Ольга Михайловна сидела по сю сторону плетня, около шалаша. Солнце пряталось за облаками, деревья и воздух хмурились, как перед дождем, но, несмотря на это, было жарко и душно. Сено, скошенное под деревьями накануне Петрова дня, лежало неубранное, печальное, пестрея своими поблекшими цветами и испуская тяжелый приторный запах. Было тихо. За плетнем монотонно жужжали пчелы…
Неожиданно послышались шаги и голоса. Кто‑то шел по тропинке к пасеке.
— Душно! — сказал женский голос. — Как, по‑вашему, будет дождь или нет?
— Будет, моя прелесть, но не раньше ночи, — ответил томно очень знакомый мужской голос. — Хороший дождь будет.
Ольга Михайловна рассудила, что если она поспешит спрятаться в шалаш, то ее не заметят и пройдут мимо, и ей не нужно будет говорить и напряженно улыбаться. Она подобрала платье, нагнулась и вошла в шалаш. Тотчас же лицо, шею и руки ее обдало горячим и душным, как пар, воздухом. Если бы не духота и не спертый запах ржаного хлеба, укропа и лозы, от которого захватывало дыхание, то тут, под соломенною крышей и в сумерках, отлично можно было бы прятаться от гостей и думать о маленьком человечке. Уютно и тихо.
— Какое здесь хорошенькое местечко! — сказал женский голос. — Посидимте здесь, Петр Дмитрич.
Ольга Михайловна стала глядеть в щель между двумя хворостинами. Она увидала своего мужа Петра Дмитрича и гостью Любочку Шеллер, семнадцатилетнюю девочку, недавно кончившую в институте. Петр Дмитрич, со шляпой на затылке, томный и ленивый оттого, что много пил за обедом, вразвалку ходил около плетня и ногой сгребал в кучу сено; Любочка, розовая от жары и, как всегда, хорошенькая, стояла, заложив руки назад, и следила за ленивыми движениями его большого красивого тела.
|
Ольга Михайловна знала, что ее муж нравится женщинам, и — не любила видеть его с ними. Ничего особенного не было в том, что Петр Дмитрич лениво сгребал сено, чтобы посидеть на нем с Любочкой и поболтать о пустяках; ничего не было особенного и в том, что хорошенькая Любочка кротко глядела на него, но всё же Ольга Михайловна почувствовала досаду на мужа, страх и удовольствие оттого, что ей можно сейчас подслушать.
— Садитесь, очаровательница, — сказал Петр Дмитрич, опускаясь на сено и потягиваясь. — Вот так. Ну, расскажите мне что‑нибудь.
— Вот еще! Я стану рассказывать, а вы уснете.
— Я усну? Аллах керим! Могу ли я уснуть, когда на меня глядят такие глазки?
В словах мужа и в том, что он в присутствии гостьи сидел развалясь и со шляпой на затылке, не было тоже ничего особенного. Он был избалован женщинами, знал, что нравится им, и в обращении с ними усвоил себе особый тон, который, как все говорили, был ему к лицу. С Любочкой он держал себя так же, как со всеми женщинами. Но Ольга Михайловна все‑таки ревновала.
— Скажите, пожалуйста, — начала Любочка после некоторого молчания, — правду ли говорят, что вы попали под суд?
— Я? Да, попал… К злодеям сопричтен, моя прелесть.
— Но за что?
— Ни за что, а так… всё больше из‑за политики, — зевнул Петр Дмитрич. — Борьба левой и правой. Я, обскурант и рутинер, осмелился употребить в официальной бумаге выражения, оскорбительные для таких непогрешимых Гладстонов[13], как наш участковый мировой судья Кузьма Григорьевич Востряков и Владимир Павлович Владимиров.
|
Петр Дмитрич еще раз зевнул и продолжал:
— А у нас такой порядок, что вы мажете неодобрительно отзываться о солнце, о луне, о чем угодно, но храни вас бог трогать либералов! Боже вас сохрани! Либерал — это тот самый поганый сухой гриб, который, если вы нечаянно дотронетесь до него пальцем, обдаст вас облаком пыли.
— Что у вас произошло?
— Ничего особенного. Весь сыр‑бор загорелся из‑за чистейшего пустяка. Какой‑то учитель, плюгавенькая личность колокольного происхождения, подает Вострякову прошение на трактирщика, обвиняя его в оскорблении словами и действием в публичном месте. Из всего видно, что и учитель и трактирщик оба были пьяны, как сапожники, и оба вели себя одинаково скверно. Если и было оскорбление, то во всяком случае взаимное. Вострякову следовало бы оштрафовать обоих за нарушение тишины и прогнать их из камеры — вот и всё. Но у нас как? У нас на первом плане стоит всегда не лицо, не факт, а фирма и ярлык. Учитель, какой бы он негодяй ни был, всегда прав, потому что он учитель; трактирщик же всегда виноват, потому что он трактирщик и кулак. Востряков приговорил трактирщика к аресту, тот перенес дело в съезд. Съезд торжественно утвердил приговор Вострякова. Ну, я остался при особом мнении… Немножко погорячился… Вот и всё.
Петр Дмитрич говорил покойно, с небрежною иронией. На самом же деле предстоящий суд сильно беспокоил его. Ольга Михайловна помнила, как он, вернувшись с злополучного съезда, всеми силами старался скрыть от домашних, что ему тяжело и что он недоволен собой. Как умный человек, он не мог не чувствовать, что в своем особом мнении он зашел слишком далеко, и сколько лжи понадобилось ему, чтобы скрывать от себя и от людей это чувство! Сколько было ненужных разговоров, сколько брюзжанья и неискреннего смеха над тем, что не смешно! Узнав же, что его привлекают к суду, он вдруг утомился и пал духом, стал плохо спать, чаще, чем обыкновенно, стоял у окна и барабанил пальцами по стеклам. И он стыдился сознаться перед женою, что ему тяжело, а ей было досадно…
|
— Говорят, вы были в Полтавской губернии? — спросила Любочка.
— Да, был, — ответил Петр Дмитрич. — Третьего дня вернулся оттуда.
— Небось, хорошо там?
— Хорошо. Даже очень хорошо. Я, надо вам сказать, попал туда как раз на сенокос, а на Украйне сенокос самое поэтическое время. Тут у нас большой дом, большой сад, много людей и суеты, так что вы не видите, как косят; тут всё проходит незаметно. Там же у меня на хуторе пятнадцать десятин луга как на ладони: у какого окна ни станьте, отовсюду увидите косарей. На лугу косят, в саду косят, гостей нет, суеты тоже, так что вы поневоле видите, слышите и чувствуете один только сенокос. На дворе и в комнатах пахнет сеном, от зари до зари звенят косы. Вообще Хохландия милая страна. Верите ли, когда я пил у колодцев с журавлями воду, а в жидовских корчмах — поганую водку, когда в тихие вечера доносились до меня звуки хохлацкой скрипки и бубна, то меня манила обворожительная мысль — засесть у себя на хуторе и жить в нем, пока живется, подальше от этих съездов, умных разговоров, философствующих женщин, длинных обедов…
Петр Дмитрич не лгал. Ему было тяжело и в самом деле хотелось отдохнуть. И в Полтавскую губернию ездил он только затем, чтобы не видеть своего кабинета, прислуги, знакомых и всего, что могло бы напоминать ему об его раненом самолюбии и ошибках.
Любочка вдруг вскочила и в ужасе замахала руками.
— Ах, пчела, пчела! — взвизгнула она. — Укусит!
— Полноте, не укусит! — сказал Петр Дмитрич. — Какая вы трусиха!
— Нет, нет, нет! — крикнула Любочка и, оглядываясь на пчелу, быстро пошла назад.
Петр Дмитрич уходил за нею и смотрел ей вслед с умилением и грустью. Должно быть, глядя на нее, он думал о своем хуторе, об одиночестве и — кто знает? — быть может, даже думал о том, как бы тепло и уютно жилось ему на хуторе, если бы женой его была эта девочка — молодая, чистая, свежая, не испорченная курсами, не беременная…
Когда голоса и шаги затихли, Ольга Михайловна вышла из шалаша и направилась к дому. Ей хотелось плакать. Она уже сильно ревновала мужа. Ей было понятно, что Петр Дмитрич утомился, был недоволен собой и стыдился, а когда стыдятся, то прячутся прежде всего от близких и откровенничают с чужими; ей было также понятно, что Любочка не опасна, как и все те женщины, которые пили теперь в доме кофе. Но в общем всё было непонятно, страшно, и Ольге Михайловне уже казалось, что Петр Дмитрич не принадлежит ей наполовину…
— Он не имеет права! — бормотала она, стараясь осмыслить свою ревность и свою досаду на мужа. — Он не имеет никакого права. Я ему сейчас всё выскажу!
Она решила сейчас же найти мужа и высказать ему всё: гадко, без конца гадко, что он нравится чужим женщинам и добивается этого, как манны небесной; несправедливо и нечестно, что он отдает чужим то, что по праву принадлежит его жене, прячет от жены свою душу и совесть, чтобы открывать их первому встречному хорошенькому личику. Что худого сделала ему жена? В чем она провинилась? Наконец, давно уже надоело его лганье: он постоянно рисуется, кокетничает, говорит не то, что думает, и старается казаться не тем, что он есть и кем ему быть должно. К чему эта ложь? Пристала ли она порядочному человеку? Если он лжет, то оскорбляет и себя и тех, кому лжет, и не уважает того, о чем лжет. Неужели ему не понятно, что если он кокетничает и ломается за судейским столом или, сидя за обедом, трактует о прерогативах власти только для того, чтобы насолить дяде, неужели ему непонятно, что этим самым он ставит ни в грош и суд, и себя, и всех, кто его слушает и видит?
Выйдя на большую аллею, Ольга Михайловна придала себе такое выражение, как будто уходила сейчас по хозяйственным надобностям. На террасе мужчины пили ликер и закусывали ягодами; один из них, судебный следователь, толстый пожилой человек, балагур и остряк, должно быть, рассказывал какой‑нибудь нецензурный анекдот, потому что, увидев хозяйку, он вдруг схватил себя за жирные губы, выпучил глаза и присел. Ольга Михайловна не любила уездных чиновников. Ей не нравились их неуклюжие церемонные жены, сплетни, частые поездки в гости, лесть перед ее мужем, которого все они ненавидели. Теперь же, когда они пили, были сыты и не собирались уезжать, она чувствовала, что их присутствие утомительно до тоски, но, чтобы не показаться нелюбезной, она приветливо улыбнулась судебному следователю и погрозила ему пальцем. Через залу и гостиную она прошла улыбаясь и с таким видом, как будто шла приказать что‑то и распорядиться. «Не дай бог, если кто остановит!» — думала она, но сама заставила себя остановиться в гостиной, чтобы из приличия послушать молодого человека, который сидел за пианино и играл; постояв минутку, она крикнула: «Браво, браво, m‑r Жорж!» и, хлопнув два раза в ладоши, пошла дальше.
Мужа нашла она в кабинете. Он сидел у стола и о чем‑то думал. Лицо его было строго, задумчиво и виновато. Это уж был не тот Петр Дмитрич, который спорил за обедом и которого знают гости, а другой — утомленный, виноватый и недовольный собой, которого знает одна только жена. В кабинет пришел он, должно быть, для того, чтобы взять папирос. Перед ним лежал открытый портсигар, набитый папиросами, и одна рука была опущена в ящик стола. Как брал папиросы, так и застыл.
Ольге Михайловне стало жаль его. Было ясно, как день, что человек томился и не находил места, быть может, боролся с собой. Ольга Михайловна молча подошла к столу; желая показать, что она не помнит обеденного спора и уже не сердится, она закрыла портсигар и положила его мужу в боковой карман.
«Что сказать ему? — думала она. — Я скажу, что ложь тот же лес: чем дальше в лес, тем труднее выбраться из него. Я скажу: ты увлекся своею фальшивою ролью и зашел слишком, далеко; ты оскорбил людей, которые были к тебе привязаны и не сделали тебе никакого зла. Поди же, извинись перед ними, посмейся над самим собой, и тебе станет легко. А если хочешь тишины и одиночества, то уедем отсюда вместе».
Встретясь глазами с женой, Петр Дмитрич вдруг придал своему лицу выражение, какое у него было за обедом и в саду, — равнодушное и слегка насмешливое, зевнул и поднялся с места.
— Теперь шестой час, — сказал он, взглянув на часы. — Если гости смилостивятся и уедут в одиннадцать, то и тогда нам остается ждать еще шесть часов. Весело, нечего сказать!
И, что‑то насвистывая, он медленно, своею обычною солидною походкой, вышел из кабинета. Слышно было, Как он, солидно ступая, прошел через залу, потом через гостиную, чему‑то солидно засмеялся и сказал игравшему молодому человеку: «Бра-о! бра-о!» Скоро шаги его затихли: должно быть, вышел в сад. И уж не ревность и не досада, а настоящая ненависть к его шагам, неискреннему смеху и голосу овладела Ольгой Михайловной. Она подошла к окну и поглядела в сад. Петр Дмитрич шел уже по аллее. Заложив одну руку в карман и щелкая пальцами другой, слегка откинув назад голову, он шел солидно, вразвалку и с таким видом, как будто был очень доволен и собой, и обедом, и пищеварением, и природой…
На аллее показались два маленьких гимназиста, дети помещицы Чижевской, только что приехавшие, а с ними студент‑гувернер в белом кителе и в очень узких брюках. Поравнявшись с Петром Дмитричем, дети и студент остановились и, вероятно, поздравили его с ангелом. Красиво поводя плечами, он потрепал детей за щеки и подал студенту руку небрежно, не глядя на него. Должно быть, студент похвалил погоду и сравнил ее с петербургской, потому что Петр Дмитрич сказал громко и таким тоном, как будто говорил не с гостем, а с судебным приставом или со свидетелем:
— Что‑с? У вас в Петербурге холодно? А у нас тут, батенька мой, благорастворение воздухов и изобилие плодов земных. А? Что?
И, заложив в карман одну руку и щелкнув пальцами другой, он зашагал дальше. Пока он не скрылся за кустами орешника, Ольга Михайловна всё время смотрела ему в затылок и недоумевала. Откуда у тридцатичетырехлетнего человека эта солидная, генеральская походка? Откуда тяжелая, красивая поступь? Откуда эта начальническая вибрация в голосе, откуда все эти «что‑с», «н‑да‑с» и «батенька»?
Ольга Михайловна вспомнила, как она, чтобы не скучать одной дома, в первые месяцы замужества ездила в город на съезд, где иногда вместо ее крестного отца, графа Алексея Петровича, председательствовал Петр Дмитрич. На председательском кресле, в мундире и с цепью на груди, он совершенно менялся. Величественные жесты, громовый голос, «что‑с», «н‑да‑с», небрежный тон… Всё обыкновенное человеческое, свое собственное, что привыкла видеть в нем Ольга Михайловна дома, исчезало в величии, и на кресле сидел не Петр Дмитрич, а какой‑то другой человек, которого все звали господином председателем. Сознание, что он — власть, мешало ему покойно сидеть на месте, и он искал случая, чтобы позвонить, строго взглянуть на публику, крикнуть… Откуда брались близорукость и глухота, когда он вдруг начинал плохо видеть и слышать и, величественно морщась, требовал, чтобы говорили громче и поближе подходили к столу. С высоты величия он плохо различал лица и звуки, так что если бы, кажется, в эти минуты подошла к нему сама Ольга Михайловна, то он и ей бы крикнул: «Как ваша фамилия?» Свидетелям‑крестьянам он говорил «ты», на публику кричал так, что его голос был слышен даже на улице, а с адвокатами держал себя невозможно. Если приходилось говорить присяжному поверенному, то Петр Дмитрич сидел к нему несколько боком и щурил глаза в потолок, желая этим показать, что присяжный поверенный тут вовсе не нужен и что он его не признает и не слушает; если же говорил серо одетый частный поверенный, то Петр Дмитрич весь превращался в слух и измерял поверенного насмешливым, уничтожающим взглядом: вот, мол, какие теперь адвокаты! — «Что же вы хотите этим сказать?» — перебивал он. Если витиеватый поверенный употреблял какое‑нибудь иностранное слово и, например, вместо «фиктивный» произносил «фактивный», то Петр Дмитрич вдруг оживлялся и спрашивал: «Что‑с? Как? Фактивный? А что это значит?» и потом наставительно замечал: «Не употребляйте тех слов, которых вы не понимаете». И поверенный, кончив свою речь, отходил от стола красный и весь в поту, а Петр Дмитрич, самодовольно улыбаясь, торжествуя победу, откидывался на спинку кресла. В своем обращении с адвокатами он несколько подражал графу Алексею Петровичу, но у графа, когда тот, например, говорил: «Защита, помолчите немножко!» — это выходило старчески‑добродушно и естественно, у Петра же Дмитрича грубовато и натянуто.
II
Послышались аплодисменты. Это молодой человек кончил играть. Ольга Михайловна вспомнила про гостей и поторопилась в гостиную.
— Я вас заслушалась, — сказала она, подходя к пианино. — Я вас заслушалась. У вас удивительные способности! Но не находите ли вы, что наш пианино расстроен?
В это время в гостиную входили два гимназиста и с ними студент.
— Боже мой, Митя и Коля! — сказала протяжно и радостно Ольга Михайловна, идя к ним навстречу. — Какие большие стали! Даже не узнаешь вас! А где же ваша мама?
— Поздравляю вас с именинником, — начал развязно студент, — и желаю всего лучшего. Екатерина Андреевна поздравляет и просит извинения. Она не совсем здорова.
— Какая же она недобрая! Я ее весь день ждала. А вы давно из Петербурга? — спросила Ольга Михайловна студента. — Какая теперь там погода? — и, не дожидаясь ответа, она ласково взглянула на гимназистов и повторила: — Какие большие выросли! Давно ли они приезжали сюда с няней, а теперь уже гимназисты! Старое старится, а молодое растет… Вы обедали?
— Ах, не беспокойтесь, пожалуйста! — сказал студент.
— Ведь вы не обедали?
— Ради бога, не беспокойтесь!
— Но ведь вы хотите есть? — спросила Ольга Михайловна грубым и жестким голосом, нетерпеливо и с досадой — это вышло у нее нечаянно, но тотчас же она закашлялась, улыбнулась, покраснела. — Какие большие выросли! — сказала она мягко.
— Не беспокойтесь, пожалуйста! — сказал еще раз студент.
Студент просил не беспокоиться, дети молчали; очевидно, все трое хотели есть. Ольга Михайловна повела их в столовую и приказала Василию накрыть на стол.
— Недобрая ваша мама! — говорила она, усаживая их. — Совсем меня забыла. Недобрая, недобрая, недобрая… Так и скажите ей. А вы на каком факультете? — спросила она у студента.
— На медицинском.
— Ну, а у меня слабость к докторам, представьте. Я очень жалею, что мой муж не доктор. Какое надо иметь мужество, чтобы, например, делать операции или резать трупы! Ужасно! Вы не боитесь? Я бы, кажется, умерла от страха. Вы, конечно, выпьете водки?
— Не беспокойтесь, пожалуйста.
— С дороги нужно, нужно выпить. Я женщина, да и то пью иногда. А Митя и Коля выпьют малаги. Вино слабенькое, не бойтесь. Какие они, право, молодцы! Женить даже можно.
Ольга Михайловна говорила без умолку. Она по опыту знала, что, занимая гостей, гораздо легче и удобнее говорить, чем слушать. Когда говоришь, нет надобности напрягать внимание, придумывать ответы на вопросы и менять выражение лица. Но она нечаянно задала какой‑то серьезный вопрос, студент стал говорить длинно, и ей поневоле пришлось слушать. Студент знал, что она когда‑то была на курсах, а потому, обращаясь к ней, старался казаться серьезным.
— Вы на каком факультете? — спросила она, забыв, что однажды уже задавала этот вопрос.
— На медицинском.
Ольга Михайловна вспомнила, что давно уже не была с дамами.
— Да? Значит, вы доктором будете? — сказала она, поднимаясь. — Это хорошо. Я жалею, что сама не пошла на медицинские курсы. Так вы тут обедайте, господа, и выходите в сад. Я вас познакомлю с барышнями.
Она вышла и взглянула на часы: было без пяти минут шесть. И она удивилась, что время идет так медленно, и ужаснулась, что до полуночи, когда разъедутся гости, осталось еще шесть часов. Куда убить эти шесть часов? Какие фразы говорить? Как держать себя с мужем?
В гостиной и на террасе не было ни души. Все гости разбрелись по саду.
«Нужно будет предложить им до чая прогулку в березняк или катанье на лодках, — думала Ольга Михайловна, торопясь к крокету, откуда слышались голоса и смех. — А стариков усадить играть в винт…»
От крокета навстречу ей шел лакей Григорий с пустыми бутылками.
— Где же барыни? — спросила она.
— В малиннике. Там и барин.
— А, господи боже мой! — с ожесточением крикнул кто‑то на крокете. — Да я же тысячу раз же говорил вам то же самое! Чтобы знать болгар, надо их видеть! Нельзя судить по газетам!
От этого ли крика или от чего другого, Ольга Михайловна вдруг почувствовала сильную слабость во всем теле, особенно в ногах и в плечах. Ей вдруг захотелось не говорить, не слышать, не двигаться.
— Григорий, — сказала она томно и с усилием, — когда вы будете подавать чай или что‑нибудь, то, пожалуйста, не обращайтесь ко мне, не спрашивайте, не говорите ни о чем… Делайте всё сами и… и не стучите ногами. Умоляю… Я не могу, потому что…
Она не договорила и пошла дальше к крокету, но по дороге вспомнила о барынях и повернула к малиннику. Небо, воздух и деревья по‑прежнему хмурились и обещали дождь; было жарко и душно; громадные стаи ворон, предчувствуя непогоду, с криком носились над садом. Чем ближе к огороду, тем аллеи становились запущеннее, темнее и уже; на одной из них, прятавшейся в густой заросли диких груш, кислиц, молодых дубков, хмеля, целые облака мелких черных мошек окружили Ольгу Михайловну; она закрыла руками лицо и стала насильно воображать маленького человечка… В воображении пронеслись Григорий, Митя, Коля, лица мужиков, приходивших утром поздравлять…
Послышались чьи‑то шаги, и она открыла глаза. К ней навстречу быстро шел дядя Николай Николаич.
— Это ты, милая? Очень рад… — начал он, задыхаясь. — На два слова… — Он вытер платком свой бритый красный подбородок, потом вдруг отступил шаг назад, всплеснул руками и выпучил глаза. — Матушка, до каких же пор это будет продолжаться? — заговорил он быстро, захлебываясь. — Я тебя спрашиваю: где границы? Не говорю уже о том, что его держимордовские взгляды деморализуют среду, что он оскорбляет во мне и в каждом честном, мыслящем человеке всё святое и лучшее — не говорю, но пусть он будет хоть приличен! Что такое? Кричит, рычит, ломается, корчит из себя какого‑то Бонапарта, не дает слова сказать… чёрт его знает! Какие‑то величественные жесты, генеральский смех, снисходительный тон! Да позвольте вас спросить: кто он такой? Я тебя спрашиваю: кто он такой? Муж своей жены, мелкопоместный титуляр, которому посчастливилось жениться на богатой! Выскочка и юнкер, каких много! Щедринский тип! Клянусь богом, что‑нибудь из двух: или он страдает манией величия, или в самом деле права эта старая, выжившая из ума крыса, граф Алексей Петрович, когда говорит, что теперешние дети и молодые люди поздно становятся взрослыми и до сорока лет играют в извозчики и в генералы!
— Это верно, верно… — согласилась Ольга Михайловна. — Позволь мне пройти.
— Теперь ты рассуди, к чему это поведет? — продолжал дядя, загораживая ей дорогу. — Чем кончится эта игра в консерватизм и в генералы? Уже под суд попал! Попал! Я очень рад! Докричался и достукался до того, что угодил на скамью подсудимых. И не то чтобы окружный суд или что, а судебная палата! Хуже этого, кажется, и придумать нельзя! Во‑вторых, со всеми рассорился! Сегодня именины, а, погляди, не приехали ни Востряков, ни Яхонтов, ни Владимиров, ни Шевуд, ни граф… На что, кажется, консервативнее графа Алексея Петровича, да и тот не приехал. И никогда больше не приедет! Увидишь, что не приедет!
— Ах, боже мой, да я‑то тут при чем? — спросила Ольга Михайловна.
— Как при чем? Ты его жена! Ты умна, была на курсах, и в твоей власти сделать из него честного работника!
— На курсах не учат, как влиять на тяжелых людей. Я должна буду, кажется, просить у всех вас извинения, что была на курсах! — сказала Ольга Михайловна резко. — Послушай, дядя, если у тебя целый день над ухом будут играть одни и те же гаммы, то ты не усидишь на месте и сбежишь. Я уж круглый год по целым дням слышу одно и то же, одно и то же. Господа, надо же, наконец, иметь сожаление!
Дядя сделал очень серьезное лицо, потом пытливо поглядел на нее и покривил рот насмешливою улыбкой.
— Вот оно что! — пропел он старушечьим голосом. — Виноват‑с! — сказал они церемонно раскланялся. — Если ты сама подпала под его влияние и изменила убеждения, то так бы и сказала раньше. Виноват‑с!
— Да, я изменила убеждения! — крикнула она. — Радуйся!
— Виноват‑с!
Дядя в последний раз церемонно поклонился, как‑то вбок, и, весь съежившись, шаркнул ногой и пошел назад.
«Дурак, — подумала Ольга Михайловна. — И ехал бы себе домой».
Дам и молодежь нашла она на огороде в малиннике. Одни ели малину, другие, кому уже надоела малина, бродили по грядам клубники или рылись в сахарном горошке. Несколько в стороне от малинника, около ветвистой яблони, кругом подпертой палками, повыдерганными из старого палисадника, Петр Дмитрич косил траву. Волосы его падали на лоб, галстук развязался, часовая цепочка выпала из петли. В каждом его шаге и взмахе косой чувствовались уменье и присутствие громадной физической силы. Возле него стояли Любочка и дочери соседа, полковника Букреева, Наталья и Валентина, или, как их все звали, Ната и Вата, анемичные и болезненно‑полные блондинки лет 16–17, в белых платьях, поразительно похожие друг на друга. Петр Дмитрич учил их косить.
— Это очень просто… — говорил он. — Нужно только уметь держать косу и не горячиться, то есть не употреблять силы больше, чем нужно. Вот так… Не угодно ли теперь вам? — предложил он косу Любочке. — Ну‑ка!
Любочка неумело взяла в руки косу, вдруг покраснела и засмеялась.
— Не робейте, Любовь Александровна! — крикнула Ольга Михайловна так громко, чтобы ее могли слышать все дамы и знать, что она с ними. — Не робейте! Надо учиться! Выйдете за толстовца, косить заставит.
Любочка подняла косу, но опять засмеялась и, обессилев от смеха, тотчас же опустила ее. Ей было стыдно и приятно, что с нею говорят, как с большой. Ната, не улыбаясь и не робея, с серьезным, холодным лицом, взяла косу, взмахнула и запутала ее в траве; Вата, тоже не улыбаясь, серьезная и холодная, как сестра, молча взяла косу и вонзила ее в землю. Проделав это, обе сестры взялись под руки и молча пошли к малине.
Петр Дмитрич смеялся и шалил, как мальчик, и это детски‑шаловливое настроение, когда он становился чрезмерно добродушен, шло к нему гораздо более, чем что‑либо другое. Ольга Михайловна любила его таким. Но мальчишество его продолжалось обыкновенно недолго. Так и на этот раз, пошалив с косой, он почему‑то нашел нужным придать своей шалости серьезный оттенок.
— Когда я кошу, то чувствую себя, знаете ли, здоровее и нормальнее, — сказал он. — Если бы меня заставили довольствоваться одного только умственной жизнью, то я бы, кажется, с ума сошел. Чувствую, что я не родился культурным человеком! Мне бы косить, пахать, сеять, лошадей выезжать…
И у Петра Дмитрича с дамами начался разговор о преимуществах физического труда, о культуре, потом о вреде денег, о собственности. Слушая мужа, Ольга Михайловна почему‑то вспомнила о своем приданом.
«А ведь будет время, — подумала она, — когда он не простит мне, что я богаче его. Он горд и самолюбив. Пожалуй, возненавидит меня за то, что многим обязан мне».
Она остановилась около полковника Букреева, который ел малину и тоже принимал участие в разговоре.
— Пожалуйте, — сказал он, давая дорогу Ольге Михайловне и Петру Дмитричу. — Тут самая спелая… Итак‑с, по мнению Прудона, — продолжал он, возвысив голос, — собственность есть воровство.[14]Но я, признаться, Прудона не признаю и философом его не считаю. Для меня французы не авторитет, бог с ними!
— Ну, что касается Прудонов и всяких там Боклей, то я тут швах, — сказал Петр Дмитрич. — Насчет философии обращайтесь вот к ней, к моей супруге. Она была на курсах и всех этих Шопенгауэров и Прудонов насквозь…
Ольге Михайловне опять стало скучно. Она опять пошла по саду, по узкой тропиночке, мимо яблонь и груш, и опять у нее был такой вид, как будто шла она по очень важному делу. А вот изба садовника… На пороге сидела жена садовника Варвара и ее четверо маленьких ребятишек с большими стрижеными головами. Варвара тоже была беременна и собиралась родить, по ее вычислениям, к Илье‑пророку. Поздоровавшись, Ольга Михайловна молча оглядела ее и детей и спросила:
— Ну, как ты себя чувствуешь?
— А ничего…
Наступило молчание. Обе женщины молча как будто понимали друг друга.
— Страшно родить в первый раз, — сказала Ольга Михайловна, подумав, — мне всё кажется, что я не перенесу, умру.
— И мне представлялось, да вот жива же… Мало ли чего!
Варвара, беременная уже в пятый раз и опытная, глядела на свою барыню несколько свысока и говорила с нею наставительным тоном, а Ольга Михайловна невольно чувствовала ее авторитет; ей хотелось говорить о своем страхе, о ребенке, об ощущениях, но она боялась, чтобы это не показалось Варваре мелочным и наивным. И она молчала и ждала, когда сама Варвара скажет что‑нибудь.
— Оля, домой идем! — крикнул из малинника Петр Дмитрич.
Ольге Михайловне нравилось молчать, ждать и глядеть на Варвару. Она согласилась бы простоять так, молча и без всякой надобности, до самой ночи. Но нужно было идти. Едва она отошла от избы, как уж к ней навстречу бежали Любочка, Вата и Ната. Две последние не добежали до нее на целую сажень и обе разом остановились, как вкопанные; Любочка же добежала и повисла к ней на шею.
— Милая! Хорошая! Бесценная! — заговорила она, целуя ее в лицо и в шею. — Поедемте чай пить на остров!
— На остров! На остров! — сказали обе разом одинаковые Вата и Ната, не улыбаясь.
— Но ведь дождь будет, мои милые.
— Не будет, не будет! — крикнула Любочка, делая плачущее лицо. — Все согласны ехать! Милая, хорошая!