Глава двадцать четвертая 14 глава




Браки, как она знала, заключаются по любви или по расчету. Ей выпала судьба выходить по расчету. Обстоятельства жизни сужали расчет до единственного претендента – Умехара‑Сан. Здесь начинались бесчисленные «против». Японец! От одного этого слова ее мать заплакала горько, – да ведь это, может быть, грех! Но Глафира бодрилась, – ничего! Он мне даже нравится. Японец – тоже человек. Он обещает принять православие, а перед Богом, сама знаешь, «ни эллин, ни иудей», – все одинаковы. Она не давала ни себе, ни родителям надолго останавливаться над мрачной стороной будущего брака, отгоняла тени улыбкой, указывая на все возможные выгоды, дробила их на мельчайшие практические детали, и вставала заманчивая, пленительная картина общего благополучия семьи Платовых.

Подумайте только! Как каждый японец, Сейзо Умехара питал благоговейное чувство к семье и родственникам вообще. Он обещал взять к себе всю семью Платовых. В городе у него большая хорошая квартира. Паровое отопление! Он согласен на русский стол. Есть можно будет, сколько угодно. Слышите? Это одно чего стоит! Мальчиков – сейчас же в гимназию. Папу – лечить. Умехара‑Сан устроит это бесплатно. Потом папе найдется другая работа, не столь вредная для здоровья. Мама будет заведовать хозяйством, но, конечно, наймем повара китайца и бойку. Сама Глафира поступит на курсы, станет изучать языки. Возможно, удастся выписать и Володю из Шанхая и найти и ему работу в городе. И Галина и Мушка будут учиться и лечиться. Голова кружилась от картины подобного благополучия, и все же, под конец разговора, мать начинала опять плакать. Отец, обычно, мрачно молчал. Глафира же торопилась с окончательным решением вопроса, боясь, что ее бодрость может иссякнуть. Мечтая о том, как прекрасно изменится жизнь семьи, она испытывала теплую благодарность, почти родственную нежность к Умехара‑Сан. Она почти любовалась им, когда его не было близко: какой благородный человек! Но тут же вставала горькая мысль: ах, если бы можно было всё это иметь без Умехара‑Сан!

Но он был довольно симпатичный японец, вполне приемлемый, поскольку не выходить за него замуж. Он вызывал даже сочувствие, как сравнительно несчастный человек. Воспитанный в Европе, Умехара‑Сан оторвался от японской стихии, но, в то же время, не сделался и европейцем. Он стоял одиноко между двух культур, двух миров, одинаково и близких и чуждых ему. Подсознательный мир его был, конечно, японским. Сознательный человек в нем желал стать европейцем, утвердиться в этой среде. Глафира отвечала его эстетическим идеалам, а тот факт, что у нее была многочисленная семья, давал ему возможность сразу обрести свой дом, свой готовый мир, большое и прочное основание для устройства личной судьбы.

По наружности, сама того не зная, Глафира была полна очарования для японских глаз. Ее овальное лицо, белая прозрачная кожа с легким налетом румянца, черные прямые волосы, очень длинные и тонкие брови, легкая сутуловатость, слегка склоненный затылок, продолговатые глаза – все это было знакомо мистеру Умехара по старинным поэмам и картинам, как атрибуты женской красоты. Но она имела больше того: ее миндалевидные глаза были не темные, как полагалось бы японской красавице, нет, неожиданно они были голубого цвета. Такое чудо Умехара‑Сан видел в первый раз в жизни. Он полюбил Глафиру.

О своих чувствах он сообщил Глафире в прямой и несколько грубой форме. Она обиделась сначала. Но он тут же добавил, что ему неизвестна манера, в какой об этом говорится по‑русски, к тому же он знает недостаточно слов. Глафира засмеялась. Она в ту минуту была далека от мысли, что сможет когда‑нибудь принять предложение. Чтоб смягчить отказ, она заговорила о невозможности оставить семью. И тут оказалось, что Умехара‑Сан предполагал взять всю семью Платовых вместе с Глафирой и быть почтительным сыном ее родителей, обеспечить их всем, чем обладал сам. И говорил он об этом в просительной ферме. Голова ее закружилась при мысли, что все невзгоды семьи могут вдруг так закончиться. Она еще возразила ему по вопросу религии. Умехара‑Сан отвечал, что согласен принять христианство, так как его собственная религия для него имеет значение лишь мифологии. Глафира попросила дать ей время на размышление.

Дома ее ожидало письмо от брата. Володя писал ей – любимой сестре – правду, но от остальных по секрету: он потерял работу; ресторан – из‑за скандала – был временно закрыт полицией. Володя не сможет послать семье обычные сорок долларов на этот месяц. Он просил Глафиру как‑нибудь устроиться с платой за квартиру.

Через неделю пришло другое письмо: Володя спрашивал, не может ли Глафира выслать ему десять долларов, ему не на что жить.

Во всем огромном, широком море был один единственный человек, у кого Глафира могла найти десять долларов взаймы – Умехара‑Сан. Она взяла в долг эти деньги и послала их брату. После этого она заявила семье, что довольно раздумывать, пусть родители ее благословят, и она обручится с мистером Умехара.

Был холодный безжалостный день. Квартира стояла нетопленной. Семья грелась чаем. На столе красовалась коробка с бисквитами, подаренная мистером Умехара; и эта коробка была единственным светлым пятном на фоне этого дня, этого вечера, если не считать тихого сочувствующего мурлыканья самовара. Все остальное было темно, печально и мрачно. Но мать Глафиры не прикасалась к бисквитам, словно они были отравлены. Отец‑Платов был нездоров. У него расходилась болезнь почек. Он сидел, согнувшись на стуле, молча, устремив неподвижный взгляд на спои колени, прилагая усилия, чтоб не застонать от боли. У Котика был грипп. Он лежал с высокой температурой, укрытый всеми одеялами семьи. Мушку «отделили», то есть она находилась в противоположном углу комнаты, без права подходить к больному брату. У нее были сильно увеличены гланды, всякие простуды для Мушки оканчивались тяжелыми осложнениями в горле. Гланды давно решено было удалить, «как только будут деньги на операцию». Между тем, девочка сопела, задыхалась по ночам, дышать могла только с открытым ртом – болезнь уже совершала свое разрушительное дело, а денег всё не было.

Мать стирала что‑то в потемках на кухне. На душе у нее было тяжело, и она искала уединения, чтоб остальные не видели ее лица. Гриша, по‑мальчишески влюбленный в Лиду и героически переносящий страдания первой любви, сидел на полу, у порога, и чистил всем ботинки, особенно трудясь над обувью своего «идеала». Про себя он думал о том, что сделал бы для Лиды, если бы в руках у него вдруг оказался миллион американских долларов. В Лидином «уголке», за опущенной занавеской, Галина и Лида о чем‑то горячо шептались.

Глафира сидела у самовара в мрачном раздумьи. На коленях у нее лежала работа: надо переделать старые брюки отца для Гриши. Задача оказывалась невыполнимой. Нечего было и начинать работу.

– Гибель! Гибель! – думала сна, подавленная общим настроением в доме. – Мы гибнем! И никто еще не знает, что от Володи не будет денег… нечем платить за квартиру. Нас просто выбросят на улицу. Мы погибли!

Мать, подкрепившись раздумьем и тайной слезою у себя на кухне, решила, что пора как‑нибудь подбодрить свое семейство.

– Детишки! – сказала она, появляясь на пороге. – А что вы скажете, если завтра утром я подам вам лепешек к чаю?

Эти слова как‑то вдруг ранили сердце Глафиры. «Вот так надо жить! – подумала она о своей матери. – Мама – герой. Это я, дура, сижу и раздумываю… Что я, трусом родилась, что ли?»

Одним быстрым взглядом она окинула дом и семью. «Все это я могу изменить в минуту! Маме – отдых, папе – доктор, братьям – школа, Мушке – операция. Но пока я, дура, тут сижу и раздумываю, какая‑нибудь японочка подхватит Умехара‑Сан, вот и будет мне на вечную память – сожаление. Боже, прости меня за малодушие, за колебание, за недостаток любви к ближним, к самым моим ближним!»

Она взглянула на икону в углу. Там не светилась обычная лампада: не было денег на масло. Она посмотрела в темноту и твердо пообещала: «Господи, завтра я дам мое согласие… Будь со мною! Поддержи меня! – и, склонив голову на стол, она тихо, беззвучно заплакала. – Вот и прощай молодость! прощай – самое светлое время жизни!»

Галя, между тем, шептала Лиде:

– Я знаю, я – больная. Все равно, не будет мне обычной жизни, как всем. А в монастыре я стану молиться. И за свою семью, и за всех людей: чтоб не было в жизни мучений, чтоб человек не мучил человека, чтоб научились люди не мучить никого. Я там и работать буду, конечно. Я, знаешь, уже не раз ходила к игуменье. Она говорит, им нужны грамотные монашки, но что нельзя в монастырь без согласия по благословения родителей. Ты проси за меня, Лида, и папу и маму. Я буду читать в церкви! Я уже читала игуменье, и она сказала – «превосходно». Хочешь, я тебе почитаю? Знаешь, я всем сейчас почитаю. Видишь, и папа болен, и Котик болен, и Мушка нездорова. Мама, я знаю, сегодня все плачет втихомолку.

Они вышли из‑за занавески, Галя взяла часослов. Семья любила ее чтение. Она села к столу, к лампе, и начала: «Иже на всякое время, на всякий час».

Она читала вполголоса, смиренно и проникновенно.

… Иже праведные любяй, иже грешные – милуяй, иже всех зовый ко спасению»…

Это «всех» звучало у ней твердой надеждой и тихою радостью. Галя никому не желала ада.

После псалмов выпили чаю с бисквитами. Поморщившись, и мать, по настоянию Глафиры, съела пару бисквитов. Как только согрелись, у всех посветлело на сердце, даже шутили и смеялись.

Но утром Глафира получила еще одно письмо от Володи: он заложил скрипку. Прочитав это, она решительным шагом направилась в бакалейную лавочку за углом и оттуда позвонила мистеру Умехара, выразив желание увидеться с ним немедленно, в тот же день. Он был очень обрадован. Она слышала это по тону его оживленного, торопливого ответа: он пригласил Глафиру пообедать в лучший ресторан города. Домой, из лавочки, она шла уже менее решительным шагом. Мать ждала ее на пороге:

– Глафира, что случилось? Ты получила письмо от Володи? Что с ним? Говори правду! Он не послал денег? Смотри мне в глаза! Володя болен? – она схватила Глафиру за плечи и трясла ее: – Говори скорее! Не мучай меня! Что случилось?

– Мама! – воскликнула Глафира нежно и мягко, заставив себя хорошо, широко улыбнуться, – представь: никаких ужасов! Слушай правду: хозяин ресторана задержал плату всем служащим, самое большое – на две недели. Деньги, значит, придут дня через три‑четыре. Володя смущен, стесняется написать вам, пишет мне; вы знаете, у нас клятва – не иметь секретов друг от друга. Всё. Видите, мама, ничего ужасного. Дайте, я вас поцелую!

– А куда ты сейчас ходила?

– Умехара‑Сан приглашал меня на обед сегодня. Я обещала позвонить ему. Сказала, что приду.

– Глафира, милая, послушай меня: откажи ты этому японцу. Вот Володя пошлет денег… будем жить, как жили. Успокой меня.

– Мама, а если он мне нравится?

– Не лги, Глафира, не лги! Он, может, и славный человек сам по себе и очень хорош для японки. Но я прошу тебя… оставь это.

После полудня Глафира начала собираться на свой первый обед в ресторане. Лида, как «опытная», как «видавшая виды», учила ее уму‑разуму. Прежде всего – туалет. Лидино платье, чулки, перчатки и шляпа. Перчатки малы, но их можно просто держать в руках, вместе с Лидиной сумкой, без перчаток – никак нельзя.

Умехара‑Сан заказал прекраснейший обед. Он хотел заказать и шампанское, но от вина Глафира категорически отказалась. Этот лучший обед в своей жизни она ела мрачно. Душа ее ныла от унижения: она решила сегодня же, дав согласие на брак с Умехара‑Сан, попросить у него денег «взаймы». Думала об этом и не знала, сколько просить, на какой сумме остановиться. Сорок – на квартиру. Но почему не попросить уж сразу – пятьдесят? Или семьдесят пять? Послать Володе пятнадцать, а остальные тратить. Маме сказать, что послал Володя, Володе написать, что деньги достал папа. И концы в воду! Она знала, что родители никогда б не позволили ей взять денег от японца, во всяком случае, до брака. До брака? Это сегодня вечером, сейчас после обеда, она даст ответ. Да и ее приход в ресторан, этот обед с ним – разве это уже не есть полусогласие? Но, Боже, как вкусно! О, если б всё это можно было унести домой, поделить, всех угостить. Всем бы хватило! – Она с оттенком почти злобы, почти мести – думала: уж если выйду за него – обед из трех блюд ежедневно! Да‑с, мистер Умехара!

Умехара‑Сан увивался, как уж, около Глафиры. Он наклонялся близко и снизу вверх заглядывал в эти навеки поразившие его темно‑голубые глаза – верх красоты, верх совершенства! Уловив ее взгляд, он восторженно улыбался, широко открывая рот, где в необычайно большом количестве видны были страшные, наполовину золотые, кубической формы зубы.

О своей любви к Глафире он начал говорить за десертом. Он продекламировал ей несколько коротеньких классических поэм о любви, которых она, конечно, не понимала. Они ей казались ужасными по той манере, с которой они читались. Умехара‑Сан сначала закатывал глаза, а потом суживал их, так что в оставшиеся маленькие щелки видны были лишь белые полоски. Закончив поэму, он слегка шипел, опустив благоговейно голову. У него были темные, серо‑лиловые губы. Он предложил Глафире по‑японски назваться Глицинией, и этим именем записаться в японский паспорт при брачном контракте. «Жених! – думала горько Глафира. – И под какой звездой это я родилась?»

Умехара‑Сан носил с собою свой особый запах, сладковато душный запах своей расы. «Может, это только мыло его так пахнет, или табак? – утешала себя Глафира. – Может, это удастся изменить?»

В горестных размышлениях она ела вторую порцию мороженого, принимая мстительные решения: мороженое – для всей семьи будет у нас каждый праздничный день! – Она старалась вообразить аппетит Мушки, Гриши, Котика, сосредоточиться на этом видении, вдохновиться им. Мистеру же Умехара казалось, что это его поэмы слушает она с таким глубоким вниманием, и он был счастлив. Вскоре он перешел на практическую сторону их будущей супружеской жизни. Начав с гипербол о Японии, с комплиментов горе Фудзияма, городу Токио и дому, где они будут жить, он стал говорить о прелестях интимной жизни. Реализм его речи, возможно, был бы хорош в Токио, на его родине, где давно установился натуралистический взгляд на любовь, но он оскорбил Глафиру.

«Боже мой! – внутренне возопила она, оставляя свое мороженое. – Боже мой!.. После этого, если я когда‑нибудь, умирая, стану хвататься за жизнь цепляться за нее, умолять Тебя о ней, – дай мне вспомнить эту минуту – и я отойду с миром!»

Видя, что она резким движением отодвинула мороженое, мистер Умехара забеспокоился и стал детально расспрашивать о ее пищеварении и вообще о функциях ее организма, попутно сообщая кое‑что и о себе, что опять‑таки было вполне допустимо в Токио. Он любил Глафиру, он был реалистом, он заботился о ее благополучии, интересовался ее здоровьем.

Слезы выступили на глазах Глафиры.

«Боже! – думала она, – я еще не вышла за него замуж, но я уже понимаю, что можно убить мужа. Взять кинжал, всадить ему в грудь и повернуть два – нет, три – раза».

– Когда же наша свадьба? – осведомился влюбленный жених.

Она склонила голову. Она стиснула зубы. «Мама, папа, Володя… Бог с ними! – Она не смогла сказать «да!» этому человеку. – Умрем! Умрем все вместе, умрем – и конец! – думала она с отчаянием, и слезы покатились из ее глаз. – Как же я пойду за него, если уже сейчас я думаю, как его убить?»

Мистер Умехара забеспокоился.

– Вы плачете, Глициния? Так надо? Это – русский обычай?

– Добрый вечер! – сказал кто‑то над нею.

Она подняла свое заплаканное лицо. Перед нею стоял мистер Рэн.

– Жорж! – воскликнула Глафира, но поперхнувшись слезами, ничего больше не смогла добавить.

– Знаете что? – заговорил Жорж, наклоняясь над нею, – только что начал падать снег. Но как! Хлопьями! Я сюда приехал на санках. Поедемте вместе кататься. Это, конечно, последний снег перед весною. Последний случай кататься нам с вами на санках! Едем!

Волнение ее было так сильно, что, встав, Глафира зашаталась. Жорж подхватил ее под руки.

– Ужасно сожалею, – поклонился он мистеру Умехара, – в санях место только для двоих: старинный русский обычай.

И они ушли.

«Не думать! Только не думать! – проносилось в мыслях Глафиры. – Боже, как я сейчас счастлива! Господи, Ты дал мне это счастье, и больше я не прошу у Тебя ничего!»

Ночь была необыкновенно, волшебно прекрасна. Свет, снег, ветер. Они неслись на санках вдоль улиц, покрикивал ямщик на свою тройку, и всё летело им навстречу, равнялось с ними, потом исчезало. Раскачивались фонари, освещавшие улицы, быстро летела луна. Снежинки сияли, попадая в полосу света, образуя нимбы вокруг фонарей, как будто б их свет был святыней. В этой ночи, действительно, была какая‑то новая святость. Под покровом снега уже трудно было узнать то, что давно было знакомо: дома, повороты улиц. «Где мы? где мы?» Все казалось необыкновенным, полным таинственных неожиданностей. Снег падал на лицо, таял на ресницах, щеках, губах. «Как мы летим! Как крепко он меня держит! Какой лихой ямщик! Какие кони!»

– Отчего вы плакали? – спросил Жорж. Его голос доносился откуда‑то издалека.

– Мистер Умехара хочет на мне жениться, – прошептала Глафира и вдруг неожиданно всхлипнула.

– Вот как! – сказал Жорж. Он засмеялся и крепче обнял Глафиру. Летели санки. Все упрощалось в мире.

Она и он. Бег лошадей, снег и ветер. «Вот и я счастлива! Помнить буду всю жизнь!» Из беспокойного, угрожающего, хаотического – мир сужался до ясности, простоты и уюта. Ее голова у него на плече. И снег, снег…

С прогулки Глафира и Жорж приехали прямо к Платовым. Едва вошли – все стало ясно. Мистер Рэн сделал предложение Глафире: жених и невеста! Поднялась радостная суета. Гриша раздувал самовар. Ямщик, вошедший погреться, тоже сиял улыбкой: он был уверен, что всему причина – его лихие кони. Мать благоговейно снимала икону. Благословили образом Казанской Божией Матери, и все женщины семьи Платовых, включая и Лиду, плакали при этом.

 

Глава двадцать девятая

 

Последние дни в Харбине были для Лиды полны особых хлопот и впечатлений. Она выступала на концерте, в котором ей отвели главное место. Всем Платовым она преподнесла контрамарки, радуясь, что хотя бы этим может отблагодарить за гостеприимство. Но мистер Рэн, стараясь содействовать успеху Лиды, купил для себя и Глафиры места в первом ряду. Гриша, решивший создать громкий успех Лиде, учил Котика аплодировать «по‑настоящему». У ослабевшего от болезни Котика выходило это плохо, но оставалось еще достаточно времени для практики. Глафира обещала Мушке ко дню концерта завить ее волосы в локоны.

Концерт давался в пользу местной русской больницы. Госпожа Мануйлова взялась предложить билет мистеру Райнду. Она застала его играющим в домино с Никиткой. Мистер Райнд еще не совсем оправился и отказался присутствовать на концерте, но билет в первом ряду он купил и сказал, что пошлет Лиде на концерт корзину цветов. Питчеров не удалось повидать: они в этот час никого не принимали.

Концерт прошел отлично. Зал был полон, Лида пела прекрасно и пожала большой успех. Знатоки пророчили ей блестящее будущее. «Мировой голос!» – говорили остальные участники концерта с завистью. Лиде вообще завидовали: счастливица! Молоденькая, хорошенькая, с таким чудным голосом, нашла себе даровую учительницу, и – слыхали? – уже есть жених‑американец. Миллионер, конечно. Бывает же на свете счастье!

После концерта Лида стояла в фойе театра. Ее окружала публика, пришедшая из зрительного зала. К ней подходили, знакомились, ее поздравляли, просили автограф. Она очень смущалась, улыбалась милой, застенчивой улыбкой, всем отвечала: «Благодарю вас! очень добры и любезны!»

Жорж и Глафира стояли около Лиды, как дополнение к картине счастья. Об их обручении уже было известно, и их поздравляли. Первая Красавица города, в сопровождении мистера Капелла, молча подошла к Лиде и молча пожала ей руку. Затем она приостановилась на мгновение и, через плечо, бросила два, заранее перед зеркалом заготовленных, взгляда: полный упрека – мистеру Рэну, полный презрения – Глафире и, взяв под руку своего кавалера, медленно удалилась, с поникшей головой и опущенным взором.

Мисс Кларк подбежала к Лиде с криком:

– Божественно! Вы пели божественно и чудесно!

Тут она заметила Лидину брошку, подаренную ей миссис Браун.

– Какая божественная брошка! – закричала она, всплеснув руками. – Какая чудесная! Я не знала, что бывает такой цвет камня! Где вы ее взяли? Она китайская? Она старинная, настоящая?

Мисс Кларк была собирательницей сувениров. Отовсюду, где она путешествовала, где появлялась хотя бы на минуту, она увозила или уносила что‑нибудь для своих коллекций; она покупала, выпрашивала, находила, могла и просто стащить: кусочек лавы Везувия, тарелку из ресторана, ладан из монастыря, чью‑то косточку со старого заброшенного кладбища, остаток черепа с поля недавней битвы, носовой платок невесты, идущей к венцу, отрубленную лапу нильского крокодила. Больше же всего она любила настоящие драгоценности.

– Ах, какая брошка! Снимите ее! Дайте посмотреть!

И Лида, грациозным движением руки, унаследованным ею от многих поколений богатых и щедрых предков, сняла брошку и протянула ее мисс Кларк:

– Сделайте мне удовольствие – возьмите на память!

– О, я не должна! Я просто не должна брать ее у вас… – закричала мисс Кларк, протягивая руку за брошкой. – Но раз вы настаиваете… о, это так мило, так божественно‑чудно с вашей стороны! До свидания! – она повернулась и ушла, на ходу прикалывая брошку к своему пальто. Но всё же в памяти у нее навсегда запечатлелось милое лицо Лиды, ее застенчивая улыбка и грациозный жест, с которым она протянула ей брошку. Так Лида отдала свою единственную драгоценность мисс Кларк, у которой одних бриллиантов было на десятки тысяч.

А дома, у Платовых, шло волнение. Обсуждалась практическая сторона будущей жизни. Жорж, очарованный семейством Глафиры, как он говорил, «всеми этими мушками и котиками», легко и быстро входил в роль родного сына. Он предлагал разделить все тяготы и невзгоды их жизни, точнее, взять все на себя: увезти всех к себе в Австралию. Они казались ему милым дополнением к Глафире. На это предложение родители взволновались. Всех? К себе? Мать первая опомнилась и сказала решительно, что это было бы «чересчур» и «слишком». Короче говоря, – неприятно и недопустимо.

Долгие оживленные часы прошли в совещании, как разделить семью. Решили – Глафира и Жорж берут с собою мальчиков – Гришу и Котика: их надо учить, им нужна профессия, им нужно подданство. Глафира была человеком, на которого можно положиться. Родители благословляли мальчиков ехать. А как с остальными членами семьи? – подождем: поживем и увидим.

Мальчики были вне себя от волнения. Путешествие! Океан! Австралия! Бумеранг! Кенгуру!

Раскладывались географические карты. Расставлялись точки по океану, как ехать, и на материке, где находился дом Жоржа. С удивлением узнавали, что у него два автомобиля: для езды и для тяжелой поклажи. Был также у него дом и сад, а в саду – ручей, собственный ручей, который далее делался притоком большой реки.

У Гриши была еще и тайная мечта. Он будет учиться, будет стараться, и потом сделает какое‑нибудь великое открытие или изобретение, одним словом, удивит мир и прославится. После этого он вернется в Китай и женится на Лиде.

Глафира обсуждала, как станет посылать из Австралии посылки. Мушке обещаны были сласти, Галине – шерсть для вязанья. Оживлению, радости, планам не было конца. Жоржа все в семье боготворили.

Через три дня после концерта госпожа Мануйлова и Лида уезжали обратно в Тяньцзинь. Лида нежно прижимала к груди большую коробку шоколада, подарок для матери. Коробку ей прислал мистер Райнд. Он всё еще болел, всё еще жил у Питчеров и не смог прийти на вокзал попрощаться с Лидой.

 

 

Часть вторая

 

Глава первая

 

Жизнь в Харбине, развернувшаяся вдруг с новизной и широтою, переполненная событиями, без остановки мелькавшими друг за другом, совершенно поглотила Лиду. Время промчалось необыкновенно быстро. Переходы от смеха к слезам, от похорон к концерту, из лачуги Хайкануш в роскошный театр, из монастыря в комфортабельный отель мистера Райнда, жизнь у Платовых, с их нуждой, самоваром, болезнями, тревогой, потом – радостью за Глафиру – всё это мчалось одно за другим, волнуя, удивляя, потрясая Лиду, не оставляя времени, чтоб вдуматься, выплакаться или отсмеяться – и, закончив с переживаниями, забыть их.

Лида возвращалась домой, к матери, в ту комнатку на чердаке, которая, по степени важности, была для Лиды центром вселенной, в свой угол. Ей захотелось вдруг поскорее уехать, доехать, приехать, увидеть мать – и заснуть.

За несколько недель в Харбине Лида познала новые стороны жизни, и жизнь стала пугать ее. Нигде, нигде в мире, нигде, кроме семьи, не было уюта, верной любви, верной привязанности. Вставало в душе великое сомнение: есть ли логика в жизни? Есть ли в ней справедливость? Есть ли надежда на что‑либо более солидное, чем слепая случайность? Жизнь стала казаться ей хаотической, безжалостной, странной – и, главное, совершенно несправедливой.

«Где же мое место во всем этом?» – думала Лида.

Поезд мчал ее в Тяньцзинь, домой, если не в материальный уют, то в духовный – к матери. Но она чувствовала, что возвращение к прошлому не разрешает ее задач. Раньше всё было проще: она хотела выйти замуж за Джима и петь. Теперь вопросы жизни ставились шире: что – моя вера? Каковы мои политические взгляды? Мой долг перед обществом? Кто прав в текущей борьбе? С кем идти, к кому примкнуть? Возможно ли и честно ли суживать жизнь до личных вопросов: своей семьи, своей любви, своего искусства?

Новый мир, открывающийся перед нею, был жесток и страшен. Было страшно оторваться от старого, от этой комнатки на чердаке и писем Джима, и решить, что это – второстепенное, а в мире есть вещи поважнее.

Наступали сумерки, делалось всё грустнее.

«Жить – не понимая жизни, и умереть – не зная, зачем жила!» с грустью думала Лида. Ее охватывала тоска, мало сказать, мучительная, нет, какая‑то новая, казалось ей, смертельная тоска. «Должно быть, это «взрослая» тоска. Должно быть, старшие, пожившие люди именно так ужасно тоскуют», думала она, глядя на свою учительницу.

Госпожа Мануйлова сидела напротив. От усталости она дремала и слегка покачивалась в такт движения поезда. В сумерках полуосвещенного вагона на ее лицо ложились тени, двигались, бежали по нем.

Вглядевшись в это лицо, Лида вздрогнула:

«Боже, какое у нее лицо! Боже, я никогда не думала, что она так ужасно, ужасно утомлена и печальна!»

Ей стало стыдно за себя.

«Она отдает мне все свое время, свою жизнь, а что я знаю о ней? Что я делаю для нее? Ничего. Ах, какое печальное, какое тяжелое лицо! Почему мы, люди, так мало знаем друг друга, почему мы не жалеем ближних, отчего вся эта бедность, унижения, этот страх человека перед человеком? Разве не легче и не проще быть бы всем добрыми? Кто знает, как надо жить? Возможно ли, что все человечество так и живет кое‑как, в потемках? Существует ли в мире человек, который знает свой путь?»

Подумав, она решила, что есть. Знает игуменья, знала покойная Даша, знает госпожа Мануйлова. Очевидно, знает и мистер Райнд. А мама?

«Мы никогда не говорим на такие темы с мамой. Пока я с мамой, не возникает никаких вопросов. Всегда ясно, как жить, что делать. Но вот выйду из дома, и меня сразу обступают загадки. Как знать, кто прав? И Даша, и игуменья думали, что живут для добра и для людей. Но они обе совсем разные. Больше того, их пути взаимно отрицают друг друга. Моя учительница живет для искусства. Она любит не меня, а мой голос, не мою радость, а мой художественный рост и успех. Без голоса я для нее не существую. Мама? Она любит всякого человека, никого не обвиняя, не осуждая, всё всем прощая и в прошлом и в будущем. И вот я ни у кого больше не встречала такой спокойной души… Значит, мне надо жить, как мама: любить, выйти замуж, затем – семья и смиренная жизнь. С любовью у меня решено. Но что я знаю о Джиме? Верно ли, что именно он и есть лучший для меня человек на свете? Я не знаю этого, я это чувствую. А если обманывают меня чувства? Можно ли полагаться на чувство, когда разум не объясняет мне ничего в моем предпочтении Джима всем людям в мире? Нет писем, а я всё в нем уверена, как в себе. Почему я верю? Может быть именно сейчас, случайно вспомнив обо мне, получив мое письмо, он скажет с досадой: «Еще письмо! Надоела мне эта тяньцзиньская Лида!» Разум мой говорит, – возможно, даже и логично, а сердце: – чтобы Джим это сказал? Никогда! Никогда! – Значит, я строю жизнь мою на иллюзии, на надежде, которой не оправдывает мой рассудок. Значит, я строю жизнь неразумно, фантазией, значит, и ожидать от нее я могу лишь нелепостей и несчастий… Я выбираю не то, что разумно, а то, что мне милее, что привлекает меня. Я – не герой, как Даша, как игуменья, как моя учительница. Я – малодушная, трус. Что мне приятней всего вообразить для себя сейчас? Что я дома, я – вхожу, мама целует меня, а на столе – одно, нет, два больших, два тяжелых, два огромных письма от Джима. Боже, какая во мне узость, если сравнить с другими! И с этой узостью я собираюсь жить!»



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: