Дочинец Мирослав – Креничанин. Записки самого богатого человека Мукачевской доминии




www.e-puzzle.ru

Дочинец Мирослав - Многие лета. Благие лета

Дочинец Мирослав - Горец. Воды Господних русел (украинский язык)

Дочинец Мирослав – Вечник. Исповедь на перевале духа

Дочинец Мирослав – Криничар (на украинском языке)

Дочинець Мирослав - Многії літа. Благії літа. Заповiдi 104-рiчного Андрiя Ворона – як жити довго в щастi i радостi

...Дорогой читатель, наполнись неспешностью, как я сейчас. Будь терпеливым, как криничар, что долбит колодец в кремниевой толще. И получишь воздаяние. Постепенно вычитывая мои душевные откровения, мои жизненные засечки, дойдешь и до главного. Я открою тебе секрет, как получить то, чего добиваются все - Богатство. Я открою тебе приманку двух главных свобод - освобождение от страха и от нищеты. Потому что только эти две свободы способны привести к тому, что управляет миром и людьми.

Вот письменная хроника о моем мире - хрупком островке в море времени...

Я – крохотный карандашик в руке Господа, пишущий письма любви этому миру.

Мать Тереза.

Время – это единственная монета нашей жизни.

Карл Сендбер.

Когда всходишь на мост, пробуй палицей – прочен ли.

Старая поговорка.

 

 

В жаркое пролетье anno Domini 1728, на Феодора Колодезника, как раз в ту пору, когда благодатная доминия Мункач дарована была ясновельможным цисарем архиепископу графу Лотару Францу фон Шенборну за помощь полком драгунским в турецкой войне, в княжьем граде Мукачеве на торжище Пьяц был воздвигнут железный истукан. Это был памятник не человеку, а псу. Выкованный из старых кандалов, черный волчак стоял, задрав голову в разомлевший полдень, и ловил острым носом прибазарный смрад. Сильные лапы его упирались в мраморную глыбу, привезенную гуцулами из Делового. Острой шерстью пса стекало вино, которое коренчатый, седобородый пан, нацедив полные кружки мастерам, выплеснул из корчаги. Ковец Струг, подельщик этого дива, молча отведя рукой питье, зорко всматривался то в уши зверя, то в уши пана – и утешно находил подобие. Тогда и сам потянулся к вину, старой бронзой тускловевшему в зеленистом стекле.

На следующий день монастырский живописец Жига, живший под мостом на Русской слободе, принес коробок с желтым пеплом. Разжег под ним солому, и когда пепел растаял в густое масло, стал той варехой поливать железного пса. Масло сразу застывало, и пес заискрился на солнце, как новый дукат. Побирушка Пиши Магда лизала собачий хвост и верещала, что это чистое золото. Как будто она и вправду знала в этом толк.

Неделю спустя, кто-то ночью соскреб золотой покров – и пес запестрел, как лежалая заячья кацавейка. Тогда снова приплелся Жига с ведерком и снова крыл ковань позолотой. И в третий раз так было, пока не приставили к псу сторожа. Сторож стелил себе на ночь соломенник, а голову клал на каменную плиту, нагревавшуюся за день. А в дождь натягивал над псом просмоленное веретье и укладывался под его брюхом. Золото не имело запаха, а дождевая вода кисло пахла железом.

Мукачевские людцы сразу полюбили своего истукана. И, поглаживая его шею, втай выпрашивали себе богатства. Они знали что чинят, знали, откуда у него лапы растут.

Долго стоял тот пес на Пьяце и текли мимо него челядницы, повозки и годы. Глиняные хижицы вкруг брала река, наместо возводили каменицы. Ширились и твердели улицы. А люди напротив, мягчели сердцами, ибо зажиточнели и выбирались из беды. Было что продавать, было что покупать. Вот и торжищу стало тесно. А опосле умер тот грустноокий пан, пред которым клонил голову всякий мукачевец, оказывая ему честь и уважение.

Из пса давно содрали золотнину, под ним копошились нищеброды. Позагибали уши, отломили хвост. Если истукан не ржавел, то лишь потому, что детвора выелозила его голыми гузенцами. А опосле какой-то еврей купил это место и сбросил пса, переплавив его на долота. Когда вывертывали плиту под ним, нашли акациевую долбленку с затыкой. А в ней кожаную тайстрицу со сшивком бумаги. Еврей из всего того извлек пользу, продал находку графскому лесничему Шолтису. А тот отдарил ее учителю-швабу Ленарту, учившему его дочерей.

Ученый муж, имевший пиетет ко всякому документу, призвал себе в помощь русинского дьяка Ивана Гошика из Росвигова. И тот прочитал и перетолмачил ему кирилличное письмо. Не одна корчага вина опустела, не один куренок был съеден за этим чтением. Чем дальше углублялся Гошек в это повествование, тем больше заострялся Ленартов сухой нос, а в рыбьих глазах оживали лиловые человечки. И он подгонял-торопил Гошека трудить глаза над строчками букв. Он собирался переписать себе в тетрадь по-своему, но внезапно занемог. Так те бумаги и осели у дьяка.

На последней покаянной исповеди Гошек отдал их ченцу, опекавшему монастырскую книжницу. Так в лесниковой суме из оленьей кожи они пролежали на верхней полке до 1946 года. А тогда мартовским днем библиотеку загрузили в студебекер и отвезли в Ужгород во двор КГБ. Здесь ученые должны были перебрать книги, переписать то, что пригодно новому времени, а что нет – сжечь. Мохнатый мешочек упал под ноги водителю студебекера и, поскольку тот был заядлым рыбаком, то поластился на такую вещицу: хорошо в ней будет хранить рыбацкие причандалы да хлеб с солониной. Поднял ее и запихнул под сиденье. Тайстрица и вправду пригодилась, в ней припасы не промокали даже в ливень.

Я хорошо помню ту его наплечную сумку, потому что вуй Митрий часто брал меня с собой на Бортаву, где парными ночами вскидывались жирные, как телки, сомы. О бумажном свертке, спрятанном на всякий случай под половицей, мой родич проговорился уже тогда, когда сам стал что-то пописывать в газеты.

Так на свет появились пожелтевшие хропкие листы, исписанные твердой рукой. Они пахли мышами, тленом, немного коржавиной, которая остается от старого железа, изъеденного неумолимым временем.

Вот эти записи. К ним невольно тянется рука в душевном смятении. И тогда, кажется, что не ты их читаешь, а они считывают тебя.

 

Когда мне не спится, я призываю не ангела сна, я вызываю в памяти дымы. Так любо, так утешно смотреть на шаткие столпы, вздымающиеся в небо и подпирающие студеные облака. Добрые четыре сотни дымарей согревают обширь над Мукачевом. От этого и у меня теплеет на сердце, а ноздри лакомо хватают привычный припах. Может оттого, что молодость моя миновала под землей, в старые лета меня, как беззаботного ребятенка, манит небо. Все наизворот, как на смех.

Дым – дыханье человечьего жилья, добрый дух дома. Дым может о многом рассказать такому бывалому человеку, как я. По клубам из дымарей я узнаю, чем топили печь. Легкие, как марево, синеватые струйки сеет добрый бук. Такие дымы стоят над еврейскими и мадьярскими каменицами вкруг Пьяца. Твердые, сытые столпы извергают печные трубы там, где горят дубовые плахи, заготовляемые в Подгородье швабами. Липа, осина, лещина и всякий реденький корчевняк пыхает в небо густыми клубами, кои долго не рассеиваются в высотине. Зеленистыми кудерями, постреливая искрами, чадит сырая солома и сенная труха. Кислой горечавостью тянет из Русинской слободы, называемой мадьярами Оросвийгом. Там гнетят в печах ботвинье, тыквенную огудину, стебли солнечника и надранный из-под снега лист. Ни с чем не перепутаешь змеистые куржавые павесмы от кизяка. Всякий раз, хоть и не сразу, угадываю я терпкий, как егерское вино, вкус копоти от жженого желудя и дикого каштана. Его приносит ветер из пестрялевского порубья. Еще мне памятна гарь смолистой стружки и квасных опилок, которой тянет из мастерских левобережной Карички. Чем только не топит, чего не сует в печи наш люд, чтобы согреть тело и сварить какую-либо сыть. Огонь их согревает и кормит, еще и оповещает небо об их ежедневном бытии. Шепчет об этом пастями печных труб.

А мне из этих дымов слаще всех тот, из вербной павети. Такой давнишно сладкий и желанный, что дух захватывает, когда вдруг прилетит из подгорянского заречья, от поздней рыбацкой ватры или казана корзинщиков, вываривающих на берегу свежую лозу. Хоть дымок тот и дерет горло, но он просится в мою грудь, как майский мед на язык. Возможно потому, что приносит на своих легких крыльях сказки моего детства. Их было не густо, но все же они были. Хоть бы и эта – о замшелой, усатой рыбе из-под кольчинской гати, сосущей груди утопленниц.

Много былиц могут рассказать мне дымы.

 

Не подвластен мне и не познан, как это зачастую бывает, лишь дым из собственного дымохода. Ибо это не свободный, не настоящий дым. Дым изломанный и замурованный в камень. Такой дым не может обладать собственным, постоянным запахом. Как пес на припоне, у которого всегда другой норов. Как невольник в темнице, имеющий иные глаза.

Я, богатый человек, могу привезти себе из Верховины наилучшие буковые дрова, звенящие, как железо. Могу топить древесным углем из моих же копей, выисканных когда-то пастушками за коропецким березняком. Можно было бы без печали и трудов обогревать покои да столовать семью и прислугу. Да к чему, если я не привык топтать золото ногами и пускать деньги на ветер. Если мир открыл мне глаза, вложил в голову немного ума, а в руку дал грош, то, видимо, я должен этим пользоваться до последнего вздоха. Должен ему служить.

Мне рассказал об этих печах узкоглазый человечек под Белгородом. Я там рыл подкопы под городские стены, а он учил нашу старшину биться на мечах. Хоть у него самого меча не было – так, акациевый отрубыш. Зато трость вертелась меж его пальцев, как веретено, со свистом резала воздух, а турецкие палаши отскакивали от него, как от булата. При этом сам человек не сходил с места, лишь палчина его мелькала, неуловимая глазу, слева – справа, над головой и за спиной, отсекая с глухим звоном нападающих. Звали его Линь. Не назря, видно, прилепилось имя к человеку. Большего ленивца я не встречал. Изо дня в день, когда не натаскивал рубак, Линь дремал, завернувшись в бараний опашень. Мороз стягивал его желтую, как на бубне, кожу, только иней белел на бровях и жиденьких усах. Я тряс его за плечо, чтобы убедиться, жив ли. А он скалил редкие мышиные зубки и открывал щелочки слезящихся глаз. Был живой, да еще какой живой! Как тот колелый кот, что и зевнуть ленится, а брось его с крыши – упадет на четыре лапы и во мгновенье ока высигнет на дерево, в безопасное место.

Я спрашивал этого человека, откуда он. «Из-под небес», – скалился он как пес на горячие уголья. «Не бог же ты, скажи, с каковых земель?» – допытывался я. – «Я из земли, обнесенной каменной оградой, по которой могут проехать четыре всадника стремя в стремя». – «Так вы там только сражаетесь на палицах, или делаете что по-людски?» – «Мы там возводим храмы с оболоками, завернутыми, как лист лопуха. И сеем в воду белую пшеницу». – «Все не как у людей», – сердился я. Но не со злости, а от холода. Что проку сердиться на людей, не таких, как ты. У Бога всего много.

Зима тогда стояла лютая, как и теперь. Кони примерзали копытами ко льду. А нам не велено было жечь огонь, чтобы не заметила стража замка. Мне еще стерпно, я копался под землей, а земля теплая. Живому она теплая. Это помирающему она кажется студеной. К тому же я мог прижаться к кобыле, волочившей из выдолбы кремень. А сидевшим на льду в камышах, скажу вам, невесело было. Никак им было. Потому как мороз густил кровь и высушивал мозг. Им уже ничего не хотелось, только спать. И засыпали навечно. Кого десяцкие уже не могли разбудить, тех раздевали, разрезали полотно и закутывались в добытые хламиды. Ножи затуплялись о тела, задубевшие в кость.

Думаю, что стужа достала и желтолицего. Как сноброд подошел он к груде, которую мы наносили из подкопа. Своим бучком-мечом потыкал по рыжим пластам один, другой, третий. «Это теплые камни», – засипел радостно. Никто и ухом не повел, думали, что разума лишился меченосец. А он тешился: «Теплая постель будет. Теплая ночь будет». Поднял свою акациевую клюку и ближайшего из нас толкнул на глиняную вяху. Ни у кого не было ни сил, ни воли перечить обезьянине, зная его легкую руку и тяжелое оружие. Вояки таскали камни и мостили ими низенький колодец, сходившийся аркой кверху. От него проложили овражек два локтя вширь, его тоже покрыли плитами и залепили глиной. Землю замешивали своей мочой. Так сказал Линь. Тот ровчак потянулся к роще, под косматые шапки сосен. Когда все было готово, Линь палицей подсек камышину, и все взялись за свои клинки. Никто не понимал его странного замысла, но кровь наша ожила, под кафтанами возникло подобие тепла.

Люди, изнуренные затяжной обсадой, секли тростину, как врага. Тем паче, что он не оборонялся. А Линь учил, как сплетать из камыша снопики, похожие на рождественского дидуха. Эти перевесла мы запихнули в каменный колодец, и Линь чиркнул огнивом. Тогда только все поняли, что это – печь. Сухой камыш затрещал, заговорил горячими языками, а над сосняком закурился легонький дымок. Издали, из крепости это могло казаться снежной пылью или слабым предвечерним туманцем.

Что и говорить, печь наша горела и грела. Узкоглазый первым постелил свою попону на теплые камни. Мы повалились следом, сплетясь телами в живую цепь. Люди хватали забытое тепло руками, губами, вдыхали его и надолго задерживали в себе. А солома тлела, печь раскалялась, испуская спасительный дым, и мерзлота отступала от наших чресел. Земля становилась теплой, как жена. Нам впервые за эту зиму наснились сладкие мужские сны.

Мы думали, что не оставим Белгород никогда, что вмерзнем в лед его озера. А случилось так, что спас нас всех один человечишко. Тот, кого мы ни в грош не ставили, пустым местом, посмешищем почитали и втай ожидали, чтобы рассек его желтую плоть чингал кого-то из наших сотников.

Чудный человек был Линь. Да разве мало чудных? Разве я для кого-то не чуден? И не кажется ли кому причудливым этот рассказ о моем мире – шатком острове в море времени.

 

Теперь, десятки лет спустя, я понимаю, что леность Линя, отстраненность от окружья и событий были для него спасительной Пустотой, в которой он укрывался, как улитка в раковине. Это была не постылая, гнетущая пустота, которую мы наполняли кто чем – кто страхом, кто вялым гневом, а кто пустословием. Он свою пустоту оставлял свободной. И этим отличался от нас. Барабан звучит, когда пустой, а набитый хламьем – глохнет. Пустота Линя была его пространством неприсутствия, неотягощения, неприкасаемости. Уютное гнездовье духа, в которое не проникали ни солдатские невзгоды, ни будничные заботы, ни печаль, червем гложущая сердце. Что уж говорить о стуже, вшах и голоде…

Мы ни во что не ставили Линя, а он и вправду пребывал в пустоте легкости. Легкость сердца таким людям важнее твердости мускулов, широкой кости и бремени полезных вещей, копимых нами на протяжение жизни. Легкость для Линя заключалась даже в выборе оружия, чтобы и руку лишний раз не отягощать. Иногда мне кажется, что и палицу он носил лишь для отвода глаз. А победить мог и без нее.

Если, конечно, ему нужна была эта победа. В чем я сомневаюсь.

 

Так я думаю и поныне. Но с кем об этом поговоришь с глазу на глаз, душа в душу? Если бы рядом был Гречин. Я даже догадываюсь, что мог бы сказать он – человек, называющий себя буквой Эпсилон.

Меч, принадлежащий одному человеку, и убивает одного человека. Чаша принадлежит одному человеку, но из нее напиться могут несколько человек. Монета тоже принадлежит одному человеку, но в заботливой руке послужит многим, умножит и мечи, и чаши, да и сама умножится.

Если ты уродился из семени воинственности, то можешь в лености прозябать весь век, можешь спать, но бряцание оружия вмиг пробудит тебя. И ты встанешь, как есть, обнажая нервы своего духа и свой меч. И в бою ты обновишься, и меч твой заострится. Даже если он деревянный. Ибо суть не в материале, из которого он изготовлен. Суть в материале, из которого выточен ты – воин. Перст войны на тебе.

Если же на твоей руке золотая печать, то ладонь твоя может быть твердой от мозолей как конское седло, можешь быть последышем окрайного вертепа, выплодком из пепла и опилок – твое сердце будут тешить не звон сабель, не струны гуслей и не бой колоколов, а тихий, таинственный звон крейцеров в прохладном сундуке. Потому что в том сундуке сокрыты и войны, и музыка, и храмины. Весь белый свет вмещается в этой темной нутробе.

К чему я клоню? Тот случай под Белгородом невольно застрял в моей голове, как застревают ценные крупицы в коше золотомоя.. Я часто достаю их оттуда, ощупываю, взвешиваю, а далее отливаю в какое-либо пожиточное дело. Так дома я созвал лучших каменщиков и печников и рассказал им о своем замысле. Лишь у двоих засветились глаза, но и этого достаточно. Я привык к людскому маловерию. Они вымуровали котел по моему черчению, а нутрь оковали железом. Тогда принялись за стены. Чем длиннее дымоволок, тем лучше тяга, размышлял я. Стены меж покоями пустотили бороздами, чтобы дым мог свободно сновать до самого дымохода, коего достигал уже чуть теплым, успев отдать свое тепло каменице. Еще больше дивилась челядь, когда мы затопили эту печь. Я велел подмести двор и дровяник, обрезать деревья, а из хлева нести труху. Все это засыпали в железный бубен и подожгли. К вечеру жилище нагрелось ровным, благим теплом. А в печь до утра заглядывать нечего, сор себе тлел и тлел. Я и соседям сказал: теперь свои отбросы несите сюда. Все то, что горит и не горит, то, что доселе в Лоторицу скидывали.

Воистину, мое жилище обогревалось сором и помывами, всем, что убиралось с берега реки от мельницы до Черленой корчмы. Случалось, седмицу печь не топили, а от котла с нетребьем в достаче цедилось летепло. Жена в ложнице льнула к теплой стене больше, чем ко мне. Я же люблю холод, свежесть. Чего же еще ожидать от того, кто вырос на семи ветрах.

Тогда я уволил служку, состоящего при печах, и отрядил его порядничать на церковном дворище. А дрова, заготовленные на зиму, отвез в школу.

Приноровившись, я пустил змейкой струйки и в огородец, под грядки. А сверху накрыл их стрешками из выстриженных кроличьих шкурок, чтобы солнце пробивалось. Наружи снежило, а в моей теплице горела зелень, и земля смачно дышала паровиной. На пасхальное разговение я послал к архиерейскому столу кошель зеленого лука, салаты, укроп, и полное сито огурцов-мизинцев. Было чему дивиться на угощение.

Уличных пересудов тоже хватало. Приносила их из торжища кухарка. «Пан Кутя найдет пользу даже в собачьем дерьме!» – «Золотарь и есть золотарь, цыганам теперь в городе работы нет. Все он подбирает». – «Передашь, Гафья, хозяину, пущай придет и мой нужник почистит».

Я знаю, это не злоба их языками треплет, это брызжет из них гологузное веселье. Небось, не забыли, умоброды вшивые, из чего я учил их хижицы лепить, когда семь лет назад Латорица в первые зазимки понесла целую улицу. Едва скот выхватили. И стали черным пожарищем на белом снегу, с детьми на руках и с упованием в глазах. Вот и получили, на что напрашивались. Доколе вам, маловеры, наказывать – не долбить камень из дамбы, не копать песчаные ямы в берегах, не рубить чащу на ручевье?! Доколе лепить будете лачуги из глины на глине?! Да еще на самом закрайке, дабы нужников не делать, дабы сикать прямо в воду, дабы не копать колодезей, а прям с берега черпать – и скоту на пойло, и себе на варево. Неразумное, нерадивое племя! Не порадев с головой, руками все хватают…

Постояли, постенали, да и отрядили ко мне льстивого Йоську.

«Господь наказал нас, сладчайший пан».

«Ведаю, – сказал я, – но я же не поп. Вы в церковь идите».

«Река забрала у нас все, и твои займы тоже. Голые мы чисто, что с нас возьмешь?»

«Твоя правда, Йоська, с голого и взять нечего».

«Тогда хоть шкуры наши возьми. Твои мы, телом и душой. Делай с нами, что хочешь», – вел свое хитрован.

«Э нет, братец, делать с вами я ничего не буду. Сами делать будете».

«Мы бы и рады прислужиться, пан, да зима зазирает в дыры. А кой-кто и шапку схватить не успел».

«Ничего, Йоська, согреетесь. Кто работает, тот голым не ходит».

Наказ дело правит. Послал я парня к своим цеховым за топорами да пилами, и нужденная чреда людей и скотины потянулась к Сорочьему леску. Его я выменял когда-то у графа на брусчатку из своей каменоломни в Шелестове – он мостил ими площади в Вене. Пришли, стали. Деревья роняли на сирую громаду последние листья, твердые, как жесть. Кто-то поднял желудь и поднес ко рту, чтобы подкрепиться.

«Здесь ваша новая улица, – сказал я. – Поселяйтесь».

Переглянулись пугливо, как загнанные звери.

Единым духом мы рассекли полесок шнурами так, чтобы каждой семье выпало четыре дерева на шесть-семь шагов друг от друга. Швабы когда-то мерно сажали лес. Люди взялись за работу, сразу и молча. Заговорили топоры, загудели пилы. Сорочьи гнезда падали как шапки с верхоты.

Работали и днем, и ночью, присвечивали ватрами. Время не вол, его не привяжешь. А снежок, сеясь за воротники, только торопил работников. Деревья подрезали на высоте

в полтора роста самого здорового мужика. Срезали так, чтоб стволы падали накрест. Для этого я нарочно позвал плотника из Визницы. Он так метил, что кроны входили друг в дружку, как пальцы рук в замок, буде захочешь испить из колодца. Их увязывали лыковым гужищем, а лишнее палочье обсекали. Так на четырех, еще живых столпах, ставилась крыша. Жены с детьми тоже не сидели – резали в плавнях камыш и здесь же пластали его на кровлю. Толще постелешь – теплее будет, советовали деды. У них тоже была работа – окуривать столпы, чтобы дерево далее не шло в рост и не червивело.

Пришла очередь и стенам. Когда-то в Валахии я видел, как их плетут из ивняка, а затем обмазывают глиной. На Карице, за монастырем, нашли вязкую черлень. Поверх развели огонь, чтобы земля оттаяла и впитала воду для замеса. Глина вперемешку с соломенной сечкой хорошо приставала к плетенке, твердела под руками. Хижицы получались, как коши. Может, где-то и кривовато, но косо – криво, лишь бы живо. Внутри жгли костры, высушивали стены, наполняли их первым теплом.

Я отправил на лесную улочку воз, чтобы в каждую хижу занесли по мешонку муки и картошки, бутлицу постного масла и плат капусты. Дабы люди имели с чем в зиму вступить.

Не минуло и седмицы после половодья, как отец Данила кропил то поселье иорданом и чертил ногтем крестики на глине. Благословил их, а новоселы на меня посматривали:

«Пан Кутя, скажите и вы нам что-то на входины».

«Что тут говорить. Живите, не бедствуйте, не подкармливайте беду».

Еще раз на ум их навел: собирать за скотиной свежий кизяк и мазать стены поверх глины. Для пущего тепла. И не лениться, ибо же корка убережет их гнездовье от стужи.

«А песье дерьмо тоже собирать?» – спрашивали меня. – «Всякое собирать», – отвечал я. Люди оттаивали немного, усмиряли горе, уже фиглярничали. И я не серчал.

Пан Кутя – так они называют меня. По-нашему, это Пес. Разве я могу сердиться? Прозвище не из худших. А главное – заслуженное.

 

Родила меня, как и всех, женщина. Но матери у меня не было. А об отце и говорить грешно. Никто его так и не счислил. А возможно, он был и не один.

После Юрия, когда уже обсеивалась вся беднота и вдовицы, заезжал в Мукачево циркус. Бургомистр не пускал фиглярить на Пьяце, так они разбивали свой шатер из пестрых полотен на берегу Латорицы, околе винного погребца «Молоко русалки». И забава, манившая и старого, и малого, и легкостайного, и важного, начиналась. Был там тщедушный, сморщенный карла с колесиками на стопах, коленях и на гузне. Он качулился на них меж людей, как ошалелый, да еще и на стены взлетал. Был еще чахлик с утиным носом и дырами в щеках. Сквозь них он брызгал водой на пять стопней вокруг – жены ажно пищали. А голомозый кротон клал на холку доску и на нее усаживались все добровольники. Вытаскивал пальцами из одверья забитый гвоздь. Поднимал навьюченный воз, а однажды, рассказывали, ударом кулака свалил вола.

Это кажедень дивило и веселило челядь, но все ждали приконечного зрелища. Когда на обозрины вынесут кошницу с девицей-змеей. Она лежала кольчиком, как колбаска на сковородке. Тело было натерто зеленоватым греческим маслом, волосы прилизаны, только челка поднималась золотистой коронкой. Совсем как у гадин, что водятся у Обавского камня. Девчушка была голой, срам едва прикрывал тонкий плат, шнуром охватывающий тонкий стан, малым толще самого шнура. В соски острых грудок и в пупок были вдеты крохотные серебряные колокольчики. Большие серовато-синие глаза (такие же и у меня) стекленели в неподвижности. Веки не мигали.

Но вот цыганчук встряхивал бубном – и шейка змеи вздрагивала, легкий трепет пробежал кожей. Узкие губы раскрылись, и оттуда стрельнул раздвоенный язычок, задрожал, как у сущей змеи. Шея вытянулась, и жало коснулось колокольчика на груди, на одной, на другой, на пупке. Жирную, смрадную тишь корчмы пронизал чистый перезвон: «цинь-дзинь, цень-дзень, цюнь-дзюнь…». Людская густынь заревела от утехи и еще плотнее стеснилась вокруг кошницы. Кто-то потянулся рукой, но змеиный батожок кротона-крепыша ожег пальцы.

Вкопали стоймя струганный столбец, и девушка вмиг взвилась на вершок. Свивалась обручем вкруг столпа, изгибалась коромыслом, на одной ноге танцевала под самой лампой, ломала натрое-начетверо свою бескостную плоть. И в такт ее дивным извиваньям вплетались серебряные ноты: «цинь-дзинь, цень-цзень, цюнь-дзюнь…». Сыпались, подобно монетам, на задранные кверху головы осоловелого столпища.

Затем она сползла ниже, и игрище продолжилось. Огласили, кто хочет поймать змею. Позовник бросил кротону в колпак грош, и растопыренными пятерищами стал загребать гнуткое тело. Да где ему – в каждой испытке оставался ни с чем. Двое торгашей взялись накрыть ее своими сердаками и прижать ногами. Но девчонка выскользнула, как уж из-под лопуха. У давидковского рыбаря была при себе сеть. Изловчился, и опутал ею змеючку. Какой-то возник бросился ему в помощь, дабы связать неудержную вожжами. Смешные людцы: раз она нашла ячею в неводе, то какой ремень ее удержит. В колпак кротона звякали и звякали копейки, но утехи себе не добыл никто. Недомыку, говорят, змея и на коне укусит, а в руки не дасться.

Корчма гудела, как борть в мае. Струилось дешевое вино в кружки, цедилась сливовая паленка. Женская нагота разжигала мужскую жажду. Тщетно пытались ловкачи утолить ее хочь бы рукою. Такая взмога приберегалась к вечеру, и не для простолюдья. Под стрехой «Молока русалки» была картежня, где собиралась войсковая старшина, цеховики, лавочники, случалось, и попик какой приволочется, отдавая кесарю кесарево. Когда картежники зело уже разогреются винцом и греховным концом, пригнетали лампу и отодвигали стол. На сходцах слышался топот кованых сапог кротона. Он нес перед собой свиток шелка, а в нем – девица-змея. На пурпурном полотнище она теперь лежала белая, как болотная лилия, и так же тревожно пахла. Пальцы рук и ног были унизаны перстнями – медными, стеклянными, костяными, деревянными. А на запястьях и щиколотках качались кольца-браслеты. Завитые волосы мерцали золотыми блестками.

Она и сейчас лежала недвижно, с немигающими глазами и замершей грудью. Но вот притопал карла, взял горсть яблоневого цвета с блюда и сыпанул на нее. Тельце вздрогнуло, будто от живой воды, звякнули браслеты, щелкнули перстни, откликнулись колокольчики. Цветочные лепестки соперничали с шелком девичьей кожи. Срамное зрелище неотрывно притягивало глаза гуляк. На втором блюде лежали первые ягоды с теплого склона Мужиевской горы. Карла встал на перевернутую бочку и положил ягодку меж грудей девушки. Она потянулась раздвоенным язычком, поддела ягоду и втянула в рот. Весело тенькнули колокольчики.

«Кто хочет купить себе ягодку?» – загугнил кротон.

Карла раскладывал клубнику по выпростанному девичьему телу – на веки, на губы, на шею, на грудь, меж ребрышек, на пупок и марусин поясок, розовой подковкой обложил лоно. В затхлой картежне повеяло свежим садом. Принесли мисочку с толченной черникой и фигляр воткнул в нее свой острый птичий коготь. Возле каждой ягодки он выписал цифру. Сдавленный гомон пробежал залой. Чем ниже были ягоды от лица и доле, то больше дорожали. Кто-то хихикнул: «Мал золотник, да дорог».

«Двери в рай открывает щедрость, господа», – скалил сморщенный рот карла.

Но мужчин не нужно было упрашивать. Чинно клали на блюдо объявленную монету, вытирали губы и тянулись к своей ягоде, при этом чмокали со вкусом и тельце. Кто-то во впадинку у пупка подлили себе еще и вина. Другие тоже загалдили, приказали и себе нести кружки с питьем. Заелозили по сукну гаманки. Коли в голове селится похоть, ум уходит. Клубничные поцелуи под хохот толпы звучали чаще, и каждый раз благодарно звякал серебряный колокольчик. Карла приплясывал на бочке и выводил на девичьей коже новые и новые цифры, темневшие змеиной росписью, пока их не слизывали горячие языки, жаждущие плоти.

А далее было то, о чем мне не только писать, но и говорить не хочется. Не знаю, насколько правдиво рассказывает вдовица Олена, к коей стекаются все сплетни с округи, но вынужден ей верить. Потому что ничего другого не знаю.

Одни картежники напивались, другие уходили с пустыми карманами, третьих тащили домой разъяренные супружницы, однако были и такие, которые кичливо помахивали перед карлой пестрой бумажкой и льстиво шептали: «Мой полоз хотел бы спознаться с твоей змеючкой. Благослови, нянюшка». Глазенки мальгавого выродка взвешивали сумму, рот кривился. Но кто много просит, тот из рынка назад носит. Торг свершался, девушку заворачивали в покрывало и уносили в соседнюю каморку. Она снова становилась безжизненной, как медянка на студеном камне. Жили только колокольчики на ее податливом теле. Они глухо звенели даже сквозь дубовые стены…

 

Девица-змея была моей мамой.

Олена как-то поведала мне ее планиду. Дите нашлось у газды в Лавках. Это маленькое сельцо за Ловачкой. Там растят виноград опорто с мелкими виногдадинами, пекут картофель и яйца в лозной золе, а девушки вечерами выводят на мостах печальные песни.

Плывет утя, плывет,

Сама себе крячет,

Меня мамка утопила,

Теперь по мне плачет.

Не плачь, мамка, не плачь,

Ужо не годится,

Коли мя ты утопила

Во мутной водице.

Девчушка уродилась какой-то нетяглой. Казалось, нет у нее костей. Тельце подавалось и тянулось, как студень. Куда ручонку или ноженку повернут, так и остается. К тому же и глаза не смыкались, точно вежды приросли к бровям. Лишний раз на калеку и глянуть не хотелось, а она зорит за тобой неусыпно – и днем, и ночью. Инно страх берет. Ворожея Бумбаня нашептала, что когда жена ходила в тягости, сорвала ягоду со змеиным семенем. Вот и засеялось в ней. Мать инно онемела со страха, что выродила. Рассудила, что нужно избавиться от того потомыша. Но губить живую душу грешно, вот она, когда мыла на реке покровцы, пустила корзинку с дитем за водой. А ниже цыган купал кобылу. Узрел, что добро плынет. Положил кошницу на воз. Кто ничего не имеет, тот ничего не упустит. Дома будет цыганятам забава. Где шесть ртов, там и седьмой. Дома цыганка рассмотрела дите и сказала: «Оно не из мяса, оно из воска. Может, это и лучше, ибо воск дороже мяса. Подождем, пока приедет циркус».

Циркус воротился в Мукачево по следующей весне. И кротон, молчаливый и добродушный человек, выкупил у цыгана «резинового» назимка за три локтя полотна и десяток подков, которые он сгибал и разгибал на потеху людям. Карла вымуштровал из девчонки лицедейку. Да еще какую! На девицу-змею охотно ходили глазеть и в Сукмаре, и в Доброчине, и на Словаках, и в Кросне, и в Сербии, и на валахских склонах, и даже в хмуром Ламберге. Но хоть раз в году вело ее сердце сюда – на угринское перепутье, где в ладонях теплых холмов пригрелось Мукачево, промытое Латорицей, не забравшей ее когда-то в иные миры, но вынесшей в миры удивительные.

С течением времени хирел кротон, терял голос карла. А человечек с дырами в щеках не желал брызгать вином на публику, предпочитая глотать его. Сошло на то, что циркус держался на хрупких плечах девицы-змеи. Ее телом держался.

 

Однажды вешной, как всегда, стали они в Мукачеве. Да змея уже не сворачивалась в обруч. Обременял ее живот. Как-то ночью, в первую косовицу, комедианты втай свернули шатер и свеялись, не заплатив Мордку за нанятое место. А девицу в тягостях оставили на бабу Олену, подметавшую работные дворы за щепу и дровешки. Она и приняла допрежнее дитя у сердешной. Узкие чресла не были пригодны к деторождению. Пусть же хоть небо будет к ней благосклонно, ибо земного приюта она так и не узнала. Кладбищенский сторож заказался копать яму в затынье. А дьяк и слышать не хотел о чтении над блудницей. Сговорились с каким-то пропойцею, и тот поночи опустил тело в воду. Выпил заработанную кварту, перекрестил плес: «Плыви с миром. Надобно же и рыбе с чего-то кормиться».

Я так думаю: кого вода должна была взять, того и возьмет. При жизни ли, после нее ли. После того, как до меня дошла сия притчица, Латорица стала мне еще ближе. Люблю с псом хаживать берегами, чтобы на приволье дать сердцу роздых и освежить голову. Думаю о своем, а глаза всматриваются вглубь, хватают коряги, каменья, травяные броды. Словно хотят узреть нечто знакомое, родное, встретиться со всевидящими очами. А уши вслушиваются в плеск, в шум переката – кто-то зовет, кто-то говорит, кто-то о чем-то просит.

Река разговаривает со мной. Реке есть что рассказать мне. Она принесла мне мать, она и забрала ее.

 

Уже год, как над Мукачевым вились пошепты: Креничанин будет бить новый мост. С той поры, как имел я беседу с драгоманом затопленников, коих приютил под Сорочьей горой, люди перезимовали, обжились, обсеялись. Послали ко мне хитрого Йоську с поклоном.

«Все у нас слава Богу, пан. Все, как у людей. Но чем мы отблагодарим тебя за милость?»

«Ты же знаешь, Йоська, что я ни от кого не жду благодарений. Я от людей жду работы».

«Говори. Мы отработаем».

«Поможете возвести новый мост».

«Добро, пан. Мы сделаем это для тебя».

«Не для меня – для себя и своих детей, внуков. Оставите им мост, как оставляют по себе завет».

Йоська скалил мелкие, как дикий чеснок, зубы:

«Красно говоришь, пан. Добро, коли есть что оставить».

«Оставить всегда есть что. Разве тебе не оставляют весь мир уходящие из него? Вот и ты его оставляй, но хоть на мизень лучше, хоть на горчичное зернышко богаче».

Йоська, усмехаясь затаенной мысли, чертил носком постола по песку. А потом выдохнул от всего сердца:

«За что почитаю тебя – за то, что деньга тебе глаза не застит и сердце не гнетет. За это тебе и Господь помогает, ласковый пан».

«Э, Йоська, ты знаешь, какой из меня пан. Разве что, пан своим рукам и голове».

«Оно-то так, пчела знает какой кошенины мед брать… Стало быть, ждем твоего наказа на работу. Позволь же нам свой долг скинуть с плеч».

«Подожди, Йоська, я еще не выбрал место. Не могу выбрать, и все».

«Не печалуйся, пан. Слепому аисту гнездо вьет Бог».

Взаправду, я не знал, где ставить мост. Кажедень месил ногами берега и не мог выбрать место. Прислушивался к реке, а она леготно шумела, передразнивая людской говор: «Креничанин будет ставить мост. Мо-о-ост, мо-о-о-ост, мо-о-о-о-ост…»

Креничанин – мое прозванье среди людей. Это от давнишнего моего ремесла. Чужие люди так меня и записали в бумагах.

Нет, я не торопился. То, что должно быть поймано, не ускользнет из твоих вершей. Я ждал знака. Тут знак должен быть особый. Ибо всякой наметине – своя метина. Дорогу столбят по протопку зверья. Травица подсказывает, где копать колодезь. Птицы и букашки покажут знатоку грибные и ягодные места. Кроты помечают плодородную землю. Пролазливый ловец читает кору деревьев, чтобы выйти на дичь.

С мостами все иначе. Здесь я высматривал необычные приметы. И таки дождался своего. Быть может, это была подсказка от самой матери. В душный день мы сошли с гребли и разомлевший пес забежал на мелководье. Я тоже разулся, поцепил наплечье на корчевняк. Это потревожило змею, притаившуюся там. А подле нее меньшая – как дождевой червь. Вмиг они заползли в лопухи, а спустя время появились на песчаной отмели и поползли в сторону моего пса. Рябой ощетинился, заворчал. Голосом я сдержал его, а сам пошел следом. Тогда я узрел ни



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: