Джуринская говорила то же:
— Там хорошо, и богато, и красиво. Это место нарочно сделано для детской колонии.
И Мария Кондратьевна сказала:
— Прелесть, что за такое имение!
Уже одно то, что всем это имение известно, много значило, и поэтому и я и Митька были в фаталистическом настроении: это для нас, горьковцев, специально судьба приготовила.
Но из всех наших ожиданий правильным оказалось только одно: лицо предисполкома было действительно симпатичное и революционное. Все остальное вышло не так, и прежде всего не таковы были его речи.
Прочитав бумажку Наркомпроса, председатель сказал:
— Да, но там ведь крестьянская коммуна! А что это за колония Горького?
Он откровенно разглядывал нас с Митькой, и, кажется, Митька понравился ему больше, чем я, ибо он улыбнулся черноглазой Митькиной настороженности и спросил:
— Так это такие мальчики будут там хозяйничать?
Митька решительно покраснел и начал грубиянить:
— А чем у нас бузовые пацаны? Наверное, не хуже ваших граков будем хозяйничать.
После этих слов Митька еще больше покраснел, а председатель еще больше улыбнулся и доверчиво признал:
— Это крестьян вы так называете — «граки»? Действительно, хозяйничают плохо. Но ведь там полторы тысячи гектаров. Дело это выше компетенции окрисполкома, придется вам воевать в Наркомземе.
Митька недоверчиво прищурился на председателя:
— Вы сказали: дело выше… как это… компенции? Это значит как?
— А я ваш язык лучше понимаю, чем вы мой… Ну хорошо, вам заведующий обьяснит, что такое компетенция. А что я могу сделать? Я дам вам машину, езжайте, посмотрите. Кстати, на месте поговорите с коммуной, — может быть, договоритесь. Но решать дело придется в Харькове, в Наркомземе.
|
Улыбаясь, председатель пожал руку Митьке:
— Если у вас все такие «пацаны», я буду вас поддерживать.
Мы с Митькой видели имение Попова и были отравлены его красотой.
На краю знамеитого Великого луга, кажется, на том самом месте, где стояла хата Тараса Бульбы, в углу между Днепром и Кара‑Чекраком неожиданно в степи вытянулись длинные холмы. Между ними Кара‑Чекрак прямой стрелкой стремится к Днепру, даже на речку не похоже — канал, а на высоком берегу его — чудо. Высокие зубчатые стены, за стенами дворцы, остроконечные и круглые кровли, перепутанные в сказочном своеволии. На некоторых башнях еще и флюгера мотались, но окна смотрели черными пустыми провалами, и в этом было тяжелое противоречие с живой вычурностью мавританской или арабской фантазии.
Через ворота в двухэтажной башне вьехали мы на огромный двор, выложенный квадратными плитами, между которыми торчали с угрюмым нахальством сухие, дрожащие от мороза стебли украинского бурьяна и на которых коровы, свиньи, козы понабрасывали черт знает чего. Вошли в первый дворец. Ничего в нем уже не было, кроме сквозняков, пахнувших известкой, да в вестибюле на куче мусора валялась гипсовая Венера Милосская не только без рук, но и без ног. В других дворцах, таких же высоких и изящных, тоже сильно еще пахло революцией. Опытным глазом восстановителя я прикидывал, во что обойдется ремонт. Собственно говоря, ничего страшного и не было: окна, двери, поправить паркет, штукатурка, Милосскую можно было и не восстанавливать; лестницы, потолки, печи были целы. Митька был менее прозаичен, чем я. Никакие разрушения не могли потушить в нем эстетического восторга. Он бродил по залам, башням, переходам, дворам и дворикам и ахал:
|
— Ох ты ж, черт! От смотри ж ты! Ну и здорово, честное слово! Ой, и грубое ж место, Антон Семенович! От хлопцы будут довольны! Хорошо, честное слово, хорошо! А сколько же тут можно пацанов поместить? Мабудь, тысячу?
По моим расчетам выходило: пацанов можно поместить восемьсот.
— А чи справимся? Восемьсот — это ж, наверное, с улицы. А наши все командиры на рабфаке…
О том, справимся или не справимся, некогда было думать — смотрели дальше. На черном дворе хозяйничала коммуна и хозяйничала отвратительно. Бесконечная конюшня была забита навозом, и в навозных кучах, давно без подстилки и уборки, стояли кое‑где классические клячи с выпирающими остряками костей и с испачканными задами, многие плешивые. Огромная свинарня вся сквозила дырками, свиней было мало, и свиньи были плохие. На замерзших кочках двора торчали и валялись беспризорные возы, сеялки, колеса, отдельные части, и все это покрывалось, как лаком, диким, одуряющим бездельем. Только в свинарне вытянул к нам грязную бороду корявый дедушка и сказал:
— Колы в контору, так он в ту хатынку зайдить.
— А где же ваши свиньи? — спросил Митька.
— Как вы говорите?.. Ага ж… свиньи дэ?..
Дед затоптался на месте, потрогал прозрачными пальцами усы и оглянулся на станки. Видно, Митькин вопрос был для деда дипломатически непосилен. Но он храбро махнул рукой:
— Та… поилы, сволочи, свиней, поилы…
— Кто это?
— Та хто ж? Свои поилы… коммуна оця самая…
|
— Так и вы ж, дедушка в коммуне?
— Хе‑хе, голубе, я в коммуни, як теля в отари. Теперь хто галасуваты глотку мае, той и старший. А диду не дали свинячины, не далы. А вы ж чого?
— Да по делу.
— Ага ж, по делу значить… Ну конечно, раз по делу, так идить, от там заседають… Заседають, как же… Они все заседають, а тут…
Дед разгонялся, видимо, на большие откровенности, но нам было некогда.
В тесной конторе на издыхающих барских стульях в самом деле заседали. Сквозь махорочный дым трудно было разглядеть, сколько сидело человек, но галдеж был порядка двух десятков. К сожалению, мы так и не узнали повестки дня, потому что, как только мы вошли, темнобородый кучерявый мужчина, с глазами нежными и круглыми, как у девочки, спросил нас:
— А что за люди?
Начался разговор, сначала недрежелюбно‑официальный, потом враждебно‑страстный и только часа через два просто деловой.
Я, оказывается, ошибался. Коммуна была тяжело больна, но умирать не собиралась и, распознав в нас непрошенных могильщиков, возмутилась и из последних сил проявила жажду жить.
Ясно было одно: для коммуны полторы тысячи га было много. В этом чрезмерном богатстве и заключалась одна из причин ее бедности. Мы легко договорились, что землю можно будет поделить. Еще легче коммуна согласилась отдать нам дворцы, зубцы и башни вместе с Венерой Милосской. Но когда очередь дошла до хозяйственного двора, и у коммунаров и у нас разгорелись страсти, Митька даже не удержался на линии спора и перешел на личности:
— А почему у вас до сих пор бурак в поле лежит?
И председатель ответил:
— А молодой ты еще меня про бурак спрашивать!
Только поздно вечером мы и по этому пункту договорились. Митька сказал:
— Ну чего мы споримся, как ишаки? Можно ж хозяйственный двор поделить стенкой.
На том и помирились.
На чем мы добрались до колонии Горького, не помню, но кажется — это было что‑то вроде крыльев. Наш рассказ на общем собрании встречен был еще невиданной овацией. Меня и Митьку качали, чуть не разбили мои очки, а у Митьки что‑то таки разбили — нос или лоб.
В колонии началась действительно счастливая эра. Месяца три колонисты жили планами. Брегель упрекала меня, заехавши в колонию:
— Макаренко, кого вы воспитываете? Мечтателей?
Пусть даже и мечтателей. Я не в восторге от самого слова «мечта». От него действительно несет чем‑то барышенским, а может быть, и хуже. Но ведь и мечта разная бывает: одно дело мечтать о рыцаре на белом коне, а другое — о восьми сотнях ребят в детской колонии. Когда мы жили в тесных казармочках, разве мы не мечтали о высоких, светлых комнатах? Обвязывая ноги тряпками, мечтали о человеческой обуви. Мечтали о рабфаке, о комсомоле, мечтали о Молодце и о симментальском стаде. Когда я привез в мешке двух английских поросят, один такой мечтатель, нестриженный пацан Ванька Шелапутин, сидел на высокой скамье, положив под себя руки, болтая ногами, и глядел в потолок:
— это ж только два поросенка. А потом они приведут еще сколько. А те еще сколько. И через… пять лет у нас будет сто свиней. Го‑го! Ха‑ха! Слышишь, Тоська, сто свиней!
И мечтатель, и Тоська непривычно хохотали, заглушая деловые разговоры в моем кабинете. А теперь у нас больше трехсот свиней, и никто не вспоминает, как мечтал Шелапутин.
Может быть, главное отличие нашей воспитательной системы от буржуазной в том и дежит, что у нас детский коллектив обязательно должен расти и богатеть, впереди должен видеть лучший завтрашний день и стремиться к нему в радостном общем напряжении, в настойчивой веселой мечте. Может быть, в этом и заключается истинная педагогическая диалектика.
Поэтому я не надевал на мечту колонистов никакой узды и вместе с ними залетел, можеть быть, и слишком далеко. Но это было очень счастливое время в колонии, и теперь о нем все мои друзья вспоминают радостно. С нами мечтал и Алексей Максимович, которому мы подробно писали о наших делах.
Не радовались и не мечтали в колонии только несколько человек, и между ними Калина Иванович. У него была молодая душа, но, оказывается, для мечты одной души мало. И сам Калина Иванович говорил:
— Ты видав, как хороший конь автомобиля боится? Это потому, что он, паразит, жить хочет. А шкапа если какая, так она не только что автомобиля, а и черта не боится, потому что ей все равно: чи хлеб, чи толокно, как пацаны говорят…
Я уговаривал Калину Ивановича ехать с нами, и хлопцы просили, но Калина Иванович был тверд:
— Я вже теперь ничего не боюся, и вам такие паразиты ни к чему. Погуляв с вами, и довольно! А теперь на пенсию: при совецькой власти хорошо дармоедам — старым перхунам.
И Осиповы заявили, что они никуда с колонией не поедут, что с них довольно сильных переживаний.
— Мы люди скромные, — говорила Наталья Марковна. — Мы даже не понимаем, для чего это вам нужно восемьсот душ. Честное слово, Антон Семенович, вы сорветесь на этой затее.
В ответ на эту декларацию я декламировал: «Безумству храбрых поем мы песню».
Ребята аплодировали и смеялись, но Осиповых таким способом смутить было нельзя. Впрочем, Силантий меня утешал:
— Здесь это, пускай остаются. Ты это, Антон Семенович, любишь, как говорится, всех в беговые дрожки запрягать. Корова, здесь это, для такого дела не годится, а ты ее все цепляешь. Видишь, какая история.
— А тебя можно, Силантий Семенович?
— Куда это?
— Да вот — в беговые дрожки.
— Меня, здесь это, куда хочешь, хоть Буденному под седло. Это, понимаешь, сволочи меня прилаживали, как говорится, воду возить. А не разглядели, гады, конь какой боевой!
Силантий задирал голову и топал ногой, с некоторым опозданием прибавляя:
— Видишь, какая история.
То обстоятельство, что почти все воспитатели, и Силантий, и Козырь, и Елисов, и кузнец Годанович, и все прачки, кухарки и даже мельничные решили ехать с нами, делало этот переезд как‑то по-особенному уютным и надежным.
А между тем дела в Харькове были плохие. Я часто туда ездил. Наркомпрос нас дружно поддерживал. Даже Брегель заразилась нашей мечтой, хотя в этот период меня иначе не называла, как Дон‑Кихот Запорожский.
На что уже Наркомзем, хотя и выпячивал губы и ошибался презрительно: то колония Горького, то колония Короленко, то колония Шевченко, — и тот уступил: берите, мол, и восемьсот десятин и поповское имение, только отвяжитесь.
Враги наши оказались не на боевом фронте, а в засаде. Наткнулся я на них в горячей атаке, воображая, что это последний победный удар, после которого только в трубы трубить. А против моей атаки вышел из‑за кустов маленький такой, в куцем пиджачке человечек, сказал несколько слов, и я оказался разбитым наголову и покатился назад, бросая орудия и знамена, комкая ряды разогнавшихся в марше колонистов.
— Наркомфин не может согласиться на эту аферу — дать вам тридцать тысяч, чтобы ремонтировать никому не нужный дворец. А ваши детские дома стоят в развалинах.
— Да ведь это не только не ремонт. В эту смету входят и инвентарь и дорога.
— Знаем, знаем: восемьсот десятин, восемьсот беспризорных и восемьсот коров. Времена таких афер кончились. Сколько мы Наркомпросу миллионов давали, все равно ничего не выходит: раскрадут все, поломают и разбегутся.
И человечек наступил на грудь повергнутой так неожиданно нашей живой, нашей прекрасной мечты. И сколько она ни плакала под этой ногой, сколько ни доказывала, что она мечта горьковская, ничего не помогло — она умерла.
И вот я, печальный, возвращаюсь домой, судорожно вспоминая: ведь в нашей школе комплексом проходит тема «Наше хозяйство в Запорожье». Шере два раза ездил в имение Попова. Он составил и рассказал колонистам переливающий алмазами, изумрудами, рубинами хозяйственный план, в котором лучились, играли, ослепляли тракторы, сотни коров, тысячи овец, сотни тысяч птиц, экспорт масла и яиц в Англию, инкубаторы, сепораторы, сады.
Ведь еще на прошлой неделе вот так же я возвращался из Харькова, и меня встречали возбужденные пацаны, стаскивали с экипажа и вопили:
— Антон Семенович, Антон Семенович! У Зорьки жеребенок! Вот посмотрите, посмотрите! Нет, вы сейчас посмотрите!..
Они потащили меня в конюшню и окружили там еще сырого, дрожащего золотого лошонка. Улыбались молча, и только один сказал задушевно:
— Запорожцем назвали…
Милые мои пацаны! Не ходить вам за плугом по Великому лугу, не жить в сказочном дворце, не трубить вашим трубачам с высоты мавританских башен, и золотого конька напрасно вы назвали Запорожцем.
Как нужно считать
Удар, нанесенный человеком из Наркомфина, оказался ударом тяжелым. Защемило под сердцем у колонистов, заухмылялись и заржали недруги, и я растерялся не на шутку. Но никому уже не приходило в голову, что мы можем остаться на Коломаке. И в Наркомпросе покорно ощущали нашу неподатливость, и у них вопрос стоят только в одной форме: куда ехать?
Февраль и март 1926 года были поэтому очень сложно построены. Неудача с Запорожьем потушила последние вспышки торжественной и праздничной надежды, но взамен ее осталась у коллектива упрямая уверенность. Не было недели, чтобы на общем собрании колонистов не обсуждалось какое‑нибудь предложение. На просторных степях Украины много еще было таких мест, где либо никто не хозяйничал, либо хозяйничал плохо. Их по очереди подкладывали нам друзья из Наркомпроса, комсомольские организации, соседи‑старожилы и далекие знакомцы‑хозяйственники. И я, и Шере, и хлопцы много исколесили в то время дорог и шляхов и в поездах, и в машинах, и на Молодце, и на разных конях местного транспорта.
Но разведчики привозили домой почти одну усталость; на общих собраниях колонисты выслушивали их с холодными деловыми лицами и расходились по своим делам, метнув в докладчика первым попавшимся тяжелым вопросом:
— Сколько там можно поместить? Сто двадцать человек? Чепуха!
— А город какой? Пирятин? Ерунда!
Да и сами докладчики были рады такому концу, ибо в глубине души больше всего боялись, как бы собрание чем‑нибудь не соблазнилось.
Так прошли перед нашими глазами имение Старицкого в Валках, монастырь в Пирятине, монастырь в Лубнах, хоромы князей Кочубеев в Диканьке и еще кое‑какая дрянь.
Еще больше пунктов называлось и сразу отбрасывалось, не удостаиваясь разведки. И между ними был и куряж — детская колония под самым Харьковым, в которой было четыреста ребят, по слухам, разложившихся вконец. Представление о разложившемся детском учреждении было для нас таким отвратительным, что мысль о Куряже вздувалась только мелкими чахоточнымии пузырьками, которые лопались в момент появления.
Однажды во время моей очередной поездки в Харьков попал я на заседание помдета. Обсуждался вопрос о положении Куряжской колонии, состоявшей в его ведомстве. Инспектор наробраза Юрьев озлобленно‑сухо докладывал о положении в колонии, сжимал и укорачивал выражения, и тем и глупее и возмутительнее представлялись тамошние дела. Сорок воспитателей и четыреста воспитанников казались слушателю сотнями издевательских анекдотов о человеке, измышлением какого‑то извращенного негодяя, мизантропа и пакостника. Я готов был стукнуть кулаком по столу и кричать:
— Не может быть! Сплетни!
Но Юрьев казался очень основательным человеком, а сквозь вежливую серьезность докладчика хорошо просвечивала давно насиженная наробразовская грусть, в которой сомневаться я меньше всего имел оснований. Юрьев меня стыдился и поглядывал иногда с таким выражением, как будто у него случился беспорядок в костюме. После заседания он подошел ко мне и прямо сказал:
— Честное слово, при вас стыдно было рассказывать обо всех этих гадостях. Ведь у вас, рассказывают, если колонист опоздает на пять минут к обеду, вы его сажаете под арест на хлеб и на воду на сутки, а он улыбается и говорит «есть».
— Ну, не совсем так. Если бы я практиковал такой удачный метод, вам пришлось бы и о колонии Горького докладывать приблизительно в стиле сегодняшнего вашего доклада.
Мы с Юрьевым разговорились, заспорили. Он пригласил меня обедать и за обедом сказал:
— Знаете что? А почему вам не взять Куряж?
— Да что ж там хорошего? И ведь там полно?
— Да зачем полно? Мы очистим для ваших сто двадцать мест.
— Не хочется. Грязная работа. Да и не дадите работать…
— Дадим! Чего вы нас так боитесь? Дадим вам открытый лист — делайте, что хотите. Этот Куряж — это ужас какой‑то! Подумайте, под самой столицей такое бандитское гнездо. Вы же слышали. На дороге грабят! На восемнадцать тысяч рублей раскрали только в самой колонии — за четыре месяца.
— Значит, там нужно весь персонал выгнать.
— Нет, зачем же… там есть отличные работники.
— Я в таких случаях сторонник полной асептики.
— Ну хорошо, выгоняйте, выгоняйте!..
— Да нет, в Куряж мы не поедем?
— Но вы же еще и не видели?
— Не видел.
— Знаете что? Оставайтесь на завтра, возьмем Халабуду и поедем, посмотрим.
Я согласился. На другой день мы втроем поехали в Куряж. Я ехал сюда, не предчувствуя, что еду выбирать могилу для моей колонии.
С нами был Халабуда Сидор Карпович, председатель помдета. Он честно председательствовал в этом учреждении, состоявшем тогда из плохих, развалившихся детских домов и колоний, бакалейных магазинов, кинотеатров, магазинов плетеной мебели, увеселительных садов, рулеток и бухгалтерий. Сидор Карпович был покрыт паразитами: коммерсантами, комиссионерами, крупье, шарлатанами, жуликами, шулерами и растратчиками, и мне от души хотелось подарить ему большую бутылку сабадилловой настойки. Он давно уже был оглушен различными соображениями, которые ему со всех сторон подсказывали: экономическими, педагогическими, психологическими и прочими, и прочимии, и поэтому давно потерял надежду понять, отчего в его колониях нищета, повальное бегство, воровство и хулиганство, покорился действительности, глубоко верил, что беспризорный — это соединение всех семи смертных грехов, и от всего своего былого прекраснодушия оставил себе только веру в лучшее будущее и веру в жито.
Последнюю черту его характера я выяснил уже в дальнейшем, а сейчас, сидя в автомобиле, я без какого бы то ни было подозрения выслушивал его речи:
— Надо, чтобы у людей жито было. Если у людей есть жито, так ничего не страшно. Что с того, понимаешь, что ты его Гоголю научишь, а если у него хлеба нету? Ты дай ему жита, а потом и книжку подсунь… Вот и эти бандиты жита посеять не умеют, а красть умеют.
— Плохой народ?
— Они? Ох, и народ же, понимаешь! Они ко мне, это: дай, Сидор Карпович, пятерку, курить хочется. Дал я, конечно, а он через неделю опять: Сидор Карпович, дай пять рублей. Я ж тебе, говорю, дал. Так, говорит, ты на папиросы дал, а теперь на водку дай…
Пролетев километров шесть от города по песчаной скучной дороге, взобрались мы на пригорок и вьехали в облезшие ворота монастыря. Посреди круглого двора бесформенная громада древнего, тем не менее безобразного храма, за ним что‑то трехэтажное, а по окружности длинные приземистые флигели, подпертые полусгнившими крылечками. Немного в стороне по краю обрыва деревянная двухэтажная гостиница в период перестройки. По углам и закоулкам попрятались черт его знает из чего слепленные домики, сарайчики, кухоньки, всякая дрянь, скопившаяся за триста молитвенных лет. Меня прежде всего поразил царящий в колонии запах. Это была сложная смесь из уборных, борща, навоза и… ладана. В церкви пели, на ступенях у входа сидели сухие несимпатичные старухи и, наверное, вспоминали о тех счастливых временах, когда было у кого просить милостыню. Но колонистов не было видно.
Серенький, поношенный заведующий с тоской посмотрел на наш фиат, хлопнул рукой по крылу машины и повел нас показывать колонию. Видно было, что он уже привык показывать ее не для славы, а для осуждения, и тропы его мучений были ему хорошо известны.
— Вот здесь спальни первого коллектива, — сказал он, проходя в то место, где раньше были двери, а теперь только дверная рама, даже и наличников не было. Так же беспрятственно мы переступили и через второй порог и повернули в коридор влево. Я только тогда понял, что коридор этот ничем не отделяется от воздуха, бывшего когда‑то свежим. Это, между прочим, доказывалось и наметами снега под стенами, успевшими уже покрыться пылью.
— А как же это… без дверей? — спросил я.
Заведующий с трудом показал нам, что когда‑то он умел улыбаться, и пошел дальше. Юрьев сказал громко:
— Двери давно сгорели. Если бы только двери! Уже полы срывают и жгут, сожгли и навесы над погребами и даже часть возов.
— А дрова?
— А черт их знает, почему у них дров нет! Деньги были отпущены на дрова.
Халабуда высморкался и сказал:
— Дрова, наверное, и теперь есть. Не хотят распилить и поколоть, а нанять не на что. Есть дрова у сволочей… Знаете же, какой народ — бандиты!
Наконец, мы подошли к настоящей закрытой двери в спальню. Халабада стукнул по ней ногой, и она немедленно повисла на одной нижней петле, угрожая свалиться нам на головы. Халабуда поддержал ее рукой и засмеялся:
— Э, нет, чертова ведьма! Я тебя уже хорошо знаю…
Мы вошли в спальню. На изломанных грязных кроватях, на кучах бесформенного мусорного тряпья сидели беспризорные, настоящие беспризорные, во всем их великолепии, и старались согреться, кутаясь в такое же тряпье. У облезшей печки двое разбивали колуном доску, окрашенную видно, недавно в желтый цвет. По углам и даже в проходах было нагажено. Здесь были те же запахи, что и на дворе, минус ладан.
Нас провожали взглядами, но головы никто не повернул. Я обратил внимание, что все беспризорные были в возрасте старше шестнадцати лет.
— Это у вас самые старшие? — спросил я.
— Да, это первый коллектив — старший возраст, — любезно пояснил заведующий.
Из дальнего угла кто‑то крикнул басом:
— Вы не верьте им, что они говорят! Врут все!
В другом конце сказали свободно, отнюдь ничего не подчеркивая:
— Показывают… Чего тут показывать? Показали бы лучше, что накрали.
Мы не обратили никакого внимания на эти возгласы, только Юрьев покраснел и украдкой посмотрел на меня.
Мы вышли в коридор.
— В этом здании шесть спальных комнат, — сказал заведующий. — Показать?
— Покажите мастерские, — попросил я.
Халабуда оживился и начал длинную повесть о том, с каким успехом он покупал станки.
Мы снова вошли во двор. Навстречу нам, завернувшись в клифт, прыгал по кочкам пацан, стараясь не попадать босыми черными ногами на полосы снега. Я его остановил, отставая от других:
Ты откуда бежишь, пацан?
Он остановился и поднял лицо:
— А я ходил узнавать, чи не будут нас отправлять?
— Куда?
— Говорили, что будут отправлять куда‑то.
— А здесь плохо?
— Здесь уже нельзя жить, — тихо и грустно сказал пацан, почесывая ухо о край клифта. — здесь можно и замерзнуть… И бьют…
— Кто бьет?
— Все.
Пацан был из смышленых и, кажется, без уличного стажа; у него большие голубые глаза, еще не обезображенные уличными гримасами; если его умыть, получится милый ребенок.
— За что бьют?
— А так. Если не дашь чего. Или обед отнимут когда. У нас пацаны так давно не обедают. Бывает, и хлеб отнимают… Или, если не украдешь… тебе скажут украсть, а ты не украдешь… А вы не знаете, будут отправлять?
— Не знаю, голубчик.
— А говорят, скоро будет лето…
— А тебе для чего лето?
— Пойду.
Меня звали к мастерским. Мне казалось невозможным уйти от пацана, не оказав ему никакой помощи, но он уже прыгал по кочкам, приближаясь к спальням, — вероятно, в спальнях все‑таки теплее, чем на кочках.
Мастерские нам не удалось посмотреть: кто‑то таинственный владел ключами, и никакие поиски заведующего не привели к выяснению тайны. Мы ограничились тем, что заглянули в окна. Здесь были штамповальные станки, деревообделочные и два токарных, всего двенадцать станков. В отдельных флигелях помещались сапожная и швейная — столп и утверждение педагогики.
— У вас сегодня праздник, что ли?
Заведующий не ответил. Юрьев взял снова на себя этот каторжный труд:
— Я вам удивляюсь, Антон Семенович. Вы должны уже все понять. Никто здесь не работает, это общее положение. А кроме того, инструменты раскрадены, материала нет, энергии нет, заказов нет, ничего нет. Да ведь и работать никто не умеет.
Собственная электростанция, о которой Халабуда тоже рассказал целую историю, само собой, не работала: что‑то было поломано…
— Ну а школа?
— Школа имеется, — сказал лично заведующий, — только… нам не до школы…
Халабуда настойчиво тянул на поле. Мы вышли из круга, ограниченного стенами саженной толщины, и увидели большую впадину бывшего когда‑то пруда, а за ним до леса поля, покрытые тонким разветренным снегом. Халабуда, как Наполеон, вытянул руку и торжественно произнес:
— Сто двадцать десятин! Богатство!
— Озимые посеяны? — спросил я неосторожно.
— Озимые! — вскричал в восторге Халабуда. — Тридцать десятин жита, считайте по сто пудов, три тысячи пудов одного жита! Без хлеба не будут. А жито какое! Если люди будут сеять жито, можно одно жито. Пшеница — это что? Житный хлеб, ты знаешь, немцы его не могут есть, да и французы не могут… А наш брат, есть житный хлеб…
Мы успели возвратиться к машине, а Халабуда все говорил о жите. Сначала нас это раздражало, а потом стало даже интересно: что еще можно сказать о жите?
Мы сели в машину и уехали, провожаемые одиноким, скучным заведующим. Молчали до самой Холодной горы. Когда проезжали через базар, Юрьев кивнул на группу беспризорных и сказал:
— Это воспитанники из Куряжа… Ну что, берете?
— Нет.
— Чего вы боитесь! Ведь колония имени Горького правонарушительская? Все равно к вам Всеукраинская комиссия присылает всякую дрянь. А здесь мы вам даем нормальных детей.
Даже Халабуда захохотал в машине:
— Нормальные, тоже сказал!..
Юрьев продолжал свое:
— Заедем сейчас к Джуринской, поговорим. Помдет уступит колонию Наркомпросу. Харькову неудобно посылать к вам правонарушителей, а своей колонии нет. А здесь будет своя, да еще какая: на четыреста человек! Это шикарно. Мастерские здесь неплохие. Сидор Карпович, отдадите колонию?
Халабуда подумал:
— Тридцать десятин жита — это двести сорок пудов семян. А работа? Заплатите? А колонию почему не отдать? Отдадим.
— Заедем к Джуринской, — твердил Юрьев. — Сто двадцать ребят помоложе куда‑нибудь переведем, а двести восемьдесят оставим вам. Они хоть и не правонарушители формально, так после куряжского воспитания еще хуже.
— Зачем я полезу в эту яму? — сказал я Юрьеву. — И, кроме того, здесь нужно как‑то прибрать. Это будет стоить не меньше двадцати тысяч рублей.
— Сидор Карпович даст.
Халабуда проснулся.
— За что двадцать тысяч?
— Цена крови, — сказал Юрьев, — цена преступления.
— Зачем двадцать тысяч? — еще раз удивился Халабуда.
— Ремонт, двери, инструменты, постели, одежда, все!
Халабуда надулся:
— Двадцать тысяч! За двадцать тысяч мы и сами все сделаем.
У Джуринской Юрьев продолжал агитацию. Любовь Савельевна слушала его, улыбаясь, и с любопытством посматривала на меня.
— Это был бы слишком дорогой эксперимент. Рисковать колонией имени Горького мы не можем. Надо просто: Куряж закрыть, а детей распределить между другими колониями. Да и товарищ Макаренко не пойдет в Куряж.
— Нет, — сказал я.
— Это окончательный ответ? — спросил Юрьев.
— Я поговорю с колонистами, но, вероятно, они откажутся.
Халабуда хлопнул глазами.
— Кто откажется?
— Колонисты.
— Эти… ваши воспитанники?
— Да.
— А что они понимают?
Джуринская положила руку на рукав Халабуды:
— Голубчик Сидор! Они там больше нас с тобой понимают. Хотела бы я посмотреть на их лица, когда они увидят твой Куряж.
Халабуда рассердился:
— Да что вы ко мне пристали: «твой Куряж»! Почему он мой? Я дал вам пятьдесят тысяч рублей. И двигатель. И двенадцать станков. А педагоги ваши… Какое мне дело, что они плохо работают?..
Я оставил этих деятелей соцвоса сводить семейные счеты, а сам поспешил на поезд. Меня провожали на вокзале Карабанов и Задоров. Выслушав мой рассказ о Куряже, они уставились глазами в колеса вагона и думали. Наконец, Карабанов сказал: