Часть первая. БАЛЕТМЕЙСТЕР




БАЛЕРИНА ПОЛИТОТДЕЛА

Юрий Яковлевич Яковлев

(настоящая фамилия — Ховкин; 26 июня 1922, Петроград — 29 декабря 1995, Москва)

Часть первая. БАЛЕТМЕЙСТЕР

Я бежал вниз по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, а мне казалось, что я топчусь на месте, спускаюсь на эскалаторе, который движется вверх. Наконец — последняя ступенька, я рванул на себя дверь. Белый колючий снег мелкими песчинками сек лицо и шею, но я не отвернулся, не поднял воротник, а выбежал на покрытую наледью мостовую и долго пытался остановить какую-нибудь машину. Они же, словно не замечая меня, пролетали мимо. Будь я помоложе, плюнул бы на эти машины и побежал бы с Васильевского острова к Аничкову мосту.

Одна машина все же остановилась. Я распахнул дверцу, плюхнулся на сиденье и закрыл глаза. Тут только сообразил, что выбежал из дома без шапки, в расстегнутом пальто, а шарф торчит из кармана. Я вытянул шарф и запоздало намотал на шею.

Что со мной? Почему я спешу, словно от того, как скоро приеду, зависит что-то важное в моей жизни? Я скашиваю глаза на шофера: козырек ушанки нависает, как поднятое забрало, нос горбинкой, верхняя губа закрывает нижнюю, на подбородке рыжеватая щетина. Его обыденное спокойствие не передается мне, напротив, вызывает взрыв возмущения. Я отворачиваюсь и смотрю в окно. Белые капроновые нити метели опутывают машину, бросаются под колеса, сухо стучат по стеклу.

Только что мне позвонила моя ученица Галя Павлова. В трубке, как в полевом телефоне, стоял треск. Я не сразу узнал Галин голос и никак не мог взять в толк, про какую записку она говорила. Я нетерпеливо крикнул в трубку:

— Чадо мое, объясни, какая записка?

— Увольнительная, — донеслось сквозь треск. — Балерина политотдела… Ей зачем-то нужен пистолет… Слышите, пистолет!..

Мне показалось, что Галя звонит с другого конца света, из другого времени, но я все же расслышал главное, понял, о какой записке идет речь, и меня ударило током, как много лет назад, когда эта записка попала мне в руки.

В первое мгновение я не поверил Гале. Не мог я потерять эту записку! Но тут вспомнил, что искал какую-то справку, рылся в бумажнике и вот на тебе — выронил…

С этой полоской бумаги, стертой на сгибах, я не расставался никогда. Обыкновенная солдатская увольнительная была для меня всемогущим пропуском. Я предъявлял этот документ не комендантским патрулям, а своей памяти — и сразу проникал в далекие, сокровенные уголки своей военной молодости. Сквозь сплошной, душный грохот алой жилкой начинала биться мелодия песни про тачанку. И кто-то издалека кричал: "Эй, киндерлейтенант, собирай свою команду, надо ехать к танкистам, они завтра на рассвете уходят в бой…" Еще я чувствовал необъяснимо родной запах шиповника, перемешанный с горьковатым духом пожара. Это от клочка бумаги пахло шиповником и дымом…

Я закричал в трубку:

— Галя, где ты?

— Я в танцевальном классе, слышите? Мы с Димой…

— Ждите меня! Никуда не уходите! Я сейчас!

Сидя в быстрой-медленной машине, я представлял себе, как Галя нашла на полу сложенную вчетверо бумагу. Может быть, под столом, а может быть, под роялем, у бронзового колесика. Представил, как Дима со странной фамилией Молоденький (станет стариком, а все его будут звать молоденьким), заинтересованный таинственной запиской, вытянул свой острый носик.

— Что там у тебя?

— Бумажка какая-то, увольнительная.

— Кого уволили? — полюбопытствовал Дима.

— Не знаю… Тут написано: "Увольнительная записка". Потом "фамилия, имя, отчество" — Тамара Самсонова. Ты знаешь Тамару Самсонову?

— Не-ет. Ее уволили? Читай дальше.

— "Звание" — красноармеец. "Занимаемая должность" — балерина политотдела.

Эту увольнительную записку я знаю наизусть. Вижу круглый писарский почерк с нажимом — писарь заполнял бланк увольнительной пером № 86, - вижу лиловую печать с номером воинской части. В увольнительной значилось, что "балерина политотдела" уволена "до 24.00". И дальше шла подпись командира — моя подпись с длинным хвостиком над буквой «Б»: "Корбут". Ребята наверняка узнали мою подпись по хвостику. И наверняка удивились, почему я, педагог, балетмейстер, расписался за командира.

Я представил себе, как Дима, слегка заикаясь, сказал:

"Надо позвонить Борису".

Ребята всю жизнь за глаза называли меня Борисом.

Но тут Галя случайно перевернула листок и увидела, что на оборотной стороне тоже что-то написано. Только не чернилами, а карандашом. Слова почти стерлись. Буквы неровные, словно человек учился писать или же писал в машине, которую бросало на ухабах. Но я-то знаю, отчего дрожала рука.

Вот что прочитали мои чада на обороте увольнительной записки:

Милый Вадим, со мной все кончено. Я больше никогда не смогу танцевать. Раздобудь пистолет. Очень прошу. Твоя Тамара.

Ребята, конечно, ничего не поняли, но смутное предчувствие беды охватило их, и они бросились к телефону, уверенные, что их Борис может что-то предпринять. Упустили из виду, что на записке стояла дата — 1942 год.

И помочь было нельзя.

Когда я вошел в зал с зеркалами, с поручнями станка вдоль стен, никого, кроме Гали, не было. Она сидела на низенькой скамейке, опершись локтями о колени.

Прямо с порога я спросил:

— Где?

Девочка легко поднялась и бесшумной походкой балерины подошла ко мне.

— Вот.

Листок лежал у нее на ладони, как крыло бабочки. Я взял бесценную записку и торопливо пробежал глазами по строчкам, чтобы удостовериться, что это она.

Потом, как был в пальто, опустился на стул, стащил с себя шарф и вдруг почувствовал себя таким усталым, словно проделал огромный путь пешком.

Галя пристально смотрела на меня, видимо стараясь установить связь между мной и той драматической историей, которая смутно угадывалась в словах, выведенных дрожащей рукой. Она ни о чем не расспрашивала, только смотрела большими серыми глазами.

Ее ладная, тоненькая фигурка была обтянута черным трико. Маленькая головка, гладкие рыжеватые волосы, собранные в тугой пучок на затылке. Уши аккуратно прижаты, и только розовые мочки слегка отходят в стороны. На нос высыпана щепотка веснушек. Под нижней губой глубокая впадина и сразу подбородок, поднятый вверх бугорком. Длинная шея с голубой жилкой. Плечи отведены назад. Правая ступня перпендикулярна левой, как в третьей позиции.

Она молчала, моя маленькая балерина, но глаза ее спрашивали, требовали ответа. А я тем временем пытался представить ее в гимнастерке, с рукавами до кончиков пальцев, в пилотке. В тяжелых сапогах с железными подковками. И стоит она передо мной, как перед командиром, и ждет, когда я подпишу увольнительную и отпущу ее в Ленинград, как когда-то Тамару Самсонову.

Сколько себя помню, я всегда был беловолосым. Еще в школе меня дразнили «седым». "Эй, седой, дай списать задачку!" И я давал. Не обижался на «седого». Напротив, мне даже льстило, что в отличие от других ребят я был седым. Помню, на уроке физики наш сутулый, усатый учитель воскликнул: "Ты не знаешь элементарных понятий! Постыдился бы своих седин!" Но я не стыдился, совершал массу неожиданных поступков, удивлял друзей и ввергал в отчаяние родителей. Например, вместо того, чтобы выучиться на врача или инженера — стал балетмейстером. И поступил на работу не в Театр оперы и балета, а во Дворец пионеров.

Потом добровольцем ушел на фронт. Был пятым номером на зенитной батарее. Потом стал киндерлейтенантом.

Если волосы от переживаний меняются в цвете, моим бы следовало потемнеть. Они же остались неизменными, только со временем чуть порыжели, словно их подпалило пламя. Кто знает меня недавно, думает, что я поседел на фронте, в первую зиму блокады… Мои переживания все при мне, проросли в сердце горькой, жесткой травой. И порой я чувствую вкус этой травы на губах. Неужели эта горе-трава никогда не увянет, не исчезнет, не скроется под снегом!

Но человек всегда ждет счастья.

— Послушай, чадо мое, — оторвавшись от своих мыслей, обратился я к Гале, — ты могла бы расстаться с балетом?

— Нет! — Ее глаза слегка сузились, а локти сильнее прижались к бокам.

— Разве ты бы не нашла в жизни другого занятия?

— Но балет не занятие, он и есть жизнь.

— Ты в этом уверена? Может быть, ты просто не знаешь другого? Только балет?

Мои неожиданные вопросы не смогли ее обескуражить, не потому, что она была такая уж смышленая, — для нее и в самом деле не было иной жизни, не могло быть. Она получала по сочинениям тройки, но могла станцевать любой рассказ. Ей было дано это, а другого дано не было.

— Почему вы меня об этом спрашиваете? — вдруг забеспокоилась Галя.

— Я ищу разницу между тобой…

— …и балериной политотдела? — закончила она.

— Ищу разницу, — сказал я, — а нахожу сходство.

— Не представляю себе, как вы могли жить без балета! — думая о своем, воскликнула Галя.

— Я и сам не представлял. Война все перепутала. Вернее, все расставила по своим, военным местам. Но даже война не могла обойтись без балета.

Наша батарея стояла на дамбе, отделяющей залив от низкого берега. Орудийные дворики, землянки, командный пункт, артпогребок были вырыты, вернее, выдолблены в теле дамбы. Запорошенный снегом лед залива казался полем, а пустынный берег, белый от снега, был неотличим от залива. И казалось, что наша батарея стоит на пустынном острове, отрезанном от всего мира. И вместе с тем, поднятые на гребень дамбы, мы были на виду у врага. Как старательно прятались мы от глаз врага в часы затишья и как отчаянно выдавали себя в бою грохотом четырех орудий и резким желто-красным пламенем, которое после каждого выстрела отрывалось от дульного среза. Пламя на мгновение застывало в воздухе, словно подавая предательский сигнал: батарея здесь, засекайте ее координаты, бейте.

Я вижу себя стоящим у орудия. Я пятый номер — установщик взрывателя. Мне не положено слышать ни выстрелов, сотрясающих дамбу, ни звона гильз, ни гнетущего, непрерываемого гула «юнкерсов», пролетающих над головой. Я должен слышать только данные — цифры 66, 67, 68. Я сжимаю коленками латунную гильзу, кольцо ключа набрасываю на острую головку снаряда и слушаю команды четвертого номера, который считывает с датчика данные взрывателя:

— 73, 74, 75…

Я не вижу ни летящих самолетов, ни шерстяных клубков разрывов в небе — у меня перед глазами деления.

— 77, 78, 79…

Я впиваюсь глазами в шкалу и медленно поворачиваю ключ. Мне тяжело дышать, а от сильного холода слипаются ресницы, и нет лишней руки, чтобы протереть глаза.

И вот она звучит, долгожданная команда:

— Огонь!

Я быстро, можно сказать, молниеносно снимаю с головки снаряда ключ и легко, словно он невесомый, передаю пудовый артвыстрел заряжающему. Я успеваю сделать два вздоха, и раздается грохот. Орудие вздрагивает. Земля под ногами ходит ходуном. Дымящаяся, стреляная гильза, как из печи, вылетает из патрона орудия, ударяется о стальную лапу крестовины лафета и падает на снег, и снег подтаивает от жара и тут же замерзает, превращаясь в ледяную корку. Резкий запах сгоревшего пороха ударяет в нос…

А у меня в руках уже новый артвыстрел. Он кажется тяжелее предыдущего. Глаза еле видят мелкие деления. Рука с ключом наливается тяжестью.

— 96, 97, 98…

И снова грохот, удар в грудь, всполох плотного огня и запах выстрелов, резкий, как вдох нашатыря. А затем долгожданная, неожиданная команда:

— Не заряжай!.. Нулевые установки!.. В укрытие!

До сих пор во мне живет эхо этих команд. Они означали конец боя. Вспышки гасли, стволы орудий опускались, и батарея сливалась с белизной заснеженной дамбы. Но мир — короткий военный мир — не наступал. Почти сразу после нашего поединка со стервятниками — так во время войны называли фашистские самолеты — на нас обрушивался шквал артиллерийского огня — нас засекала фашистская батарея. Мы едва успевали скатиться со склона дамбы и укрыться в своих похожих на норы землянках, как дамбу начинало трясти и двери ходили ходуном. Потом в месте разрывов на снегу загорались черные от земли и торфа звезды. От этих звезд шел пар.

В тот день, с которого началась эта необычная военная история, все было так же, как и в другие дни. Мы отстрелялись. Опустили стволы орудий угол места «ноль». Даже успели накрыть свои пушечки маскировочными сетями.

И тут дежурный связист крикнул:

— Корбута на КП!

Я побежал вниз, на ходу поправляя ремень.

В командирской землянке горела слабая лампочка от аккумулятора, и со света я не видел командира, только предполагал, где он находится, и в темноту выпалил:

— Товарищ старший лейтенант…

Но командир перебил меня:

— Здесь старший начальник — полковой комиссар.

Я растерялся: на нашу батарею редко заглядывали гости, да еще в таком большом звании. Но я поборол замешательство, приложил руку к виску и снова в темноту произнес:

— Товарищ полковой комиссар…

— Подойдите поближе, — из дальнего угла послышался низкий, немного сдавленный голос. — Здравствуйте.

— Здравствуйте.

Я уже привыкал к полумраку. И постепенно увидел полкового комиссара, сидевшего на топчане: невысокого роста, краснолицый, бритоголовый, с маленькими внимательными глазами, которые испытующе смотрели на меня, словно хотели узнать обо мне нечто такое, о чем я и сам не догадывался.

— Садитесь!

Я опустился рядом с ним на краешек топчана, словно получил не приглашение, а приказ сесть.

— Чем вы занимались до войны? — спросил полковой комиссар.

Вопрос был для меня таким неожиданным, что я замешкался, словно не мог сразу вспомнить, сомневался.

— Работал балетмейстером, — наконец ответил я.

Слово «балетмейстер» прозвучало для меня как позывной далекого, бесконечно дорогого времени. Я сразу вспомнил Аничков мост с четырьмя неукротимыми конями, Дворец пионеров, сцену и "Эх, тачанка-ростовчанка, наша гордость и краса…".

Вот "тачанка"-танец вырывается из-за кулис на необозримый простор сцены. И всем сидящим в зале начинает казаться, что они тоже мчатся следом за тачанкой. Давай, давай! Пулеметная тачанка — все четыре колеса! Нет никаких колес — есть ребячьи ноги, тоненькие, проворные, гулкие. Они и колеса, они и подковы. Четыре коня вразлет. Гей, гей!

Я еще не военный, а уже командую. Я стою за кулисами, рука вытянута, сжата в кулак. Раз-два! Быстрее! Легче! Легче! Раз-два! Я вижу только руки, ноги, плечи, глаза. Из них я создал тачанку, в которую все поверили.

Исчезли канделябры, пропала лепнина дворцового потолка. Кресла превратились в седла. И вот уже синеет окоем. Над головами плывут облака, небольшие, серые, похожие на разрывы снарядов. Ветер гонит поземку пыли, оркестр звучит как бы издалека, отстал от тачанки. А она, моя танцевальная тачанка, оторвалась от земли и летит навстречу облакам, похожим на разрывы…

В это время снаружи грохнуло, и мои воспоминания оборвались. С бревенчатого потолка посыпалась земля, а лампочка, подвешенная над столом с полевым телефоном, закачалась.

— Близко шарахнуло, — произнес комбат.

Однако это не отвлекло полкового комиссара от его мыслей.

— Вы нам нужны, — сказал мне полковой комиссар. — Мы решили создать при политотделе танцевальную группу.

— Разве сейчас до танцев? — тихо спросил я.

Маленькие глаза полкового комиссара впились в меня:

— Люди устали. Им нужна разрядка. Танцы нужны как хлеб, как воздух. Да что я вам говорю, — полковой комиссар ударил себя ладонью по колену, вы же сами это знаете, сидя на вашей дамбе… В блокадном Ленинграде люди ходят на концерты в филармонию. Для забавы? Для развлечения? Для того, чтобы жить!

Взрывной волной распахнуло дверь. Комбат выругался и сам пошел затворять дверь. В другое время это сделал бы дежурный телефонист. Этот телефонист — помню, фамилия его была Афонин — изо всех сил делал вид, что не слушает наш разговор, но время от времени не выдерживал и бросал любопытный взгляд то на полкового комиссара, то на меня и удивленно пожимал плечами.

— Поедете со мной, — решил полковой комиссар. — Разыщите в частях бойцов, умеющих танцевать. Подготовьте программу. Идите собирайтесь…

Он сказал: "Идите собирайтесь", а я продолжал сидеть, ошеломленный таким неожиданным поворотом дела.

— Корбут, ты что! — прикрикнул на меня комбат. — Тебе же приказали…

Да, да, мне приказали. Я балетмейстер, но я и солдат. Я солдат, но и балетмейстер.

Я вскочил. Пробормотал:

— Разрешите идти? — И направился к двери.

Когда артобстрел кончился, мы с полковым комиссаром двинулись в путь. Я впереди, комиссар за мной. Я шел быстро, высоко поднимая ноги, которые вязли в снегу. Комиссар старался не отставать, но я слышал, как тяжело он дышал.

Неожиданно над заливом послышался как бы щелчок и нарастающий вой летящей мины. Я раньше комиссара понял, что это мина, крикнул:

— Ложитесь!

И сам первый бросился в снег.

Мина разорвалась метрах в ста от нас, но осколки прошипели совсем близко.

Нам едва удалось пробежать метров двадцать, как правее нас одна за другой разорвались три мины. Один осколок уткнулся в снег прямо у наших ног.

Мы лежали рядом. Я слышал тяжелое дыхание полкового комиссара. Он повернулся ко мне и вдруг подмигнул. Как-то не по-военному подмигнул. Я воспринял это как установление доверительных отношений, снова подумал о задаче, которую он поставил передо мной, и, повернувшись к нему, заговорил быстро и горячо:

— Товарищ полковой комиссар, ничего не выйдет с танцами… Я твердо усвоил, что на войне все должно быть настоящим. И танцоры нужны настоящие, профессионалы. Не эрзацы. Со школой, с опытом. Иначе не получится передыха…

— Где я возьму вам профессионалов? — глухо спросил комиссар.

Я не знал. Я теперь знал, как выскакивать по тревоге на мороз, как половчей подхватить снаряд, как установить взрыватель, чтобы снаряд разорвался под желтым брюхом фашистского самолета. Знал, где лежит мой обмылок, мой котелок и ложка… Знал, как пыжевать орудие огромным шестом-банником…

Но полковой комиссар ждал ответа, и я, лежа рядом с ним на снегу, сказал:

— Может быть, в Ленинграде поискать… Там много коллективов.

— У вас родные в Ленинграде? — Полковой комиссар внимательно посмотрел на меня.

— Никого у меня нет… И дома нет — разбомбили.

Неподалеку грохнули две мины.

— Простите, — сказал комиссар. И через минуту: — Поедете в Ленинград. Найдете танцоров, каких вам надо.

На мне шинель, надетая поверх ватника, стеганые штаны, валенки, подшлемник. В кармане у меня командировочное предписание: пропуск в Ленинград. Я еду туда поездом. Маленьким поездом, удобным, чтобы уходить из-под обстрела. Паровоз и один вагон.

Я не был в родном городе полгода, но мне кажется, что прошла целая вечность. Эпоха! Эта страшная, бесконечно длинная эпоха превратила цветущий город в мертвые, ледяные Помпеи.

Кажется, но снег, а белый остывший пепел занес Невский проспект. Трамваи замерли. Ослепли. Онемели. Стали похожи на ископаемые существа, сохранившиеся в вечной мерзлоте.

Не верилось, что когда-то они пели на поворотах, звонили, издалека светили разноцветными огнями: у каждого маршрута свой цвет.

Наши дорогие «четверки», "девятки", «семерки». "Вы выходите у Пяти углов?", "Следующий Невский", "Кто выходит у Кирочной?". Но это было в ту далекую эпоху, которую теперь называют мирным временем.

Я иду по узкой тропке, проложенной в снежных завалах Невского проспекта. Мимо «Колизея», мимо «Художественного», мимо "Новостей дня", к «Титану». Эти кинотеатры как бы вехи моей жизни, здесь я смотрел "Путевку в жизнь", «Чапаева», "Дети капитана Гранта", выпуски хроники из Испании. Теперь экраны погасли. Нет афиш. Нет огней. А темные залы, вероятно, похожи на огромные склепы.

… - Куда вы шли? — вдруг спросила меня Галя, и ее широко раскрытые глаза взглянули на меня в упор. — Вы шли в Ленконцерт?

Но я покачал головой.

— Я шел к Тамаре. Прямо с вокзала к ней.

— Почему к Тамаре?

— Я любил ее, как младшую сестренку. Понимаешь?

— Понимаю, — отозвалась Галя, но глаза ее смотрели на меня настороженно, они чего-то ждали от меня, Галины глаза.

А я уже двинулся дальше по дороге своих воспоминаний. Временами мне казалось, что Галя не пошла за мной, отстала — слишком труден был этот путь.

По радио звучит метроном. Разрушает тягостное безмолвие. Может быть, это не метроном, а кто-то из ленинградцев приложил микрофон к сердцу и его удары слышит весь город? А может, это мое сердце звучит, сжимаясь от боли?

Мимо меня на санях провезли мертвого. Я не сразу догадался, что он мертвый: просто скуластый мужчина сидел в санях — сани были слишком малы, чтобы он мог лечь, вытянуться. Его неподвижное лицо было подставлено ветру и стуже, но его не страшил мороз. Ему уже ничего не было страшно. Две женщины в черном тащили сани. Их лица были скрыты платками. На ухабах сани подбрасывало, и мертвый вздрагивал. Как живой.

Потом я увидел очередь за хлебом. От холода люди жались друг к другу, жались к стене. Очередь как бы окаменела, и только слабые парки возникали и тут же растворялись в стуже — очередь жила, дышала.

И тут я заметил мальчика. На голове у него был башлык из клетчатого платка, и виднелись только глаза и переносица. Края "смотровой щели" обросли колючими кристалликами мороза. В руке на длинной цепочке мальчик держал часы-"луковицу". Перед ним стоял высокий мужчина в шубе. Уши его были завязаны шарфом, а поверх шарфа была надета каракулевая шапка пирожком. На лице мужчины выделялся нос — крупный, мясистый, весь в щербинках, сизый нос. Мальчик о чем-то просил мужчину и все протягивал часы. Часы раскачивались на цепочке.

И вдруг мужчина ловко поймал их на лету, сгреб цепочку и сунул руку в карман. Из того же кармана он извлек маленький кусочек хлеба и вложил в руку мальчика. Все это он проделал так быстро и ловко, словно показывал фокус.

Мальчик посмотрел на хлеб и простуженным голосом сказал:

— Мало!..

— Хлеб всем нужон, — спокойно ответил ему мужчина. Вместо «нужен» он говорил «нужон» и ставил ударение на последнем слоге.

— Не могу я так! — слабо протестовал мальчик.

Но носатый уже шел прочь. Мальчик бежал рядом и о чем-то просил его, умолял, а тот как бы не слышал.

И тут я понял: обманул мальчика, надул его сизый нос! В два прыжка я очутился рядом. Схватил его за отворот шубы и крикнул:

— Отдай! — В какое-то мгновение мне стало неловко за свое «отдай», и я поправился: — Отдайте!

— Тебе-то что, солдат? — спросил мужчина, уставясь на меня слюдянистыми глазами. — Ты ему больше дашь?

Его спокойный, рассудительный голос обжег меня. Я почувствовал, как у меня на висках напряглись жилы.

— Не рассуждать! — крикнул я, скопировав нашего батарейного старшину. — Верните часы!

Я продолжал крепко держать его за отворот шубы. Он не испугался меня, этот проклятый сизый нос, но, видимо, решил, что лучше не связываться с солдатом, и полез в карман. Я вырвал из его рук серебряную луковицу.

— Я тебе дам хлеба. Верни ему хлеб, — сказал я мальчику.

Тот недоверчиво посмотрел на меня и нехотя разжал пальцы. Сизый нос быстро сгреб хлеб, словно сдул его с ладони. А я уже стянул с плеча вещмешок и непослушными, окоченевшими пальцами развязывал затвердевший на морозе шнур.

— Тебе, солдат, самому хочется иметь часы на серебряной цепочке, ядовито произнес сизый нос и, шаркая черными ботами, зашагал прочь.

Я достал два сухаря, два куска сахара и протянул все это мальчику. И он, не веря своим глазам, принял это блокадное богатство. Я же, чтобы не смущать его, рассматривал часы. На выпуклой серебряной крышке каллиграфическим почерком было написано: "Обер-кондуктору Николаевской железной дороги Ложбинскому А. А. за безупречную службу".

Ложбинский. Знакомая фамилия. Никакого обер-кондуктора я, естественно, не знаю, но фамилия Ложбинский… Ах, да это же фамилия Вадика, лучшего танцора нашего ансамбля при Дворце пионеров. Я оторвал взгляд от часов и увидел, что мальчик уходит.

— Подожди!

Мальчик нехотя остановился.

— Послушай… на часах написано «Ложбинский». Ты, случайно, не знаешь Ложбинского Вадика?

Два глаза напряженно смотрели на меня в "смотровую щель". Мальчик молчал.

— Жаль, — вздохнул я. — Был у меня такой знакомый. Прекрасный танцор…

Мальчик быстро зашагал прочь.

И тут я узнал его, со спины узнал. По легкой походке, по тому, как он на ходу поводил плечами. Это был Вадик. Но почему он не захотел признаться? Не узнал меня!

Я подхватил вещмешок и сорвался с места:

— Ва-адик!

Он не оглянулся. Я нагнал его, схватил за руку.

— Вадик, ты не узнал меня? Правда?

— Узнал. — Мальчик как-то сжался и отвел глаза, спрятал их в глубине своего странного башлыка.

— Что ж ты не признался, чадо мое?

— Не мог я…

И вдруг он откинул башлык, и я увидел его лицо, худое и серое, с посиневшими губами, с глубокими глазницами, с лихорадочным блеском глаз.

— Я съел мамин хлеб, — глухо сказал он. — Не знаю, как это произошло, съел в каком-то бреду, по крошкам…

Но я как бы не расслышал его слов. Я смотрел на Вадика и, чтобы отвлечь его от беды, все говорил, говорил:

— Ты совсем не изменился… немного похудел. Как там наши ребята? Я часто вспоминал о них на фронте. Как Тамара? Как Левушка, Алла Петунина, Леня Иосимов?

— Леня Иосимов погиб, — тихо произнес Вадик. — Он кормил бездомных собак, помните?

Мы шли по улице, и я крепко прижимал к себе мальчика. Вместе с Вадиком в мою военную жизнь ворвался старый, бесконечно родной мир. Дворец пионеров. Художественный корпус. Танцевальный класс с зеркальными стенами…

Я забыл, куда надо было идти, но хотелось поскорее уйти с этого места, с этой улицы, где стоит окаменевшая очередь и бродят носатые мародеры с завязанными ушами. Может быть, они специально завязывают уши, чтобы не слышать молящих человеческих голосов?

Вадик остановился.

— Вот Тамарин дом, — сказал он. — Дверь на одной петле. Квартира тридцать семь.

— Может быть, зайдем? — нерешительно спросил я.

— Зайдем.

— Понимаешь, я с фронта, на несколько дней…

И вдруг:

— Комендантский патруль, предъявите документы!

Эти железные слова вернули меня к действительности.

Передо мной стояли два солдата с автоматами на груди и лейтенант в полушубке.

Их лица были непроницаемы. Они смотрели на меня, как на врага.

— Товарищ капитан, нами задержан боец Корбут… подозрительный. Слоняется по городу. Полный мешок продуктов. Похоже, что выменял у мальчишки часы на хлеб.

С этими словами старший патруля положил на стол мои документы.

— Ясно! — сухо сказал капитан и стал внимательно изучать мою красноармейскую книжку и командировочное предписание.

Комендатура была чем-то похожа на милицию, чем-то на воинскую часть. Столы, скамейки, сейф. На стенах плакаты: "Все для фронта, все для победы!", "Родина-мать зовет!". Портреты военных. На окнах решетки.

Посреди комнаты печурка, от которой к окну тянулась длинная труба.

— Кем командирован в Ленинград? — сухо спросил капитан.

— Политотделом. Там все написано, — тихо произнес я.

— Я тебя спрашиваю, а не бумагу, — капитан пальцем ткнул в мои документы, словно хотел их проткнуть. — Цель командировки?

Все это было похоже на допрос, и я растерялся.

— Дело в том, что до войны я был балетмейстером, — пробормотал я.

Капитан оборвал меня:

— Меня не интересует, кем ты был до войны. Что делаешь в Ленинграде? Почему не на фронте? Люди воюют, а он по городу гуляет. Балетмейстер!

— Мне приказано найти артистов.

Капитан не обратил внимания на мои слова.

— Где часы, которые выменял у пацана?

Я забыл про часы.

— Нет у меня никаких часов! — крикнул я отчаянно.

Капитан резко встал, сорвал с моего плеча вещмешок. Развязал его. И высыпал на стол все содержимое: сухари, несколько банок консервов, пакеты концентрата, горсть сахара… Один кусочек сахара упал на пол. Патрульный наклонился, поднял и осторожно положил на стол.

В комендатуре установилась гнетущая тишина.

— Расстреливать спекулянтов надо, — с горечью произнес капитан. И стал сухарь за сухарем, банку за банкой аккуратно, как вещественные доказательства моей вины, класть продукты обратно в мешок.

— Видите ли, это не все мое… Тут паек полкового комиссара, попытался объяснить я коменданту, но он не слушал меня.

В это время дверь отворилась, и в клубах пара возникла девочка-подросток, она была так закутана, что лицо ее невозможно было рассмотреть. Из-под пальто торчал белый халат.

— Я из госпиталя, — простуженным голосом сказала она. — Привезли койки, а разгружать некому.

Комендант поднялся. Посмотрел на гостью. Потом решительно повернулся к лейтенанту и сказал:

— Прыгунов! У нас там двое на гауптвахте. И этого, — он кивнул на меня, — балетмейстера. Пошлете. Надо помочь.

…Я иду по набережной Фонтанки и разглядываю огромные круги, которые образовались на льду от снарядов. Я вспоминаю, как здесь до войны устраивали каток. Играла музыка. Горели цветные лампочки. Звучали веселые голоса. Весной каток таял и расколотый на части уплывал в Неву, чтобы вернуться к новому году. Я вспоминаю и как бы смотрю в перевернутый бинокль — все это неестественно далеко. Невообразимо далеко. Война, блокада удалили, отбросили далеко назад то, что было всего лишь в прошлом году. В прошлом году, как в прошлом веке.

Я иду налегке — без вещмешка, который остался в комендатуре. И без ремня, потому что арестован. А за мной автоматчик.

И вдруг Аничков мост без клодтовских коней. Куда девались дикие кони, которых бронзовые атлеты пытаются укротить? Погибли? Умчались в бой? Или их где-нибудь расстреляли из противотанковых пушек прямой наводкой, бронебойными…

Конвоир привел меня во Дворец пионеров, в родной дом, где я занимался со своими ребятами. Где рождался мой любимый танец «Тачанка». Но почему у главного входа во Дворец стоят санитарные машины? Почему люди в белых халатах выдвигают из машин носилки и торопливо вносят в парадный подъезд?

— Здесь давно госпиталь? — спрашиваю я у конвоира.

— Всегда госпиталь, — сухо отвечает солдат с автоматом.

Мы входим в вестибюль, здесь лежит гора только что привезенных коек. Я беру верхнюю койку, поднимаю и несу по белой мраморной лестнице. Я несу койку и смотрю на родные стены сквозь железные ромбики сетки. Люстры в чехлах. Зеркала завешены, словно в доме покойник. Паркет застелен линолеумом. То ли чтобы сохранить редкий рисунок полов, то ли для гигиены.

Я ставлю койку, куда мне велят, и иду обратно. Но мне кажется, что ромбики остались перед глазами. Что я теперь всегда буду видеть родной Дворец пионеров сквозь ромбики госпитальных коек.

Я подхватываю новую койку и несу ее в комнату сказок — прямо с лестницы налево. Иду не торопясь, чтобы не задеть острым углом койки прекрасные палехские фрески — фрески моей юности. Я разглядываю их сквозь железные ромбики.

И вдруг за спиной слышу знакомый простуженный голос:

— Жили-были старик со старухой.

— Старик ловил неводом рыбу, — отвечаю я и поворачиваюсь.

Передо мной стоит та самая санитарка-подросток, которая приходила в комендатуру.

— Я здесь до войны работал, — объясняю я и опускаю на пол койку.

— Сказки рассказывали?

К нам подходит старая санитарка.

Я смотрю на нее и с трудом узнаю нашу гардеробщицу тетю Валю.

— Тетя Валя! Я вас не сразу узнал, тетя Валя. А Вадика Ложбинского я сегодня узнал по часам…

— Трудное время, — вздыхает тетя Валя. — Люди не узнают друг друга… Я была толстая, а теперь от меня и половины не осталось.

И тут я спохватываюсь, лезу в карман и достаю часы — серебряную луковицу на цепочке. Я же не отдал Вадику часы! Забыл! Как нехорошо получилось.

— Сколько времени? — спрашивает меня молодая санитарка.

Я смотрю на часы невидящими глазами, потом прикладываю их к уху молчат.

— Они не ходят, — говорю. — Старые часы… старинные.

И вот тут появляется лейтенант Прыгунов из комендатуры и говорит:

— Твои дела уладились, Корбут. Все в порядке. Можешь следовать.

Он протягивает документы, ремень, вещмешок.

— Куда следовать? — растерянно спрашиваю я.

— Куда тебе положено… А часики все-таки у тебя? — Он смотрит на меня укоризненно. И от этого взгляда мне становится нестерпимо тошно.

Лейтенант уже спускается по белой мраморной лестнице, а санитарки вопросительно смотрят на меня. И тогда я тоже начинаю спускаться. Я иду медленно, не глядя под ноги, как лунатик. Сам не знаю, куда иду.

И ушел бы, если бы меня не окликнула тетя Валя:

— Ты куда, Боря? Ты живешь на Петроградской?

— Я?.. Я нигде не живу. Нет больше моего дома.

— Где же ты будешь ночевать?

— Не знаю, — признаюсь я. И вдруг осознаю, что в родном городе мне негде ночевать.

— Сейчас поздно, — говорит тетя Валя. — Опять в комендатуру попадешь. Идем со мной.

Я не спрашиваю, куда надо идти. Торопливо надеваю ремень. Вешаю на плечо вещмешок. И иду за тетей Валей.

При свете коптилки комната, где поселилась тетя Валя, казалась таинственной и странной. Потолка не видно, словно над головой было небо. На стенах мерцали золоченые рамы старых картин. Мебель в комнате тоже была дворцовой, с позолотой. И среди этой старой, утратившей всякий смысл роскоши — бесценная блокадная печурка.

Мы с тетей Валей пили кипяток с сухарем. Макали сухарь в кипяток и откусывали по крохотному кусочку.

— А вы почему не эвакуировались, тетя Валя? — спросил я хозяйку дома.

После некоторого раздумья она ответила:

— Если все уедут из города, тогда и защищать будет некого.

— Я об этом не подумал… Когда мама была жива, она писала мне на фронт. Но по ее письмам я не представлял себе, как живут ленинградцы. Мама жалела меня. Даже про елку писала в Новый год.

— Да уж елка! — вздохнула тетя Валя. — А ты все по части танцев?

— До вчерашнего дня был на зенитной батарее. На орудии. Установщиком дистанционного взрывателя… Тетя Валя, вы о Тамаре Самсоновой ничего не слышали?

— Мне Женя Сластная рассказывала, что Тамара на фронт просилась, а ее все не брали.

— А Женя жива-здорова?

— Жива-здорова… круглая сирота. У них в школе что-то вроде коммуны образовалось. Один старичок учитель собрал всех учеников-сирот. Они там и живут в школе.

Какая-то плотина, сдерживавшая мои чувства, прорвалась. И самые дорогие воспоминания хлынули, окружили меня, заставили забыть все остальное. Я вспомнил своих ребят. И все расспрашивал, расспрашивал тетю Валю. Теперь они, чада мои, были где-то близко, в родном городе. И вместе с тем война, блокада резко отделили их от меня, словно все они уехали в какую-то далекую, безрадостную землю. Но я рвался к ним, и теперь уже никакая сила не могла удержать меня.

— А как Эрна Тамм? А Шурик? Вы Шурика помните?

— Я их всех помню. Но о Шурике ничего не слышала. Леня Иосимов погиб. Под обломками дома. Бомба попала. А Сережа жив.

Больше всего мне хотелось говорить с тетей Валей о Тамаре.

— А Тамара давно на фронт просилась? Может, ее взяли в конце концов?

— Может быть, и взяли.

— Как она танцевала! Настоящий талант! Если б не война… Я мечтал увидеть ее на сцене.

— Ты, положим, не только об этом мечтал.

Тетя Валя улыбнулась — впервые за весь вечер улыбнулась.

— Она небось уже настоящая барышня, — сказала тетя Валя.

В это время за окнами завыла сирена. И через некоторое время застучали зенитки.

"Только бы она была жива", — подумал я.

— Тетя Валя, а наши танцевальные костюмы целы? — сам не знаю почему, спросил я.

— Целы. Куда же им деться?

— Можно их посмотреть? Наверное, выросли из них ребята. Чада мои!

— Завтра и посмотришь, — сказала тетя Валя и подлила мне кипятку.

Потом я уснул. Помню, натянул на плечи шинель, вытянулся на павловском диване, который после солдатского топчана показался мне бесконечно мягки<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-07-11 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: