ВОСПОМИНАНИЯ О Л. Н. ТОЛСТОМ




Гг.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Мой отец и его знакомство с Толстым. Толстой в Харь­кове в 1885 году. Гимназия. Крейцерова соната. Ре­лигиозные сочинения Толстого.

 

С самого раннего детства я уже знал Льва Николае­вича Толстого по портретам его, всегда висевшим у нас, и отрывкам из его сочинений, которые, бывало, так лю­бил читать нам вслух покойный отец. Чтение и изуче­ние художественной литературы, особенно произведений Толстого, были его любимым занятием. Едва покончив с всегда тяготившей его службой в суде, он спешил растянуться на диване с книжкой в руке. Эта привычка читать, это вечное стремление уйти из действительной жизни в мир художественных образов развились у отца с детства.

Отец мой принадлежал к тем людям 60-х годов, ко­торые, вступив в жизнь в период реформ Александра II, быстро убедились, что действительность далеко не соот­ветствует тому, что грезилось вначале. Независимость суда скоро была заменена полицейским режимом. Служба превратилась в тяжелую обязанность. Отец не раз говаривал впоследствии, что тяжелое заболевание, сделавшее его инвалидом в 40 лет, принесшее ему годы невыносимых страданий, имело свою хорошую сторону — оно освободило его от опостылевшей работы судебного чиновника. Но пока он продолжал тянуть свою лямку, отдыхая лишь при чтении любимых писателей. В этом своеобразном мире, созданном художниками слова, об­разы сменялись образами, картины проходили за кар­тинами. Более всего привлекал отца тот писатель, кто сумел довести своих героев до такой степени реальности, что они казались живыми людьми. Читать Толстого для отца значило провести время в обществе Николеньки Иртеньева, князя Андрея или Левина и т. д.

Произведения Льва Николаевича перечитывались много раз, помнились почти наизусть. Особенно любил отец эпопею «Войны и мира», разрешавшую вопросы жизни с точки зрения неизбежности событий для наро­да и отдельной личности.

Огромное впечатление произвела на отца «Исповедь» Толстого. Ее появление совпало с тем временем, когда у отца впервые появились симптомы его заболевания, и страх страданий и смерти еще более усилил необходи­мость ответить себе на вопрос: как же и зачем жить? Чтобы выяснить и разрешить этот вопрос, отец считал необходимым личное свидание с великим писателем. Поездка в Ясную Поляну состоялась 24—25 августа 1883 года. Она весьма подробно описана отцом и напечатана в Толстовском ежегоднике за 1912 год.

Какой-то член Харьковского окружного суда, совер­шенно неожиданно приехавший со станции и оторвав­ший Льва Николаевича от работы, вначале не вызвал у Толстого ничего, кроме раздражения.

— Да дело-то, дело-то ваше в чем? — нетерпеливо и нелюбезно перебивал Лев Николаевич смущенно из­винявшегося и вначале не находившего слов посети­теля.

Но «дело» разъяснилось, когда отец в страстной ре­чи нарисовал весь путь от «Детства» до «Исповеди», приведший его в Ясную Поляну.

— Да, так вот в чем дело... очень рад вас видеть,— по-видимому, несколько смущенный, в свою очередь, по­вторял Лев Николаевич. — Мне приятно видеть такое симпатичное отношение ко мне и к моим сочинениям,— продолжал он, — хотя все эти прежние сочинения не имеют теперь для меня значения. Такую симпатию ко мне я могу объяснить только родственностью наших на­тур. Это бывает — натуры наши родственны.

Целых два дня провели отец и Лев Николаевич в задушевной беседе, широко затронувшей различные ли­тературные темы. Говорилось и по существу столь близ­ких для обоих новых взглядов, но отец старательно опу­стил все это, несомненно по чисто цензурным сообра­жениям того времени.

Впервые я увидел Льва Николаевича в Харькове в феврале 1885 года, когда мне было 11 лет и я учился в первом классе гимназии. Отец служил в то время чле­ном Харьковского окружного суда.

Я, может быть, и не припомнил бы теперь так под­робно об этом, если бы в дальнейшем мне не прихо­дилось не раз и не два переписывать под диктовку отца описание этого свидания. Толстой ехал тогда в Крым, куда вез одного из своих друзей, тяжело больного ту­беркулезом, и пробыл в Харькове от поезда до по­езда.

Он сначала зашел в суд, и я помню, как отец, взволнованный, радостный, рано вернулся к обеду и расска­зывал, что во время подписывания скучных бумаг вдруг кто-то сказал: «Гавриил Андреевич, вы узнаете меня?» — Отец поднял голову и не поверил глазам: пе­ред ним стоял Толстой.

Домой к нам Лев Николаевич зашел около 5 часов. К общему изумлению, он пришел пешком, одетый в под­девку и длинные сапоги. Когда меня позвали к нему, он сидел в нашем зале, окруженный моими младшими братьями.

Самого маленького, Сережу, — ему было около 3 лет — Лев Николаевич вначале принял за девочку (на нем было надето длинное платье), и мы потом дол­го дразнили его. Пятилетний Коля, только что сканда­ливший в «кулуарах», был настолько мрачен, что Лев Николаевич заметил: «У, какой сердитый». Сережу Лев Николаевич поставил между колен и ласково гладил по голове.

— Вы что же делали сейчас? — спросил он меня, когда я поклонился.

— Учился.

— Что же вы учили?

— Грамматику.

— Латинскую? — слегка неодобрительно, как мне показалось, спросил Толстой.

— Нет, русскую.

— А!

Подали чай, Лев Николаевич выпил два стакана вприкуску — с блюдечка, что, помню, очень поразило меня.

Когда Толстой собрался уходить, наши пошли провожать его на вокзал. Я тоже вышел в переднюю помочь одеться и подал отцу по ошибке шапку Льва Николае­вича. Шапка была такая же, как у отца, но только сильно поношенная.

— Это моя, — поспешно сказал Толстой.

Вернувшись домой, наши рассказывали, что Лев Николаевич ни за что не хотел ехать на извозчике, по­этому сначала все шли пешком, а потом сели на кон­ку. Помню, еще говорили, что по дороге Толстой все время давал деньги нищим, которых тогда в Харькове было множество.

 

В 1886 году отцу пришлось совершенно бросить службу, и мы переехали на житье в Воронеж. Для ме­ня потянулись скучнейшие гимназические годы, прохо­дившие в изучении «отсюда и досюда» разнообразных предметов курса. К этому следует прибавить обяза­тельные посещения богослужений в гимназической церк­ви. Физкультурой, за исключением обучения марширов­ке, вольных движений и упражнений на снарядах, мы не занимались. Единственным отдыхом являлось лето. Уклад нашей домашней жизни строился в соответствии с воззрениями Толстого, поскольку это представлялось возможным. Мы должны были сами убирать свои посте­ли, подметать комнату, по очереди прислуживать за сто­лом. Ели мы непременно деревянными ложками, спали на досках и войлоке. Летом копали ямы для посадки деревьев на осень, чистили навоз, убирали нашу лошадь и рано начали приучаться работать в нашем неболь­шом земледельческом хозяйстве — косить, пахать, во­зить снопы.

Отец переписывался со Львом Николаевичем. Полу­чение каждого письма Толстого представляло собой крупное событие в нашей жизни, тем более, что на него писались довольно длинные ответы. Свои письма Тол­стому отец обдумывал и оформлял с большой тщатель­ностью: они многократно переписывались матерью, а в последующие годы и нами.

Кроме того, отец тщательно собирал отрывки из пи­сем и дневников Льва Николаевича, наиболее ярко вы­ражавшие его взгляды по отдельным вопросам. Эти от­рывки также переписывались нами. Подробно описывались также поездки отца ко Льву Николаевичу в 1888 году в Москву и в 1890 году в Ясную Поляну. Оба ра­за отец ездил в сопровождении своего старого друга Павла Александровича Буланже, так как сам в это время мог двигаться только с посторонней помощью. Таким образом я мало-помалу воспринимал отдельные черты учения Толстого.

 

Весною 1890 года отец получил от А. Н. Дунаева[102] список «Крейцеровой сонаты», вначале, как известно, не разрешенной цензурой к печати и ходившей по ру­кам. В течение целого месяца экземпляр этот был единственным в городе. Спрос на него был так ве­лик, что у нас образовалась целая очередь записав­шихся.

«Соната» произвела на всех совершенно исключи­тельное впечатление не только яркостью художествен­ного мастерства, но и крайностью суждений. Действи­тельно, никогда раньше Толстой не высказывался так определенно, что «мира нашего он не приемлет» (Досто­евский. Братья Карамазовы. — Прим. А. Г. Русанова), не приемлет настолько, что ничего не видит дурного в том, чтобы вообще род человеческий прекратился. Вме­сте с тем в «Сонате» было, как и всегда, много правды. Отрицательная сторона брака того времени была нари­сована с беспощадным реализмом.

«Я сорок пять лет живу на свете, — писал в то вре­мя мой отец Льву Николаевичу, — и ни разу не видел такого возбуждения, вызванного литературным произве­дением. Соната чрезвычайно задела всех, как обухом по голове треснула»[103].

Я помню страстные споры, возникавшие тогда меж­ду защитниками «Сонаты», преимущественно женщина­ми, и противниками — обычно мужчинами.

Одна немолодая уже девица, наша знакомая, заме­тила: «Если бы я раньше знала, что мужчины такие мерзавцы, я бы и на порог их к себе не пустила». Во всем этом было много наивного, а, может быть, и делан­ного.

Мужчины резко нападали на Толстого. Дошло даже до того, что один молодой человек, в общем добрый и скромный, просто заявил о своем намерении поехать и убить Толстого.

Наш старый знакомый, пожилой, важный и заслу­женный доктор, был очень взволнован нападками Льва Николаевича на врачей, однако утешал себя тем, что все написанное, конечно, справедливо, но только по отно­шению к московским врачам — «там действительно есть негодяи, ну, а вот петербургские или мы, провин­циальные врачи, это уж совсем другое дело». Не могу сказать, чем поддерживались эти соображения масти­того старца.

 

С основными религиозными сочинениями Толстого — «Исповедью», «В чем моя вера» и «Новым евангели­ем» — я познакомился только в седьмом классе гимна­зии. Отец не считал возможным делать это раньше, и до 18 лет в моем сознании странно совмещались отрыв­ки из взглядов Льва Николаевича с тем православным мировоззрением, которое прочно насаждалось в гимна­зии.

Я помню, что отец прочел мне «Исповедь» и «В чем моя вера» в 1892 году. Это было ранней весной, на страстной неделе, в деревне, как раз в то время, когда я говел.

Новые взгляды, окончательно ниспровергавшие то, чему мы учились на уроках закона божьего, просто ошеломили меня. В душу мою проникало сознание того, что я приобщаюсь к какому-то тайному учению сектан­тов, дерзко срывающих покровы с таинственного, а главное, — привычного, простого и понятного мировоз­зрения. Я видел ясно, что Толстой беспощадно прав в своем отрицании, но, вместе с тем, своим юным умом мог только заменить одну веру другой.

Мелькавшие друг за другом веселые дни молодости быстро сгладили остроту первого впечатления. Но свое собственное мировоззрение сложилось у меня не сразу и не скоро. На это потребовались долгие годы.

Отход от православия давал себя знать. В восьмом классе гимназии я подвергался совершенно исключи­тельному преследованию со стороны нашего законоучителя, несмотря на то, что чрезвычайно тщательно вы­далбливал те начатки «Догматического богословия», ко­торые в то время нам преподавались. Наш законоучи­тель — «батюшка» — на каждом уроке громил учение Толстого. В систематический разбор его сочинений он, впрочем, не входил и обычно и неизменно ограничивал­ся повторением одних и тех же общих замечаний: как смеет кто-то, не носящий на себе печати духа святого, отрицать церковное учение.

Эти нападки на Толстого обычно выливались в ряд вопросов, обращаемых к еретику:

— Ты говоришь, ты проповедуешь, — а кто ты? Что такое твоя вера? Да кому же дело, в чем твоя вера?

Этими вопросами по адресу «сумасшедшего графа» и ограничивалась вся критика Толстого нашим богословом, хотя в петлице подрясника у него и болтался ака­демический крестик. Умственное убожество нашего «по­па», как иначе за глаза никто из нас и не называл его, гармонировало с его наружностью и нравственными ка­чествами. Это был на редкость ограниченный, злой и мстительный человек, обладавший отталкивающей на­ружностью: красным лицом с большим крючковатым носом, сильно косящими глазами в голубых очках, ярко-рыжей бородой и волосами, которые он немного под­стригал, так что они доходили только до плеч. Одевал­ся он всегда франтовато. Однако фигура его мало вы­гадывала от шелковых ряс — он сильно припадал на одну ногу.

Всякое представление о благолепии или благочинии исчезало при взгляде на эту фигуру. И тем не менее, он был законоучителем длинный ряд лет и оставил место только после совершенно исключительного скан­дала со студентами, который здесь излишне описы­вать.

Меня в восьмом классе он преследовал настолько яростно, что потребовалось вмешательство директора гимназии, чтобы спасти меня от неслыханной вещи — тройки в году по закону божьему.

 

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Студенческие годы в Москве18931894 гг. Первая встреча. Вечером у Толстых. В приемный день. Худож­ник Н. Н. Ге. Разговор об искусстве. О воинской по­винности. Лев Николаевич об операции. Встреча на Курском вокзале. Толстой у Буланже. Разговор о христианстве. Мы с матерью у Толстых. Лев Нико­лаевич у Озмидова. Письма дочерей Толстого.

 

В 1893 году я поступил на медицинский факультет Московского университета и поселился у старого дру­га моего отца П. А. Буланже, который в то время был горячим поклонником Толстого.

Я был молод, только что освободился от гнета гим­назии и мог начать по-своему строить свою жизнь. Я искал смысл жизни в самоусовершенствовании и слу­жении людям.

Я отказался от мясной пищи, бросил охоту, учился сапожному ремеслу, работал с косой и сохой в поле и тем не менее поступил на медицинский факультет, т. е. избрал ту профессию, к которой Лев Николаевич от­носился вообще отрицательно. Но мне казалось, что, будучи врачом, я лучше всего могу осуществить то служение людям, которое поставил задачей своей жизни.

В этом было уже, несомненно, начало протеста про­тив толстовского жизнепонимания.

С переездом в Москву потянулась у меня обычная жизнь студента. Хождение в университет по кривым пе­реулкам, анатомический театр, увлечение профессора­ми, новые товарищи, билеты на галерку Большого или Малого театра.

Масса новых впечатлений захватила меня. Довольно подробное описание моей тогдашней жизни сохрани­лось в письмах к отцу. В них приводится и описание свиданий со Львом Николаевичем. Эти отрывочные на­броски юноши, для которого Толстой был все же толь­ко эпизодом в молодой жизни, в настоящее время нахо­дятся передо мной. Они кажутся мне имеющими известный интерес. Безыскусственные, написанные под свежим впечатлением, письма эти правильно излагают отдель­ные черты жизни Толстого и среды, которая его окру­жала.

Первое свидание с Толстым произошло так. 1 де­кабря 1893 года я, как обычно, вернулся из универси­тета в 4-м часу дня. Дома никого не было. Обед у нас бывал довольно поздно, хозяин только в 6-м часу воз­вращался со службы. Строго вегетарианский стол и скудный завтрак студента не давали продолжительной и прочной сытости. Заниматься в таком состоянии было невозможно, хотелось лежать неподвижно на кровати, чтобы тратить, как я говорил тогда, наименьшее количество калорий. В этом состоянии я незаметно задре­мал и в полусне услышал звонок, но не двинулся с ме­ста, думая, что это вернулся кто-нибудь из хозяев.

Дверь внезапно отворилась, и в комнату вошел Тол­стой.

— Вы Русанов? — спросил он, быстро подходя ко мне.

Я сразу узнал его. Серые, небольшие глаза, как мне показалось, строго и внимательно смотрели на меня из-под нависших бровей. Смущенный его неожиданным посещением, я вскочил и назвал себя. Он продолжал так же внимательно разглядывать меня, и вдруг в стро­гих глазах чуть заметно блеснуло насмешливое выра­жение.

— А вам ведь, вероятно, немного приходится зани­маться? Вы юрист?

— Нет, я медик, — смущенно возразил я.

— Почему же вы избрали именно эту специаль­ность?

Я все еще не мог оправиться от смущения и вместо столько раз продуманных оснований своего выбора мог только пробормотать:

— Это дело мне как-то симпатичнее.

— Да, — ответил Толстой, — это все-таки ремесло, искусство, — и снова внимательно и пронизывающе взглянул на меня.

Это был не совсем приятный, углубляющийся в вас взгляд.

— Мне кажется, вы похожи на вашу маму, — ска­зал он и, повернувшись к столу, сел на стул. — Да, — продолжал он, — один мой знакомый говорил, что всякому мужу дается такая жена, которая ему нужна. Ну, что было бы с вашим отцом без вашей мамы?

Узнав, что она не ест мяса, он остался очень дово­лен. Обратив внимание на портрет моего отца, висев­ший на стене, он сказал:

— Ваш отец, несмотря на болезнь, самый живой, юный человек. Часто ли вы пишете ему? И скоро ли поедете домой?

— Через 16 дней, — ответил я.

— А, уже начали высчитывать дни и минуты, — добродушно заметил он.

Теперь я хорошо разглядел его. Он был в коричневой блузе, подпоясанной ремнем. Меня поразил здоровый, бодрый вид такого старого человека, его широкие плечи и вся сильная фигура. Благодаря именно ширине плеч он не казался высоким, хотя и был высокого роста. Чистый, громкий, почти юношеский голос не заглушался даже пришептыванием, движения его были быстры и юношески молоды.

На моем столе ему попался на глаза томик «Войны и мира», который в то время я перечитывал.

— Я, Лев Николаевич,— сказал я.— только что про­чел и вполне понял «Войну и мир».

— Как прочли, а разве раньше не читали?

Я объяснил, что читал и раньше, но понял роман только теперь.

— Ну, там нечего особенно понимать, — возразил он. — Хорошо, что сделали это самостоятельно. Если появляется постороннее влияние, давление — оно не­вольно вызывает и сопротивление.

Узнав, что я был в «Посреднике», где много спорили о религии, Лев Николаевич заметил:

— Прежде я тоже часто грешил, спорил, теперь в та­ких случаях всегда удерживаюсь.

Посидев немного, Лев Николаевич собрался уходить, и я вызвался проводить его. В передней, где было до­вольно темно, он с трудом, путая с моими, нашел свои калоши, и я подал ему очень легкое ватное пальто с ба­рашковым воротником и вязаную шапку, ту самую, в ко­торой он снят с крестьянами во время голода. Уже совсем стемнело, когда мы вышли на улицу. Кругом было обычное городское оживление. По узким тротуарам дви­гались, скользя по молодому снегу, прохожие, ползла с вечным звонком конка, почти непрерывно друг за дру­гом ехали извозчики на своих низких санках.

— Я чем больше живу,— вдруг сказал Лев Николае­вич,— тем больше не могу уживаться в городе. Меня тяготят эти ложь и праздность, хочется деревни, физической работы. С каким удовольствием я колю дрова. Недавно даже поясница заболела...

На Мясницкой мы простились. Он зашел к кому-то из своих знакомых.

 

На другой день П. А. Буланже и я отправились к Льву Николаевичу с ответным визитом, если можно так выразиться. Хозяин мой был очень огорчен, что Лев Николаевич не застал его. Довольно глухой, узкий пере­улок в Хамовниках, с неровными тротуарами, плохо освещенный в то время редкими газовыми фонарями, ка­зался мне совсем особенным при мысли, что здесь живет Толстой. Таким же показался мне и скромный двухэтажный, так хорошо всем знакомый дом[104], стоявший во дворе, — все это скорее напоминало помещичью усадьбу: и самый вид построек, и густой, высокий сад, шумевший за домом.

На звонок нам открыл лакей во фраке, в белых пер­чатках, и пошел докладывать. Мы ждали довольно долго, не раздеваясь, в передней, перед деревянной лестни­цей, шедшей наверх. Обстановка барского дома смутила меня, сразу почувствовалась двойственность здешней жизни: опрощение и сохранившееся барство — два начала в жизни Толстого, старое и новое. Это впечатление еще усилилось, когда, наконец, лакей вернулся и сказал, что граф просит нас наверх. При слове «граф» в моем представлении невольно мелькнула фигура Льва Нико­лаевича в старой коричневой блузе, подпоясанной ре­мешком, его шапка, пальто,— все это так мало вязалось с графским титулом. Но так «людям» было приказано называть Льва Николаевича.

Мы поднялись по деревянной, устланной ковром лест­нице в довольно большую и просто меблированную залу. Посреди нее находился большой дубовый обеденный стол, вдоль стен стояли стулья. Два зеркала в простенках, рояль и несколько картин дополняли меблировку. В зале никого не было, и мы присели в ожидании. Так прошло минут пятнадцать. Мы потихоньку разговарива­ли. Я, да и Буланже, по-видимому, тоже чувствовал не­ловкость среди этой непривычной обстановки. Надо сознаться, что и одеты мы были не совсем соответственно ей. Среди толстовцев того времени вообще простота в одежде была своего рода мундиром. Иногда одева­лись даже небрежно, не совсем опрятно — особенно те, кто перешел на самообслуживание вплоть до стирки белья.

Наконец, в комнату, все в той же блузе с ремешком, быстро вошел Лев Николаевич. Он раскраснелся и, ви­димо, запыхался, взбегая по лестнице. Извинившись, он сказал, что был занят с Марьей Львовной переводами. День нашего посещения был неприемный, Лев Нико­лаевич работал, и мы, очевидно, помешали ему.

Такое довольно бесцеремонное отношение к Толсто­му со стороны толстовцев да и других случайных посе­тителей, которых было немало, мне приходилось наблю­дать не раз. Основанием поступать так служило убеж­дение, что Лев Николаевич, «двигатель всего мира, царь мысли и души» (Из письма того времени. — Прим. А. Г. Русанова), не имел права принадлежать себе. Лев Николаевич, вольно или невольно, подчинялся этому. Но, отдавая свое время нам, он, наверное, часто думал о том деле, от которого его оторвали. Да и теперь, во время нашего визита, он довольно невнимательно слу­шал рассказ Буланже о каком-то штундисте-сапожнике и религиозных спорах.

— Я их не одобряю, — сказал он о спорах. И вдруг поднялся.

— Мне хочется принести перевод, там надо вписать одно место, — и с этими словами он снова быстро ушел вниз.

Буланже отправился в гостиную поздороваться с Софьей Андреевной. Через несколько минут он позвал меня и представил ей. Графиня, сидя за небольшим столом, видимо, писала: перед ней лежали раскрытые тетрадки, на которые падал мягкий свет высокой лам­пы под большим шелковым абажуром. В остальной ком­нате царил полумрак, в нем проглядывал большой от­томан, покрытый ковром или шалью, слабо отсвечивало зеркало. В сухом неприветливом лице графини меня поразили выдающиеся вперед губы, еще больше отте­нявшие сухость и презрительное выражение ее лица. Указав мне на стул, она оглядела меня и начала с то­го, что нашла меня очень юным.

— Вы очень похожи на своего отца, — сказала она. — Вы медик? — И, получив от меня утвердитель­ный ответ, продолжала: — Да, нынче сюда и из благо­родных кое-кто идет, вот и мой сын Левочка пробо­вал, год поучился, а потом бросил — нервы не выдер­жали.

Я не знал, что ответить, чувствовал, что мешаю, но не мог выйти из этого положения и ждал помощи от Буланже. К счастью, скоро вернулся Лев Николаевич, и мы снова перешли в залу. Здесь Толстой дал мне по­смотреть «Сеть веры» Хельчицкого и стал диктовать Бу­ланже перевод. Я просидел довольно долго, тщетно ста­раясь вникнуть в рассуждения Хельчицкого; наконец, перевод был окончен, и разговор возобновился. Лев Ни­колаевич говорил о своих литературных планах: «Хочется мне поскорей окончить «Тулон», послесловие к «Царству божию», статью об искусстве и приняться от­дыхать — писать художественные произведения; там можно писать, что в голову придет».

Между тем, все собрались к чаю. Я познакомился с детьми Льва Николаевича и теперь, сидя за столом, разглядывал новые лица. Я помню, мое внимание оста­новил на себе мальчик лет шести с довольно длинными, светлыми волосами и задумчивым, взрослым взглядом серых глаз на продолговатом лице, — это был младший сын Толстого — Ванечка. Марья Львовна, которую я знал по портретам, была стройной девушкой в скром­ном платье. Лицо у нее было также продолговатое и глубоко сидящие внимательные глаза с проникающим взглядом. Сын Андрюша, похожий на двух первых, по­чему-то напомнил мне Ипполита из «Войны и мира» своими несколько развинченными движениями и туск­лым взглядом. У красивой Татьяны Львовны было круг­лое лицо, живые карие глаза и несколько вздернутый нос в пенсне.

Льву Николаевичу подали овсяную муку, кастрюль­ку и спиртовую лампочку. Он сам принялся готовить свой неприхотливый ужин. Налив воды из самовара в кастрюльку, он всыпал туда несколько ложек муки, вскипятил, прибавил лимона и с большим аппетитом принялся за еду. Я невольно следил за ним и помню, как двигался его большой нос при движении беззубых челюстей и как в этом вдруг стала видна его ста­рость.

— Не понимаю, — сказала Софья Андреевна, — за­чем это необходимо — все делать самому, ведь есть же прислуга, которой платят, она просто запьянствует, ис­портится без дела.

Лев Николаевич задвигался на стуле:

— Ах, как это можно, как можно, — тихо прогово­рил он.

По-видимому, чтобы переменить разговор, Татьяна Львовна заговорила об ожидаемой постановке «Плодов просвещения» в Малом театре, наконец разрешенной те­атральной цензурой: «Вот и у мама больна собачка, и ей тоже шьют капотец из рукава блузы папа». Все засмея­лись, и неприятное настроение рассеялось. Лев Нико­лаевич снова стал расспрашивать меня про нашу до­машнюю жизнь и все удивлялся, как это мама сочув­ственно относится к вегетарианству.

После чая молодежь разошлась, Павел Александро­вич сел играть в шахматы с учителем детей, а Лев Ни­колаевич, шагая по комнате, временами следил за иг­рой и иногда приговаривал: «Дурно, дурно играет», или — «хорошо играет» и часто прерывал игру, указы­вая лучшие ходы. Павел Александрович потом говорил мне: «Я не мог думать: что бы я ни придумал, у него лучший ход».

Предоставленный самому себе, я, должно быть, имел довольно грустный вид, потому что Лев Николаевич по­дошел ко мне и сказал:

— Вот я заманил к себе Андрея Гавриловича, да и заставил скучать, — и он рассмеялся добрым и ласко­вым стариковским смехом.

Ушли мы около 12 часов ночи. Нас просили бывать в приемные дни, по субботам.

 

Вскоре я уехал в Воронеж на зимние каникулы, ко­торые тогда продолжались целый месяц, и к Толстым мы собрались снова только в начале февраля. Сначала зашли в «Посредник» и оттуда вместе с Бирюковым[105] и Сергеенко[106] отправились в Хамовники. Было еще ра­но, около 8 часов вечера. Гости еще не собрались, в за­ле были только графиня, дети и гувернантки; Лев Ни­колаевич работал в кабинете.

Сергеенко рассказывал о голоде в Нижегородской губернии и показывал привезенные им фотографии. Осо­бенно поразительны были снимки изб, где вповалку ле­жали люди в тифу, лошадей и коров — еле живых, с ребрами наружу. Вдруг в комнату поспешно вошел Лев Николаевич, он шел зачем-то вниз и на ходу поздоро­вался с нами, но Сергеенко просил его посмотреть фо­тографии, и он остался. Между тем собирались гости. Я помню, мое внимание остановил на себе Берс[107], быв­ший вице-губернатор. Я узнал его по сходству с графи­ней. Он был совершенно лыс, одет по последней моде, на вид ему было около 40 лет.

Вслед за ним в комнату вошел красивый и свежий старик лет за 60, с очень правильными чертами лица. Длинные седые волосы спускались до плеч. Красивые молодые глаза из-под слегка опущенных век смотрели несколько вниз задумчиво и сосредоточенно, довольно длинная седая борода опускалась на черный двуборт­ный из толстого сукна пиджак; в руках он держал не­большой, завернутый в бумагу продолговатый четырех­угольный сверток. Лицо было незнакомо мне, но сразу остановило на себе мое внимание. Это был художник Н. Н. Ге. Он принес только что нарисованную по прось­бе Толстых небольшую копию своей известной картины «Пушкин в селе Михайловском». Лев Николаевич по­знакомил меня с ним, сказав: «Сын моего друга Гав­риила Андреевича Русанова, вы слышали о нем?» Ге ответил утвердительно, и на мгновенье его задумчивые глаза остановились на мне.

Потом была развернута картина. Здесь произошел совершенно неожиданный эпизод, характеризующий те несколько напряженные отношения, которые чувствова­лись между гостями дома и толстовцами. Обычно эти отношения были прикрыты светским лоском одной и скромностью другой группы, но временами неожиданно обострялись и вели к спорам. Так было и на этот раз. Один пожилой человек, но с розовыми щеками и фран­товато одетый, старый знакомый Толстых, некто Костя Иславин[108], как называл его Лев Николаевич, вдруг чрез­вычайно возмутился по поводу того, что на картине Ге няня Пушкина сидит при господах, тогда как ей место на кухне, в людской.

— Вы забываете быт. Это, конечно, весьма либе­рально с вашей стороны, но не реально, не реально, — волновался Иславин, обращаясь к Ге.

Но художник все с тем же задумчиво-созерцатель­ным взглядом говорил ему, что Пушкин не был крепо­стником, напоминал стихотворение няне — «Подруга дней моих суровых, голубка дряхлая моя».

Спор, в который вмешались присутствовавшие, при­нял ожесточенный характер. Чтобы переменить, по-ви­димому, тему, Берс заговорил о том, насколько вообще фотография может заменить искусство. Лев Николае­вич вышел на минуту в гостиную, и разговор продол­жался без него.

— Мне, как художнику, — спокойно говорил Ге, — лучше всякого другого знаком этот вопрос. — Фотогра­фия дает нам канву, материал для картины, но не дает самого главного, не дает мысли, не дает того или дру­гого освещения фактов. Всякое художественное творче­ство состоит из трех слагаемых. Первое — собирание материала, для этой цели отчасти может служить фото­графия; я говорю отчасти потому, что выражение лица и позы одного и того же человека настолько разнообразны, что потребовали бы тысячи снимков. Второе слагаемое — есть техника, которой должен овладеть ху­дожник, и третье, самое трудное, — есть, то свое собст­венное, индивидуальное, что художник влагает в кар­тину.

Меня расспрашивали про толстовца Дрожжина, ко­торый тогда содержался в воронежской тюрьме. Он умирал от туберкулеза легких и был помещен в тюремную больницу. Во время зимних каникул мне удалось один раз видеться с ним благодаря любезности тюремного врача. Я рассказал его несложную и тяжелую историю и описал состояние, в котором нашел его: голые, запле­ванные, серые стены палаты-одиночки с высоко располо­женным тюремным окном, соломенный тюфяк и подуш­ку; тонкую шею, выступающую из ворота больничного халата, бледное лицо, густые белокурые волосы и серые серьезные глаза.

Потом мы стали говорить о Хохлове[109], которому вско­ре предстояло отбывать воинскую повинность. Татьяна Львовна, видевшая его недавно, говорила о его раз­дражительности и сильных колебаниях за последнее время.

— Ужасно мне жаль Хохлова,— сказал Лев Нико­лаевич,— мучается он оттого, что задался высокими це­лями, которые трудно достижимы; трудно, приходится бороться, ну и терпи и не мучай других из-за этого, и главное — не превращайся в человека, нарушающего из-за этого простые правила общежития. И что тут ду­мать, что сказать и как поступить? Если искренне хо­чешь на деле осуществлять свои убеждения, помни слова евангелия: в то время дух святой будет говорить за вас. Иначе это придуманные, не свежие, не искренние и речь и поступок. Все мы живем, изменяясь в настроении, как кривая в математике. В каком месте этой кривой заста­нет нас известное обстоятельство, таков и будет посту­пок. Очень часто хороший человек может сделать такую гадость, какой никогда не сделает дурной...

Вскоре мы снова перешли в парадные комнаты и смешались с толпой гостей. Помнится, здесь Лев Николае­вич заговорил с каким-то врачом на тему о необходи­мости стараться всегда и во всем не затруднять других людей, не заставлять их служить себе. Надо наблюдать за собой постоянно, мы же часто распускаем себя в этом отношении. «Недавно,— говорил он,— мне пришлось присутствовать при небольшой операции, которую нужно было сделать одному знакомому. Вот явился доктор с целой свитой, чтобы прорезать всего-то маленький на­рыв на руке. «Одеваться!» — Тут на него надевают фартук, нарукавники, как на архиерея. «Мыться! Нож! Не тот!» — смеялся Лев Николаевич, передразнивая доктора. Я тогда еще не видел операций, и мне казалось это тоже смешным. Теперь я, конечно, не думаю так. Меня всю жизнь одевали другие перед операцией, завязывали мне рукава, подавали инструменты и т.д. И так мы поступаем не из желания разыграть архиерея, а по требованиям асептики.

 

Наступила весна с обычной напряженной работой перед экзаменами. И я ни разу не был у Льва Николае­вича. Видеть его мне пришлось только однажды, совер­шенно случайно. Было это в самом конце апреля. Я ехал на дачу в Люблино, куда переселились мои хо­зяева, нагруженный книгами, так как через 2 дня пред­стоял экзамен по зоологии. На платформе Курского вокзала стоял почтовый поезд, вслед должен был идти наш дачный.

Проходя по платформе, незадолго до отхода почто­вого поезда, я вдруг услыхал, что кто-то называет меня по имени. Обернувшись, я увидел Марью Львовну, стоявшую на площадке вагона 3-го класса и звавшую меня. Около вагона на платформе находился старик Ге, Бирюков, тот старичок, что тогда так возмутился по­ступком няни Пушкина на картине Ге, и еще несколько незнакомых мне людей. Я подошел к ним, поздоровал­ся и спросил Марью Львовну:

— Лев Николаевич тоже едет?

— Да. Но уж, верно, вы его не увидите, народу очень много в вагоне и войти трудно.

Я просил передать Льву Николаевичу мой привет и затем заговорил с Бирюковым, на квартиру к которо­му собирался переселиться во время экзаменов.

Немного спустя вижу, что Лев Николаевич стоит на площадке. Не знаю, вышел ли он сам или Марья Львов­на по своей обычной доброте позвала его. Я подошел поздороваться, Лев Николаевич ласково взял меня за руку.

— Ну, здравствуйте, здоровы вы? А я недавно вашему отцу писал. Заниматься едете? Что это у вас? А, книги. Вся премудрость под мышкой и в го­лове.

При этой шутке все кругом засмеялись. Раздался третий звонок, Лев Николаевич поспешил в вагон, и поезд медленно тронулся.

 

По окончании экзаменов мне пришлось еще раз ви­деть Льва Николаевича в Ясной Поляне, куда я за­езжал на день по дороге домой, но записей об этом по­сещении у меня, к сожалению, не сохранилось. Дома много было рассказов о посещении Льва Николаевича. Подробное описание этого свидания приводится в воспоминаниях отца, здесь же хочу добавить один маленький эпизод, рассказанный мне тогда братьями.

День, когда Толстой гостил у наших, был не празд­ничный, однако ввиду такого события братья учиться не пошли и сидели дома. Когда Лев Николаевич собрал­ся днем гулять, они просили его отложить прогулку до вечера, чтобы идти вместе с ним, так как днем боялись попасться на глаза кому-нибудь из наставников. Лев Николаевич согласился, прибавив с улыбкой: «Значит, вальдшнепы тянут, когда коршуны ложатся спать».

 

Осенью 1894 года я опять поселился у Буланже. Мы перешли на новую квартиру около Хитрова рынка, в Подкопаевском переулке. Это был большой и холод­ный купеческий дом, снятый на коллективных началах. В нем, кроме меня и Павла Александровича, жила еще одна семья и, кроме того, у нас поселился некто Озмидов[110]. Это был один из самостоятельных искателей, фи­лософ-самоучка. Ему принадлежала книга «Что есть истина» — теория нравственности, выведенная из цело­го ряда аксиом, весьма напоминавшая построения Спи­нозы.

Он поселился в небольшом, однако светлом, но со­вершенно холодном чулане, который он нагревал лам­пой-молнией, снабженной своеобразным вентилятором, им же придуманным.

Высокий, с длинной седой бородой, с белесоватыми пустыми глазами морфиниста, чрезвычайно раздражительный, спорщик-любитель — он производил тяжелое впечатление. Служил он на железной дороге, но потом перешел к барону Штейнгелю в его «Хуторок» — погреб виноградных вин. Я помню, это вызвало разговоры сре­ди толст



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-01-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: