КРАТКИЙ ПОЯСНИТЕЛЬНЫЙ СЛОВАРЬ




Абдижамил Нурпеисов

Кровь и пот

 

 

«Кровь и пот»: Жазуши; Алма-Ата; 1981

Аннотация

 

Историко-революционная трилогия видного казахского прозаика Абдижамила Нурпеисова «Кровь и пот» охватывает события, происходившие в Казахстане во время первой мировой войны и гражданской войны 1918–1920 гг.

Автор рассказывает о нелегкой жизни рыбаков-казахов на берегу Аральского моря, о беспощадной эксплуатации их труда. Назревающие социальные конфликты вылились в открытую борьбу русского пролетариата и казахских бедняков за установление Советской власти. Терпит крушение мир социальной несправедливости и угнетения.

Прозу Нурпеисова отличает широта обобщений, яркость самобытных национальных характеров, тонкость психологического анализа.

Трилогия «Кровь и пот» удостоена Государственной премии СССР за 1974 год.

 

Книга первая

СУМЕРКИ

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

Друзья мои! Чтобы живо чувствовать всю дерзость человеческого духа, надобно быть в открытом море, где одна маленькая дощечка, как говорит Виланд, отделяет нас от блаженной смерти.

Н.М.Карамзин

«Остров Борнгольм»

 

 

I

 

Сухопарая, возбужденная Каракатын, задыхаясь, вбежала в землянку. Бросив у печурки охапку кривых сучьев, она подобрала подол бязевого платья и опустилась на колено возле свекрови, монотонно баюкавшей внука. На потолке светилось единственное окно. Оно было затянуто тугой, прозрачной бараньей брюшиной. На дворе был вечер, солнце садилось, и этот матовый пузырь слабо, розово светился. Он почти не давал света, и в комнате стояла такая темнота, что лица старухи не было видно, только едва белел жаулык над ее головой.

— Ай-яй, какой срам! — радостно сказала Каракатын. — Ты знаешь младшего брата Каратаза? Танирбергеном его вовут… — Она передохнула, облизываясь. — Так вот гляжу, этот Танирберген останавливается у Еламана. Конь весь в мыле, загнал совсем… К седлу заяц и лиса приторочены. А заяц — с козленка, ей-богу, не вру! Теперь слушай… И кто же к нему выскакивает? Акбала! Он ей что-то говорит, а она, сука, к ноге его жмется, а сама за штаны из седла его тянет. Ну начал он ее тут щупать! Потаскуха она! У, гадина!

В эту минуту в землянку неловко вобрался муж. Был он крупен, силен и каждый раз не входил, а протискивался в землянку. Каракатын кинулась к печурке разводить огонь. Она суетилась в темноте, искала огниво, опрокинула стоявший под ногами чугунный чайник с водой, потом споткнулась о пустое ведро. В доме поднялся грохот.

— Да чтоб пусто вам было! Чтоб вы сгорели! Да чтоб вы пропали все! — вопила Каракатын, сваливая все на ребятишек. Но она не могла долго кричать, потому что мысли ее теперь были заняты другим.

А хозяин молчал. Он давно привык ко всему этому. Привык к нечистоте, к лени Каракатын, к ее крикливости и к тому, что в доме нет уюта.

Несколько мерзлых рыбешек в сетке бросил он прямо у дверей, и рыбешки глухо брякнули. Потом, стоя у порога, стащил с себя мокрую одежду с обледенелыми рукавами и тоже бросил. Потом прямо в сапогах сел на кошму.

Каракатын, забыв про все, улыбалась. Она стояла на коленях перед печкой, опираясь на руки, заглядывала в топку — там еле тлел огонек. Подув раза два на огонь и отодвинувшись, она опять ухмыльнулась.

— А Еламан-то… Вот дурак-то! Какую женушку отыскал…

Аккемпир тяжело повела глазами на сноху: «Лучше бы на себя посмотрела! Обрадовалась!»

— Измучился бедняга! — вдруг вспомнила Каракатын о муже. — Целый день не ел… Давай сапоги сниму.

— Сам сниму, — буркнул Дос. — Поторопись с обедом.

Некоторое время все молчали. Огонь в печке разгорался.

— Ты, случаем, не глянул на дом Еламана? — спросила Каракатын у мужа, и опять на лице ее появилось удовольствие.

В ауле она больше всех не любила молодую жену Еламана. Не любила за ее молодость, за красоту, но больше всего за то, что Дос в раздражении всякий раз упрекал ее Акбалой. И вот теперь Каракатын торжествовала: в доме Еламана, у Акбалы, сидел молодой джигит.

— Ай да Акбала! — все повторяла Каракатын, и глаза ее весело и яростно блестели. — Прямо днем, а? И хоть бы могла чего-нибудь с мужиком, а то ведь не может — лежит, как пузатая верблюдица.

— А ну хватит! — сказал Дос, стягивая сапог.

Свет померк в глазах Каракатын. Ей вдруг стало холодно, нехорошо, душно. Вот же, вот — и Акбала оказалась шлюхой, а что с того? Мужу все равно, и Каракатын в его глазах все такая же…

— Да что же это! — трахнула она кочергой о землю. — Молчи да молчи! Все время молчи! Она беспутная тварь, а ты молчи! Весь аул ненавидит эту суку, а я молчи! Да она и забрюхатела от Танирбер…

— Э! — Дос с размаху хватил жену сапогом по голове. Удар был так силен, что Каракатын чуть язык не прикусила. Слезы мгновенно брызнули у нее из глаз, в носу защипало, она задохнулась.

Дос был человек тихий, серьезный, но иногда внезапное бешенство охватывало его, и тогда трудно было с ним справиться. Перехватив сапог поудобнее, со срашным лицом, он было привстал, но Аккемпир вдруг вскочила, вырвала сапог и бросила к двери.

— Перестань! — сказала она властно. — Плохую жену побоями не исправишь!

И Каракатын, зная, что муж ее теперь больше не тронет, повалилась на пол и заголосила. Она знала, что муж не пожалеет ее, она не искала заступника в этом доме. Знала она свою беспомощную, жалкую долю, знала, что никуда не годится, что муж и свекровь всегда правы.

Ребятишки, до этого молчавшие, тоже заревели во весь голоо, в темной комнате, освещенной только багровым неверным светом из печки, начался такой крик, что Дос, нашарив и натянув кое-как снятый было сапог, выскочил на улицу. Ему даже жарко стало от бешенства. Он схватил на ходу лом и побежал было уже к дому Еламана. «Я им покажу! Они сейчас у меня…»— яростно думал он, глядя на гнедого скакуна в серебряной сбруе, привязанного у дома. Но тут он заметил человека, бредущего со стороны залива. Он остановился, пригляделся и узнал Еламана. Тогда он повертел лом, отвернулся, будто вышел посмотреть на запад, узнать, какая завтра будет погода. Потом еще больше разозлился, плюнул и пошел домой, с печалью думая о друге.

 

II

 

Зима наступила давно, вернее, должна была наступить давно, но все еще не по времени стояли теплые дни, и море не замерзало. Да и сильный постоянный ветер дул из степей, уносил тонкий ледок и шугу в открытое море.

Только со вчерашней ночи зима наконец установилась, хватил крепкий мороз, и утром весь широкий залив Тущыбас, насколько хватало глаз, был затянут сплошным льдом.

Лед был тонок еще, но рыбакам так не терпелось, что Еламан, Мунке, Дос и Рай вышли на лед. Лед мягко колыхался у них под ногами, потрескивал, и рыбаки, чтобы не быть всем в одном месте, далеко разбрелись. Они держались близко к берегу и тянули свои сети по мелководью. Кое-кто из них, привыкнув к треску и проседанию льда, принимался уже мурлыкать себе что-нибудь под нос — очень все радовались, что сегодня вечером не будут пустовать их котлы.

Особенно радовался Еламан. Часто поднимал он голову, глядел на освещенный солнцем ледяной залив. Слабый ветер с берега гнал по льду снежную крупку, и бесконечно и серебристо вилась по гладкому льду поземка. Глядел Еламан на сияющую поземку и видел, как кормит он вечером ухой свою брюхатую жену. Не один раз еще с вечера выходил он из дому к морю, смотрел, как теряет свой блеск вода, покрываясь льдом, будто затуманиваясь, как одна за другой гаснут в ней звезды. Выходил он и ночью, пробовал лед у берега пяткой, и ему казалось, что крепко. Тогда он совсем выходил на лед и, боясь поскользнуться, провалиться, делал несколько шагов от берега. И опять оказывалось крепко.

Тогда он вынес на лед и, пробив несколько лунок, поставил сеть. А на рассвете проснулся, послушал, как дышит жена, вылез из теплой постели и пошел ловить рыбу.

Он был одинок здесь, на льду, в море. Других рыбаков он как бы не замечал — с ним была только его привычная работа, небо над головой, и еще с ним были его мысли. И он думал, что он одинок не только в море, но и в жизни. Он думал, что из близких в ауле живет его единственный двоюродный брат Рай. Но Рай еще молод и тоже сирота и живет у старой бабушки.

Он думал, что и жена его тоже одинока, и родители ее живут далеко, что она дочь кочевника и сильно тоскует. Он воображал, как она жила раньше, дома. Он думал о ее юрте, о медленно передвигающихся вдали, волнующихся, переливающихся в степи серых и бурых, пятнах. Это были стада, они паслись вдалеке, и только один-два всадника маячили над ними и над степью. Это были верблюды и овцы, и вечером они возвращалась к юрте, и в юрте зажигался огонь в очаге, и овцы перхали, а верблюды сопели в темноте и ложились спать, и от них хорошо пахло шерстью и молоком.

Конечно, ей трудно было здесь, на ветреном бугре, над морем, в этой скудной жизни. А она красива была, цвет лица имела нежный, и конечно же первыми невзлюбили ее женщины аула. Что могла она им ответить? И разве виновата была, что оказалась красивее и наряднее даже девушек в этом бедном ауле? Ни к кому не ходила она в гости, а если случалось ей идти аулом — шла, высоко подняв голову, сумрачно поводя по сторонам темными красивыми глазами. И о ней думали нехорошо.

Еламан даже кряхтел, вспоминая все это. Он не понимал, как можно, говорить плохо о ее красоте. Но он не понимал сначала и другого. Ну хорошо, она горда и равнодушна к соседям, но и к нему она была равнодушна. А ведь он был один ей близкий человек здесь, и он любил ее.

Скучны, тяжелы были его вечера. Когда он уходил в море, ему дышалось свободнее, работа занимала его. Он думал о рыбе, о ее приходах и уходах, думал о ветре, о солнце, о погоде и обо всем, о чем может думать человек на воле. Думал он и о жене, и в море ему казалось, что она должна любить его, что она привыкнет…

Но вечерами ему было плохо. Он смотрел в глаза жены и видел в них отчужденность. И как рыба в море приходила и уходила, и он знал, когда она приходит и уходит, но не знал почему, так и тут — он видел, что что-то проходит в глазах и лице жены, но не знал что, а знал одно только, что это не он, не его жизнь живет в глубине ее души.

Заставал он ее заплаканную, спрашивал, отчего у нее слезы, но она отворачивалась или вовсе выходила, и в такие минуты на лице ее не было ничего, кроме тупого упрямства.

И Еламан постепенно убедился, что на душе у жены, как дым, лежит горе. А какое горе — он не знал. Он только понял, что она — ее лицо, ее руки, ее тело — с ним, а душа — далеко. До него доходили слухи, что она девушкой любила молодого джигита и замуж за рыбака идти не хотела. Но он старался об этом не думать. Когда он начинал об этом думать, ему становилось горячо и душно. Как наяву, видел он тогда ее губы — вот они раскрываются, и над ней наклоняется кто-то другой и целует ее, а ее руки в это время нежно, сильно гладят шею, спину, затылок того! Еламан жмурился и мотал головой и решал больше об этом не думать.

Как всякий смирный, тихий человек, он не хотел винить других, ему легче было винить самого себя. И постепенно он пришел к мысли, что виновата не жена, а он. Он виноват был в том, что взял ее от родных, от привычного кочевья и привез сюда, на берег моря. Он виноват, что беден, что рыба не всегда ловилась и что беден был весь аул.

Этой весной она понесла от него. Она заметно пополнела, погрузнела и больше всего любила лежать на неприбранной постели. И начались перемены в их жизни. Если и раньше Еламан старался как мог, то теперь он даже покрикивал на нее, когда она хотела ему помочь.

Изменилась и она. Не то чтобы полюбила его, но все-таки уже и не плакала, помягчела душой и часто подолгу смотрела на мужа. Иногда она подходила к нему сзади, стояла тихо, думая о чем-то, и когда он нечаянно оборачивался, видел, что она с удовольствием смотрит, как он работает. По-прежнему в ее глазах не было любви, но что-то другое было — дружеское было, участливое, будто она ему сестра или мать.

Ну ничего, скоро должно все кончиться. Вот и тесть, старик Суйеу, обещал приехать, так и передал через длинное ухо: «Скажи рыбаку, сейчас пощусь, а после поста приеду!» Груб, властен был старик, дома все боялись его, боялись громко ходить, громко говорить. А Еламан любил его, да и старик к зятю хорош был, звал его не иначе как «рыбаком», любил пошутить с Еламаном и часто посмеивался, не посмеивался даже, а так — пофыркивал от удовольствия.

Думал Еламан сначала, что старик под видом шутки издевается над ним за бедность, но потом понял, что тот любит его, и сам полюбил его, как отца. Он даже чувствовал себя при старике ребенком, большим сыном, который для родителей, каким бы ни был большим, все равно остается как бы маленьким.

И всю эту неделю мучился Еламан, что нечем старика угостить, что нет у него молодых баранов, что даже рыбы хорошей нет. «Какой ты мужик! Какой ты муж? — презрительно говорила ему Акбала. — Хоть бы козленка достал!» Да, плох, плохо его дело, тяжело, стыдно жить…

Так думал Еламан весь день на море, так он вспоминал и перебирал все в уме, а сам работал и работал красными, грубыми руками, горбил спину над работой, потому что одна она была ему радостна — иногда больше, иногда меньше, — и она его кормила. И жену его кормила и того ребенка, что был в ней.

Он перетряхивал сети, и руки у него мерзли, а рыбы попадалось мало. И поплавки за ночь вмерзли в лед. Сбросив полушубок, Еламан все рубил, колол тонкий, но крепкий лед и вырубил все поплавки только к вечеру. Он работал и думал обо всем, о прошлом и о будущем и не заметил, как прошел короткий зимний день. Он вспотел, набитые ладони его саднило, он сильно дышал, и пар несло ветром в море. Но все-таки было ему хорошо, потому что хоть и мало попалось рыбы, но все хорошая — усачи и сазаны. И, запихивая в мешок большого желтобрюхого сазана, уже замерзшего и ставшего как полено, он опять подумал: вот приехал бы теперь старик Суйеу, наелся бы сладкой жирной рыбы и был бы сыт и доволен зятем.

Ветер начал уже посвистывать, и вспотевшему Еламану стало холодно. Он подобрал и надел полушубок. Полушубок настыл, и Еламану стало еще холоднее. И пожалел он, потужил, что не успел переставить сети, крепко потужил, да уж некогда было — падал вечер.

Солнце стояло низко. Диск его, большой и дрожащий в холодных струях ветра, уже почти касался дальних бурых гребней увала. Весь запад горел в огне, и красный свет грозно и мрачно освещал снизу редкие крупные облака, туго сбитые ветром. Облака эти, как раскаленные угли, казались живыми существами, отчаянно сопротивлявшимися наступлению тьмы. А тьма неотвратимо наступала и брала в плен весь мир. Ведь свет и мрак — это как смерть и жизнь. Как над каждой жизнью царит неотвратимый рок, так и над светом, когда пробьет его час, нависает мрак, он входит в свет, пронзает и гонит его, и окутанная черным саваном земля, покорная и печальная, уходит в ночь.

Еламан поглядел на солнце, на облака, на холодную багряную зарю, подумал о ночи и устало закинул за спину мешок с рыбой. Замучился он сегодня думать о жене, но и теперь, продвигаясь по льду, он думал все о ней. Скоро ей рожать, а она одна, и кому за ней посмотреть? Перед уходом он приготовил воды и дров, даже в дом занес, у печки сложил и воду у печки поставил, но все равно она одна, а он не может с ней быть.

Он поднял глаза, поглядел на обрыв, на степь и аул и заметил верхового, остановившегося возле его дома. «Кто бы это мог быть?»— с удивлением подумал он, сильно щурясь и стараясь рассмотреть всадника.

Как орлы на голых скалах, поселились рыбаки на самом ветру, на открытом месте. Землянки их стояли в ряд по обрыву, одна возле другой, и с моря все было видно, кто вышел и куда пошел и где топят печь.

И вот Еламан увидел, как из землянки вышла жена и взяла коня за узду. Даже издали было видно, как она рада, как, закинув голову, нежно смотрела на всадника,

«Неужели старик Суйеу приехал?»— обрадовался Еламан. И он с детской гордостью стал думать о том, как любит их старик, свою дочь и его, так любит, что конца поста не дождался и приехал, и как хорошо, что у него есть сегодня рыба, старик поест и будет доволен.

Он шел и не сводил глаз с землянки. Всадник спешился, обнял его жену, и они вошли в дом. И только они вошли, ну, может быть, прошла какая-нибудь минута, как короткая труба задымила.

Еламан выбрался на берег. Путь по тропинке показался ему долог, и он пошел прямиком. Мешок с рыбой уже не был в тягость, он шел быстро, и сухой, ломкий бурьян трещал у него под ногами.

У самого своего дома он полез на крутой яр. Одной рукой он держал мешок, другой хватался то за кусты конопляника, то за карликовый красный бурьян.

Когда он поднялся наконец на обрыв и подошел к дому, прежде всего посмотрел на коня и остановился. Гнедой скакун с поджарыми боками был зол и горяч. Он выворачивал, выкатывал горящий глаз с кровавым белком, прядал ушами, грыз удила, постукивал точеными ногами, пена накидана была у него под копытами. И еще вертелась тут же рыжая, как лиса, гончая сука, долго нюхала она Еламана, забегала под ветер, потом, уловив что-то одинаковое в запахе чужого человека с запахом дома, в котором скрылся ее хозяин, смело подбежала к Еламану и лизнула его руку.

Еламан опять, как и давеча на льду, вспотел, снял шапку и утер лицо. А ведь такая хорошая рыба попалась ему сегодня…

 

III

 

Он вошел медленно и еще покашлял перед тем, как войти. Ему почему-то было стыдно, и сердце сильно билось. Молодой гость быстро вскочил и покраснел.

— А! — громко сказал он и протянул руки. — Здравствуйте, Еламан-ага! Наконец-то!

Еламан буркнул что-то, глядя в сторону, и стал раздеваться у двери, сильно шурша промерзшим полушубком.

И Акбала что-то уж слишком быстро подбежала к мужу, взяла, выхватила у него мокрый полушубок, развесила над огнем, а потом, стоя на коленях, приготовила ему постель возле печки. Никогда она не встречала его так, никогда так не суетилась.

Вот, значит, как. Вот, значит, приехал молодой гость, а ей двигаться трудно, она грузная, но она суетилась, легка была в движениях и вроде бы даже живот подбирала, чтобы не так был заметен, и мясо, которое для отца берегла, все уже опустила в казан. Никогда не ходила она по соседям, гордая была, кочевница, а теперь пошла и нанесла всего, и чан между тем закипел, и Еламан видел, как она заваривала — никогда так крепко не заваривала она ему. Еламан только глазами поводил, следил за ней, молчал и удивлялся.

Она и раньше любила наряжаться, но тут уже как-то Еламану нехорошо даже стало — лучшее платье надела. Лучшее шелковое платье с двойной оборкой, и белой шелковой шалью покрыла голову, и лица не закутала, как должно было бы. Знала, знала, что лицо у нее нежно и бело, а по белому и нежному — угольные ресницы, и брови, и аспидно-черный влажный блеск глаз!

Никогда не смотрела она прямо на людей, всегда взгляд ее был рассеян, мимолетен. Всегда она опускала тяжелые ресницы, и трудно было с ней говорить — ведь всегда трудно говорить с женщиной, которая не подымает на тебя глаз.

Но теперь глаза ее блестели, они были расширены и темны, с мучительной любовью смотрела она на гостя, и, как ночные зарницы, в них что-то проходило, в этих темных влажных глазах, что-то полыхало. И Еламану стало страшно, он почувствовал что она уходит от него, и это было мучительно и ужасно, потому что это происходило при нем, на его глазах. И это было еще противно.

Еламан уже больше смотреть на это не мог, опустил голову, уставился на свои ноги. Он и думать не мог, он только обкусывал застывший лед на усах и чувствовал, как его начинает ломать, лихорадить.

Танирберген что-то спрашивал у него, но он не поилмал ничего, в голове звенело, он чувствовал, как набухают вены на руках. «Только спокойно!»— думал он.

Долгое время все молчали, и молодой мурза взглядывал на Акбалу, а та — на него. Но этого Еламан не видел и не хотел видеть.

— Еламан-ага! — нежно, вкрадчиво сказал гость. — Чувствую я, обижены вы на нас… И я тоже не одобряю брата, но что я могу? Разве он слушает меня? Сколько раз я его просил — не враждуйте с соседними родичами, смягчите сердце…

Еламан раздраженно фыркнул. «А, шайтан! — подумал он. — При чем тут вражда?»

Акбала сидела рядом, разливала чай, и когда муж фыркнул, замерла и нахмурилась. Ей стало стыдно перед гостем за грубого мужа. И мурза тут же заметил это.

— Хоть мы и не одного рода, — продолжал он, — но ведь мы живем рядом на маленьком клочке земли. И эта земля, Еламан-ага, — земля наших предков! Что же может быть для нас дороже мира и согласия! Нам бы следовало последним делиться друг с другом, а не враждовать!

Жадно слушала его Акбала. Слова о том, что «последним делиться надо», особенно ей понравились. Принимая у гостя пиалу, она изумленно и покорно посмотрела на него. И рука ее все никак не могла расстаться с рукой гостя. И Еламан смотрел на это.

Акбала опомнилась, отняла руку, но тут же подумала: «А что такого? Я просто любезна». Сегодня у них необычный гость, очень умный, и как он умно, хорошо сказал: «Нужно последним делиться», и она с надеждой ждала, что и муж скажет что-нибудь такое же умное и любезное, а он мрачен, ничего не говорит в ответ… Надо же как-то сгладить его неприветливость, она же хозяйка.

А Еламан все молчал. Он знал, что еще девушкой она любила молодого мурзу из богатого аула, готова была бежать с ним, стать его женой. Он всегда помнил об этом, весь этот год, каждый день и каждую ночь. Помнил, но молчал, не упрекал, не ругался. Он хотел покоя в доме. А теперь этот покой нарушен, и злоба, ревность душили его. И эта ласковость гостя — это все дерьмо верблюжье, не для Еламана он говорит, он перед ней выговаривается, ей он хочет понравиться тем, что он все забыл, что добр и незлопамятен.

Глубоко, печально вздохнул Танирберген, поднял глаза и опустил и руками слегка развел, как бы говоря: что я могу поделать, разговор не выходит, не получается, груб Еламан и не хочет мира. Печаль и укоризна легли на холеное лицо молодого гостя, а Акбала уже враждебно смотрела на мужа, потому что он унизил ее. И она закусывала губы, разливая чай.

Мурза устроился поудобнее, опустил глаза в пиалу, чай хлебал красиво, маленькими глотками. Он сразу понял, что Акбала не любит мужа и что она по-прежнему красива и нежна. И как можно любить такого грубияна! И хорошо, что не любит, потому что плевать ему на этого дурака Еламана, не к нему же он приехал! Э, неважно, что сейчас она ждет ребенка и ничего не может, это будет потом. Ему только и нужно было знать, будет или не будет, и теперь он знает, А Еламан пускай ловит рыбу.

Он поднимал горячие глаза над пиалой и прямо смотрел в лицо Акбалы, а та тоже смотрела ему в глаза, и он понимал, что она его хочет, и он хотел ее.

И красавец мурза взял домбру, забренчал чуть слышно, зашептал на струнах любовную песнь. И лицом своим заиграл, под напев домбры то улыбался блаженно, будто видел солнце, то мрачно сдвигал брови и опускал глаза в безмерной тоске.

Ах, какой он все же дурак, какой глупец — он думал пойти против самого себя, против предначертаний рока. Как тонка была Акбала девушкой, как любила его, а он послушался братьев Кудайменде и Алдабергена и женился, нехотя женился на дочке богача из рода Тлеу-Кабак. И все прошло, пропало, и Акбале стало все равно, она вышла за Еламана. Год тому назад все это произошло, всего лишь год. И вот он опять у нее, с ней, и она счастлива, он видит, как она его любит.

Так он думал и так играл на домбре, когда в землянку, нагибаясь, вошел Мунке. Танирберген отложил домбру и стал приветлив.

— Аксакал, проходите сюда! — быстро подвинувшись, предложил он.

Мунке ничего не ответил, вздохнув, сел скромно, поближе к двери. Раза два только он взглянул на гостя. Потом как бы безразлично спросил:

— Что это ты вдруг пожаловал к нам? Раньше тебя не видать было…

— Охотился, охотился, дорогой аксакал.

— А! Охотился, значит…

— Знаете мою рыжую суку, мою сары каншик — замечательная собака. Настигает зверя, как ястреб. А тут вот, у Бел-Арана, выскочила лиса… И что с ней случилось, с моей сары каншик? Гонит, гонит, никак не возьмет лису. И коня я загнал, и лису взяли уже вот тут, возле вашего аула. Хотел было я домой поворачивать, да смотрю, конь устал, пусть, думаю, отдохнет, да и не зайти неудобно, раз возле аула оказался…

— Так… — сказал Мунке, улыбаясь. — Не думал, не гадал, говоришь, да лиса привела? Ну что ж, очень хорошо. Очень мы тебе все рады, прямо даже веселье в ауле. А где же твой младший брат?

— О! Жасанжан учится, большим человеком будет, в Оренбурге учится. Скоро приедет…

Танирберген обрадовался разговору. Он решил рассказать подробно об успехах своих братьев, потому что знал — Акбала будет слушать его внимательнее всех. Но старый рыбак вдруг почему-то перестал улыбаться, будто забыл о госте, повернулся к Еламану и заговорил с ним.

Они говорили о вечном: о том, что лед в этом году замерзает поздно, что рыбы мало и трудно ее ловить в холода, и хорошая погода случается редко. Они могли говорить так подолгу, и каждый день, и всю жизнь, потому что это было для них, и для рода отцов их, и для детей самое важное, и им вовсе неважно было, как там и где учится брат молодого мурзы.

Они поговорили обо всем этом как следует, не торопясь, внимательно слушая друг друга. Потом Еламан сказал, что его вызывал к себе русский купец, на которого они работали.

— Так, так, — быстро сказал Мунке. — И что же?

— «Когда же будет рыба?»— говорит.

— Так, так. А ты что?

— А что я? Говорю, лед слабый, плохо держит. Большими группами ловить опасно, провалимся.

— Верно! А он что?

— «Чтобы была, говорит, рыба!»

— Да-а… Рыба. Богатым нужна рыба, и нам нужна рыба тоже. А еще мы и пожить хотим на этом свете, верно? — и повернулся к заскучавшему, обиженному Танирбергену. — Слышал я, что твой брат… гм… как бы тебе сказать… богатый овцами твой брат выдвинул себя на волостные выборы, а?

Кудайменде все звали за глаза Каратазом. Но Мунке был вежливый рыбак, и он удержался, не назвал брата мурзы этой кличкой, а сказал более пространно, но Танирберген понял его, нахмурился, прищурился высокомерно.

— Да, он участвует в выборах. А что?

— Да так, ничего. Пожелаем ему удачи. Пожелаем, Еламан? — сказал простодушно Мунке, будто и в самом деле радовался за брата гостя. Потом он мелко засмеялся и толкнул Еламана в бок. Он все смеялся и толкал Еламана, и глаз его совсем не стало видно от удовольствия. — Слыхал, а? — простодушно говорил он. — Чего наши любимые друзья задумали, а? — И опять смеялся и толкал Еламана. — Они маленькие, низенькие, повыше им захотелось, а? Вот, скажем, мы все в косяке и все кобылки, а глядишь, жеребец придет, так игогокнет, что и дышать не посмеешь, вот оно как. — И, так же посмеиваясь, Мунке поднялся. — Ну я пойду, до свиданья, сосед!

— Посидите еще, — неуверенно попросила Акбала.

— Куда тут! Ребенок болен, жена дома одна…

Мунке ушел. Мурза неестественно улыбался, красные пятна пошли у него по скулам. Все молчали.

 

IV

 

Еламан осиротел рано. Отца его Науана убил Абралы — отец Танирбергена. И вот как это вышло. Однажды на кочевье рядом друг с другом расположились два враждовавших между собой аула. Аула было два, а колодец один, драки было не миновать, и она случилась. Сначала туда поскакали одиночные всадники, потом их все прибавлялось, дрались уже целыми семьями, пыль поднималась столбом над местом драки и медленно уволакивалась в сторону.

Абралы был тогда молод и ловок, и конь у него был хорош. Длинной пикой он сбивал одного за другим джигитов бедного аула. Он визжал и скалил зубы, и все это видел Науан. Тогда Науан не выдержал и поскакал с одной нагайкой к Абралы. Наперерез ему один за другим из пыли выскакивали всадники. Но нагайка Науана была тяжела, он вплел в нее свинцовый провод, и удар ее был страшен. Получив удар такой нагайкой, человек выл и сползал с лошади. Так Науан сшиб двух всадников, но не они ему были нужны, он пробивался к Абралы.

Когда началась драка и все поскакали, Науан замешкался — слишком долго ловил лошадь. Он скрипел зубами от стыда, слыша, как вдали дерутся, кричат, а он все возится тут. Тогда он поймал первую попавшуюся лошадку и сразу вскочил на нее, потому что седлать уже не было времени. Лошадка попалась необъезженная, пугливая, и как только Науан достиг наконец Абралы — кобылка вдруг испугалась, вильнула и поскакала прочь. Абралы погнался за Науаном, быстро догнал его, бросил поводья и обеими руками всадил пику в бок Науана. Науан побелел, что есть силы сжал коленями бока кобылки и все-таки удержался. Абралы пронесся мимо, пика, выворачиваясь, хрустнула, и стальной наконечник холодным комком остался под сердцем Науана.

Мотаясь на коне, чувствуя смертный холод, тоску и черноту в глазах, Науан все-таки доскакал до дому и, пытаясь опереться на кричавшую жену, свалился в пыль у своего порога.

Так овдовела молодая мать и осиротел Еламан. А через год мать, уступая родственникам, вышла замуж за глухого старика, помучилась с ним около года, тосковала, ссыхалась, чернела и умерла. Тогда Еламан ушел от старика, ночевал где придется и был одинок в этом мире. Что мог он поделать и куда пойти?

Но в конце концов каждый человек находит свое место, маленькое или большое, и Еламан стал пасти козлят в своем ауле. А повзрослев, нанялся к Кудайменде и пас у него коней семь лет.

Задолго до этого времени, когда Еламан сосал еще грудь матери, добрые приятели Науан и Суйеу в желании породниться помолвили Еламана и Акбалу. Зимы и весны по очереди приходили и уходили, и много было удач в жизни друзей, но больше было неудач, и все-таки Суйеу любил друга, а потом стал любить и Еламана и слова своего обратно не взял.

А невеста все хорошела с каждым годом, наливалась тугой силой, и Еламан день и ночь думал о ней и часто приезжал к старику Суйеу. Все время его окружала привычная степь, не на чем было задержаться глазу, нечего было разглядывать, можно было думать сколько угодно, и Еламан думал об Акбале.

Он понимал, что нехорошо ездить к старику слишком часто, без повода, но долго не мог терпеть. Тогда он поручал табун своему помощнику-подпаску и отправлялся к Суйеу.

Однажды он уехал в аул к зимовью в низине Куль-Кура ночью и долго говорил со стариком. А когда к утру вернулся — узнал, что ночью на табун напали волки и зарезали подаренного Кудайменде сватом из Аяк-Кума прекрасного скакуна.

Кудайменде обедал, когда ему сказали об этом. Он утер руки и лицо и поскакал в табун со своими джигитами. Они скакали так быстро, что пыль стреляла клубками из-под копыт и распухала потом, поднимаясь к небу. Еламан издали увидел всадников. Он спешился и ждал, с тревогой следя за бешеным ходом коней. На сердце у него становилось тяжело. Когда, Кудайменде подскакал и осадил коня; Еламан почтительно протянул к нему обе руки. Кудайменде привстал на стременах и стегнул его плетью по голове.

— Ты! Собака! — закричал он. — Где жеребец?

Еламан, бледнея, побежал к своему коню. Взлетев в седло, он кинулся было к Кудайменде, но джигиты стерегли его.

— Но, но! — бормотали они, дрожа ноздрями и оттирая его. — Тихо! Тихо, парень!..

Еламан молча кружил перед Кудайменде, все шарил по седлу, ища плетку, но джигиты наезжали на него, не подпускали к Кудайменде, а он, не глядя на них, смотрел через головы на Кудайменде и изредка говорил:

— Так ты плеткой меня? Ну ладно, попомни…

Он повернулся и поскакал прочь, оставив свою семилетнюю работу. Джигиты погнались было за ним, но скоро отстали и вернулись к табуну. А Еламан все скакал и скакал — одинокий, как и во всю свою жизнь, одинокий и яростный.

В тот год из Уральска приехал купец Федоров и открыл на берегу моря промыслы. Еламан нанялся к нему. А после Еламана от Кудайменде ушли упрямец Дос и подпасок Рай. Плохо было работать у Федорова, жесток он был и жаден. Но в байском ауле было еще хуже, и много молодых табунщиков, верблюжатников бросили кочевье и осели на берегу моря, стали ловить рыбу.

В этом году рыбакам пришлось особенно плохо. Море долго не замерзало, на берег наползал гнилой туман. Но вот второй день начало морозить, и уже лед стал в заливах, и можно было наконец ловить.

Еламан всю ночь лежал не шевелясь. В первый раз ему было неприятно, что рядом лежит жена. Он старался не прикасаться к ней, и хоть тело ее было, как всегда, теплое, ему казалось на этот раз, что ему леденит бок, и он не мог заснуть. Как бы он мог избить ее, как бы он мог стегать плетью по ее красивому лицу! Но он не сделал ей ничего, он даже не сказал ей ни слова, только тяжелая печаль сошла к нему в душу, он потемнел лицом и не мог поднять на жену глаз, будто он сам был виноват в чем-то.

Теперь он лежал во тьме и думал о роде Абралы, потому что все несчастья к нему приходили из этого рода. Отец Танирбергена, убийца отца Еламана, был из рода Абралы, и все эти баи, мурзы, все эти красавцы джигиты, скачущие по степи, загоняющие лисиц и волков, пьющие кумыс вволю и любящие женщин вволю, — все они не оставляли его, не отступали, и это было самое плохое.

Заснул он не скоро и проснулся по своему обыкновению очень рано. Рассвет еще не наступал, и в доме было темно. Над всей великой степью, над ее увалами, над редкими спящими аулами, над морем неутомимо и ровно несся холодный ветер. Труба от печки в еламановской землянке была без заслонки, и в ней гудело, а по комнате гулял сквозняк.

Акбала спала, и, как всегда, во сне она была нежна к нему, потому что была не с ним, а уходила куда-то, и тело ее было доверчиво, и она прижималась к нему. Так было каждую ночь, так было и теперь, и Еламану было приятно. Ему было еще и потому приятно, что тело жены все круглело, все больше занимало места, и он, просыпаясь, всегда думал, сколько ей осталось еще носить.

Проснувшись теперь, он опять по привычке стал думать об этом, как вдруг что-то мягко, еле слышно толкнуло его в бок несколько раз. Это тому было тесно в черной горячей утробе, тому было там неловко уже, и в нем была не только кровь и жизнь, в нем уже были мускулы, и косточки, и тайная внутренняя воля, и он толкался, требуя себе простора. Испуганно Еламан отодвинулся к стенке и затаил дыхание, заулыбался, забыл про все.

Тягучее, томительное чувство овладело им, ему не хотелось шевелиться, а глаза щипало, и сладко ныло сердце. «Что это со мной?»— думал он и пытался улыбнуться, но глаза его по-прежнему были мокры, а дыхание стеснено.

Так он полежал еще очень тихо, глядя, как светлеет окошечко в потолке, потом крепко вытер глаза и выбрался из-под одеяла. Оделся он быстро, бесшумно, сунул за пазуху сетку для рыбы, надвинул на глаза шапку и, пригнувшись, стал было отворять дверь, как вдруг увидел брошенных на пол возле двери лису и зайца, и все в нем сжалось.

 

V

 

Зимой и летом жили рыбаки в своих сырых землянках, над морем. Летом всех мучила мошкара, и самый последний бедняк, у которого была хоть пара голов скота, обязательно откочевывал на джайляу, на чистый воздух и зеленую траву. А рыбаки и этого не могли. Они никуда не могли уйти от моря. Они были как бы на корабле и не могли покинуть его.

Сегодня к Раю приехал дядя, почтенный кария Есбол с полуострова Куг-Арал. Детей у него не было, и вот каждый год в начале зимы он приезжал к рыбакам и привозил бабушке Рая сыбагу. В этот раз он привез опаленного шершавого барана. Рай, покряхтывая от удовольствия, разделал барана, добрую половину ввалил в котел и пригласил рыбаков.

Котел кипел, в доме крепко пахло бараниной, и этот редкий запах веселил сердце. Когда долго ешь все одну рыбу — бараний дух рождает веселые мысли. И рыбаки сразу расселись, разлеглись, и тела их были в покое. Все они были сухи и крепки, как жилы, а лица у них черны от ветров, от летнего зноя и от зимней стужи, только зубы блестели.

В доме поднялся гул, говорили все громко, не слушая и перебивая друг друга, как будто был большой праздник или шел бурный дележ рыбы, и не улыбались, а хохотали во все горло, закидывая головы.

Зато женщины не хохотали, им некогда было, они шептались. Собравшись возле печки, белые платки сдвигались по два и по три сразу.

— А Акбалы-то нет!

— Да,



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: