелие. С крестным ходом мы не ходили, а терпеливо ждали в церкви его возвращения. Сквозь окна на улице видны были пылающие плошки, прыгающие шутихи, рассыпающиеся ракеты, слышались отнюдь не благоговейные выкрики мальчишек и разухабистый звон колоколов. Пасхальная служба даже в малолетстве мне не была скучна — изобилие действий священнослужителей и постоянное пение увлекали невольно. Когда кончалась заутреня, члены нашей семьи начинали ходить друг к другу с визитами — христосоваться.

В этом занятии проходила половина обедни. Вторая половина также не была тягостна, так как протекала в предвкушении разговения. От обедни, уже при свете раннего весеннего рассвета все, то есть прямое потомство деда, ехали к нему разговляться, — остальные разъезжались по своим родоначальникам, чтобы днем снова наносить друг другу визиты. У деда все собирались в столовой и ждали его возвращения, — дело в том, что мы все с родителями — молодое поколение, возвращались из церкви на лошадях, а дед, по раз и навс



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-12-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: