В тот день мы собирали щавель. Луг был большой. С одной стороны — канава, с другой — речка, с третьей — горизонт, а с четвертой — шоссе. По нему медленно двигались люди и лошади, мчались машины. Мы набрали полные подолы, наелись солененькой травки до отвала. Так удачно все получалось: собираешь на лугу щавель и встречаешь маму на шоссе. Вот быстро шагает какая-то тетенька. Мы не сразу узнали в ней маму, а когда она позвала нас, прибежали, и мама странным чужим голосом сказала, что началась война.
Мама ушла в деревню, а мы забрались в канаву, в тень, и там обсудили все вопросы, касающиеся войны и фашистов. Было тревожно и радостно. Мы решили, что фашистов мы, конечно, тут же победим. Что нам стоит! Раз-раз! Так им и надо! Пусть не лезут! Это хорошо, что они на нас напали, а не на кого послабее...
— Мы им покажем! Как полетят вверх тормашками! — Вовка показал, как полетят фашисты.
Аллочка задумчиво повторила:
— Да, полетят вверх тормашками они все!
Потом мы обдумали положение с голодным годом. Матрешенька много рассказывала нам прежде о голодных годах. Когда они бывают и почему. Матрешенька, вспомнили мы, говорила, что голодный год бывает после засухи, неурожая, а еще — во время войны. Мы решили на всякий случай сейчас же подготовиться к нему. И даже немного пожалели, что он еще не наступил, вот бы сейчас накормили щавелем всех-всех!
Мы радостно, как будто голодный год уже настал, понесли пищу, кисленькую, свежую, домой. Но Матрешенька как-то не очень обрадовалась щавелю; расстроенная, печальная ушла в дом. В доме кто-то плакал.
Мы зашли и увидели тетю Нюру. Локти на столе, голова на ладонях, худые плечи вздрагивали.
Мы испугались, молча ушли из дома.
|
ДЕРЕВЕНСКИЕ ЛЕПЕШКИ НА САЛЕ
Мы с Наташей тихо стояли и плакали. Было очень холодно, есть хотелось постоянно, все время. Ночью проснешься — хочется. Днем, во время уроков, не хотелось думать о еде, а попробуй не думай. Тощие были и длинные. Наверное, вся еда уходила в рост. Стоим у окна, глядим на свои пальцы на руках — худые, в каких-то страшных белых болячках. Темнело. Спустили маскировочные шторы, зажгли свет, надо было делать уроки.
Тут пришла из госпиталя мама с невероятной новостью: завтра мы идем на праздник — день рождения Нели, нашей подруги, и ее папы, начальника маминого госпиталя, где мама заведует отделением. Мама — майор, Нелин папа — подполковник. У них было трое детей. Мать, тоже врач, ушла на фронт добровольцем.
Мы принесли подарки. Какие — не помню. Весело было или нет — тоже не помню. Накрытый стол в большой комнате. Длинный-длинный, кончается где-то вдали, и весь уставлен едой. Нас усадили за этот стол, дали тарелки.
Я сижу и ем. Ем все, что дают. Кажется, были винегрет, жареный гусь с картошкой, студень, щи, еще много всего. И только вижу испуганные мамины глаза: ей было, конечно, стыдно, неудобно, что ее дочери в гостях так жадно едят. Может, взрослым не так голодно, они не растут все-таки, уже выросли.
Но мама ничего не сказала. А потом я увидела жалость и тревогу в маминых глазах. Маме все время было некогда: больные, больные, молодые ребята лет на пять-шесть старше нас, и госпиталь у нее трудный, спинномозговые ранения, такие тяжелые раненые, так часто умирали...
Потом я будто очнулась. Сижу с лепешкой в руках. Лепешки в блюдах были расставлены по всему столу, деревенские, на сале, из духовки. И я понимаю, что не могу доесть эту лепешку. Откусила — и больше не могу. Завтра буду жалеть, что не съела еще пять лепешек — их здесь полные блюда, по всему столу. А сейчас — не могу.
|
АЛЬКА
Алька училась в нашем классе и ни с кем из класса не дружила. Говорили, что она водится с малышами, которые живут возле шинного завода — на самой окраине города. Наверное, ей с ними было скучно — вроде еды без соли. Она была совсем некрасивая: маленькая, тощая, волосы висят, как бело-рыжие прямые нитки, закрывают уши, лоб, глаза. Иногда Алька уберет челку, но ненадолго, нагнет голову, — волосы опять висят. И через них виднее всего веснушки — много, и все яркие, рыжие. Губы у Альки почти всегда сжаты, а носик небольшой, красный, и Алька почти всегда им шмыгает, потому что одежда у нее слабовата, как почти у всех в классе. Из той одежды, что была до войны, выросла, а новую шить не из чего. Другие ребята донашивают платье старших сестер и братьев, бабушки перешивают что-либо свое. А у Альки ни сестер, ни братьев, ни дедушки, ни бабушки.
Папа у нее на фронте, мать все дни и ночи на шинном заводе. Сколько продукции надо выпустить, а мужики на войне! Алька тоже хотела идти работать, но мать уговорила учиться, сказала:
— Долю твою отработаю, не беспокойся.
Мне нравилось смотреть на Альку. Наверное, потому, что сразу видно — она никогда не врала. Просто что думала, то и делала сразу. Даже глупости.
Еще у нас в классе была Эля Гладких, очень красивая. У нее были косы длинные, ровные, блестящие. Мама ей сама их расчесывала, заплетала. Ее мама почему-то не работала и очень следила за Элей. Мы как-то спросили Элю, правда ли, что ее мама не работает. Эля смутилась и сказала, что мама нездорова.
|
— С жиру бесится! — сказали мальчишки, которые знали Элю. Они были правы, хотя Элина мама была совсем не толстая, скорее худая, и плечи у нее были узкие, и руки, и шея — длинные, худые. У Эли были, по мнению мамы, музыкальные пальцы, и ее учили музыке.
На фронт, конечно, нас не взяли бы. Но мы и сами понимали, что делать нам на войне пока нечего. Помогать фронту надо было. Но как? Учиться! Так говорили все: и радио, и родственники, и учителя. Мы и учились, кто как мог. В общем, неплохо.
Мальчишки бегали помогать при разгрузке — на вокзал, на склады. Моральная сторона здесь иногда поддерживалась материальной. Мальчишки и нам приносили заработанное, правда, не часто. Говорили, что мальчишки были более голодными, чем мы, потому что больше двигались. И все-таки был случай, когда они угостили нас солеными огурцами. А однажды насыпали полные карманы пшеничным зерном. Дома нам из него сварили кашу.
Девочки из класса пошли в госпиталь. Робея, подталкивая друг друга, задержались перед решеткой с узорным литьем. Эля прошла первой, так получилось.
Из дверей госпиталя навстречу нам вышла группа сестер. Путаясь и сбиваясь, рассказали, зачем пришли. Сестры перестали смеяться и разговаривать, посмотрели на одну — самую упитанную и румяную. Потом оказалось, что это старшая сестра.
— Это хорошо, — сказала она, подумав. — У нас много лежачих тяжелых раненых, будете кормить их, помогать санитаркам. Кому почитаете, кому письмо напишете — все раненым польза... А этой замарашке сначала вымыться надо, — кивнула она на Альку. — Вон бери пример с подруги! — И она показала на Элю.
Алька повернулась, решительно высморкалась и пошла прочь к калитке. Я хотела догнать, но все уже входили в двери госпиталя.
Через несколько дней Эля перестала ходить к раненым.
— У меня болит голова. Мама сказала, это оттого, что в палатах душно.
Действительно, в палатах было душно.
Я уговаривала раненых, что лежали возле окна, укрыть их как следует. И как приходила, сразу открывала окно. Они скоро привыкли.
— Ну, сестренки пришли! Сейчас будут воздушные процедуры!
Альке (она, конечно, пришла на другой день) дали самый драный, застиранный халат, весь в лохмотьях. И каково же было наше удивление, когда на следующее утро Алька, румяная, причесанная, даже веснушки у нее сияли как новенькие, вошла в палату в аккуратном, отглаженном, даже нарядном белом халате. Они с мамой всю ночь приводили его в порядок, штопали, гладили, перешивали, перелицевали его Альке по росту, кармашки перешили.
— А мы-то собирались его списать, — сказала старшая сестра. — Чего-чего, а халатов у нас хватает.
— Ну и дурочка, что себе не оставила, — сказала Эля, узнав об этом случае. — Сшила бы из него платье. Смотри, туфли у тебя дырявые, прямо на босых ногах. Да и платье — я давно хотела сказать — тебе в нем не стыдно? Ходить в лохмотьях — уважать не будут.
— Хоть уважают, хоть не уважают, — ответила Алька, — нам плевать. Тебя-то уважать не за что. Ясно? — И решительно высморкалась.
ТУМАН
— Звонарева! К доске! Алевтина Звонарева, к доске!
В классе холодно. Ребята покашливают, двигаются за партами, дышат на руки. Чего-чего не надето и на девчонках, и на мальчишках. Фуфайки, в которых они чуть ли не в детский сад ходили, бабушкины телогрейки, самодельные тапочки вроде веревочных лаптей и древние дедовы валенки, с подшитыми подошвами и кожаными заплатами.
Урока Алька, конечно, не знает, она переступает серыми валенками, тоскливо смотрит в окно, шмыгает маленьким красным носом.
Я знаю, почему она не знает урока. Вчера мы вместе ездили на ту сторону Волги, в правление колхоза, где мы осенью собирали свеклу.
Паром еще ходил. Стоим среди молчаливых женщин, закутанных платками. Молча смотрим на Волгу. Темная серая вода возникает из тумана и убегает в туман.
Мы спрыгнули на промерзший песок, твердый и звонкий, и долго шли по вспаханному полю. Поле возникало из тумана и пропадало в нем. Сухой снег припорошил коричневые борозды. Поле было похоже на ржаной хлеб, посыпанный сахаром или солью. Ближние вороны казались серыми крылатыми призраками, а дальние очень противно каркали из тумана.
Мы шли, шли и шли, а поле все возникало из тумана и скрывалось в тумане, и казалось бесконечным.
Я давным-давно решила, что мы заблудились, но Алька тихонько насвистывала сквозь зубы веселую песенку и твердо шагала по смерзшимся комьям. И я молча шла за песенкой, и вот уже слева и справа из тумана тянутся ветки, а вместо борозд я уже натыкаюсь на замерзшую грязь знакомой лесной дороги.
Сама для себя, успокоившись, сочиняю сказку. Про Лешика, маленького лесовика...
«Туман был густой, белый и мокрый, и заполз во все до единой дырочки на земле, каждую норку — всюду пролез туман! А еще туман был скользкий, и Лешик весь перепачкался в грязи, так часто падал, поскользнувшись. Туман уцепился за каждую травинку, клочьями висел на кустах, а у деревьев видны были одни пеньки. Может, туман откусил у деревьев все вершины.
Лешик не знал, что творится в этой неведомой стране, возникшей на месте его родного леса...»
— Александрова, выручай подругу! К доске!
Меня или Наташу? Лучше бы Наташу. За вчерашний день я твердо усвоила только одно: сколько свеклы нам с Алькой причитается, и какого числа мы должны явиться за нею с санками по зимнему пути, когда Волга окончательно станет.
ЛЕНИНГРАДЦЫ
Часа в три я выскочила на крыльцо госпиталя: к пяти надо было в школу, а до этого забежать домой, чтобы пообедать и взять портфель. В госпитале мы с подругами дежурили через день. Кормили раненых, которые не могли есть сами, писали и читали письма, перематывали выстиранные бинты, в общем, делали все, что могли. Раненые называли нас — «сестрички». Мы еще в сентябре пришли в свою бывшую школу и, очень стесняясь, спросили, не можем ли помочь. И с тех пор аккуратно дежурили там с одиннадцати до трех. Уроки делали с утра, в школу ходили вечером: мы уже были старшие, в шестом классе и учились в третьей смене. Школа теперь размещалась в бывшей церкви.
Возле крыльца я увидела Альку. Она прыгала и махала руками — ждала меня. Рыжие, вернее, оранжевые ее волосы торчали короткими прядями вокруг розового лица, узкие зеленые глаза блестели, веснушки сияли на щеках. В общем, обычная Алька, одетая в свое будничное платье, перешитое из старого бабушкиного халата. Бумазея этого платья стала похожа на марлю, а маленькие дырочки, в которые превратились голубые горошины, нам с Алькой уже надоело зашивать. На ногах Альки были синие резиновые подобия обуви, сделанные кем-то из отходов производства на местном шинном заводе. Мои ступни обтянуты такими же изделиями малинового цвета.
— Быстрее, быстрее! — торопила Алька. — Там ленинградцев привезли, в соседний госпиталь! — Она дружила с мальчишками, которые почему-то считались городской шпаной, и всегда все знала.
Мы быстро пробежали несколько улиц, перелезли через изгородь парка, нырнули в какую-то дыру между заборами и очутились в школьном, вернее, больничном саду. В городе почти во всех школах были госпитали или казармы. Широкие окна школ были крест-накрест перечеркнуты защитными бумажными полосками. Была весна сорок второго года.
Мы выглянули из-за деревьев. В школьном дворе стояли санитарные машины. Люди в белых халатах быстро, почти бегом, несли пустые носилки к машинам и возвращались медленно, осторожно ступая по дорожкам. Маленькие фигуры на носилках были покрыты простынями. Нас поразила тишина. Люди не говорили ни слова.
По дорожке, навстречу нам, шла пожилая женщина. По широкому доброму лицу ее текли слезы, заполняя морщины на щеках и подбородке. Крепко прижимая к себе, обхватив за ноги, несла она кого-то в белой рубахе, и слезы капали на эту рубаху, оставляя темные пятна. Когда женщина миновала нас, мы увидели лежащую на ее плечах голову того, кого она несла. Тонюсенькая шея не могла удержать эту голову, большую, желтую и костлявую. Огромные глаза до жути серьезно смотрели из черных впадин. Мы вздрогнули, увидев этот взгляд. — Высохшие желтые руки бессильно висели вдоль спины женщины, несоразмерно большие кисти качались в такт шагам.
— Пошли отсюда, пошли, — тянула меня Алька, и мы пробирались к забору, натыкаясь от слез на деревья.
На улице, не глядя друг на друга, медленно пошли по теплой пыльной тропинке. Улица была старая, поросшая травой. Деревянные дома на ней, серые, одноэтажные, смотрели темными крохотными окошками, пахли пылью, ладаном и мышами. У глухого гниловатого забора сидели две толстые бабки с длинными и острыми, как у хорьков, лицами. Это у них выменяли мы на базаре наши школьные завтраки — сухари и сахар, скопленные за месяц, на разноцветную резиновую обувь.
—...а этим ленинградцам, — говорила одна бабка, — рис будут давать сегодня, с мясом...
— А нам — шиш с маслом! — поддакнула вторая.
Алька остановилась, закусила побледневшую губу. Сказала отчетливо и звонко:
— Мы вам, спекулянтки несчастные, курицы безмозглые, все окна выбьем, если заикнетесь еще про ленинградцев!
Опять потянула меня за руку и мы быстро пошли, и пыль от наших шагов еще долго висела на узкой улице.
ИЮЛЬ СОРОК ВТОРОГО
Наши палатки стояли на горке в лесу. Вечерами солнце зажигало над нами костер на вершинах самых высоких сосен. Очень похожий на костры, которые мы разводили под их корнями чуть позже, когда солнце уходило от нас.
Внизу, под горкой, по чистому желтому песку и белым круглым камням текла лесная речка, собирала в себя воду из родников: их было много в зеленой траве и во мху. На эту речку мы ходили за водой.
Палатки наши, видавшие виды, с заплатами, достались нам от воинской части, стоявшей в школе перед отправлением на фронт. Командир части, смотря на серьезных худых детей, на их учительницу, тоже худенькую, озабоченную и добрую, отдал нам списанные палатки и котел полевой кухни. Учительница побывала в райкоме комсомола, договорилась, и под огромными соснами на горке встали палатки, выгоревшие, как гимнастерки на солдатских плечах.
Еще палатки были похожи на паруса лодок, а трава — на волны зеленого моря. Так решили мы, и очень полюбили свой лагерь, друг друга и наших вожатых — высокую светловолосую Лиду и кареглазую Ниночку, десятиклассниц нашей школы. Все мальчишки из их класса были на фронте, и Ниночка каждую неделю ездила в город за письмами. Вожатые по многу раз перечитывали каждое письмо. Особенно много белых треугольничков приходило от парня, которого Лида называла — «Нинкин Володя».
Больше всего мы любили ночные дежурства, и дежурили в свою очередь и вместо тех, кто огромной синей ночи, звездам и костру предпочитал мягкие сенники в палатках. Готовились к ночному дежурству заранее. Картошки и хлеба достать было нельзя, но грибов в лесу мы собирали множество и прятали в кустах: вожатые строго-настрого запретили питаться ими. Несколько неопытных грибников, объевшихся в первый день лагерной жизни своей добычей, испортили все дело.
Но мы все равно варили в солдатском котелке над костром великолепную густую похлебку из маслят, подосиновиков, подберезовиков, боровиков и сыроежек. Ведь щи из щавеля и картошки, каша из пшеничных зерен и наша любимая мучная каша (крупным достоинством ее была возможность добавок, каша очень разваривалась, росла в котле прямо на глазах), словом, все, что готовила в котле полевой кухни наша школьная повариха с помощью вожатых, устраивало нас по качеству, но по количеству этого было явно недостаточно.
В этот раз мы забыли принести воды. Весь лагерь уже спал. Небольшой костер горел на опушке за палатками. Мы несколько раз обошли лагерь. Все было спокойно, тихо. Игорек Кочерыжкин, захватив котелок и ведерко пошел к реке, но скоро вернулся, сказав, что повредил ногу.
В лесу стояла тишина. Только иногда кричал кто-то, непонятно и страшно. Темная сырость надвигалась на костер. Я взяла котелок и ведерко, пошла к знакомой тропке.
Но через несколько шагов дорога стала совсем незнакомой. Лохматые чудовища протягивали свои корявые лапы со всех сторон, хватали за плечи, лизали мокрыми языками. Я нарочно останавливалась, трогала руками кусты, гладила их и уговаривала: «Ну, вы что, вы чего меня пугаете? Ведь я же своя!» Чудовища уползали в кусты поглубже, смотрели поблескивающими глазами, хихикали и шипели. Вдали ревели неведомые звери, и я успокаивала себя тем, что это коровы на скотном дворе. Но твердо знала, что рычат тигры, львы или ихтиозавры. Из глубины веков.
Несколько раз я чуть не повернула к костру. Потом поняла, что заблудилась: обычно до реки не больше пяти минут, а я шагаю уже минут пятьдесят, не меньше.
Тогда я стала думать о наших партизанах. Как они пробираются ночью по лесу, подходят к деревне и не знают, что встретят там, кто ждет их за темными стволами, в избах с черными окнами...
Послышалось журчание воды. Босыми ступнями чувствую знакомые уступы тропинки. Река блестит в темноте, светлые струи обегают камни. На середине реки я зачерпнула самой чистой, прозрачной воды, напилась. Капли звонко падали из котелка в речку. Набрала еще воды. По темной тропе поднялась к костру. И мы повесили котелок над огнем.
Когда доваривалась похлебка, а мы осторожно сыпали в котелок, прямо в душистый пар, добытую днем соль, пламя осветило худощавое лицо, знакомые светлые глаза. Над костром стояла вожатая Лида. С тоской взглянув на грибы, я машинально вспомнила тогдашнее присловье:
— Все пропало, Бобик сдох...
— Тузика зарезали, — задумчиво согласилась Лида и ушла в темноту, не сказав больше ни слова.
Мы радовались костру, грибной похлебке, чаю, для которого днем набрали много малины и поздней земляники. Радовались луне, неподвижно стоящей в темных ветвях сосен, там, где солнце вечерами зажигало свой костер. Радовались тишине в лагере и спокойному лаю собак в соседней деревне.
Был июль сорок второго года.
Через некоторое время я узнала, что в один из этих дней в военном госпитале умер мой отец. Он был красногвардейцем еще в Гражданскую. И сейчас на фронт пошел добровольцем. Долго уговаривал в военкомате взять его, не подходящего по возрасту.
ПОХОДКА
— Раз-два! Раз-два! — по центру города, посередине главной улицы, шагают матросы.
Редкие прохожие, старики или дети (кому еще ходить по улицам в рабочее время в сорок третьем году?) останавливались, серьезно, долго смотрели вслед матросам.
— Раз-два! Раз-два! — Ветер рвет ленты на бескозырках. Отглаженные блузы, на плечах — воротники в виде коротких мушкетерских плащей. Дружно взлетают руки. Четко ударяют подошвы по мостовой: Раз-два! Раз-два!
А вслед за ними шагала я. Шагала и думала, как хорошо я иду, как слаженно движутся ноги, в такт махают руки, и уж наверняка не выделяется то, что в далеком будущем станут называть альпинисты пятой точкой, и выпуклость которой я презираю всей душой, абсолютно...
Я уже в седьмом классе. Весна сорок третьего года. Все довоенные запасы одежды давным-давно кончились. Запасы белков, жиров и прочего в организме — тем более. Я очень люблю читать. На днях прочла о походке. Походка и человек! Походка у женщины! Красота, изящество, благородство, сила воли — все выражено, все отражается в походке. И я думаю, как стройно, как подобранно выглядит моя фигура.
Посередине тротуара — круглая черная дыра, из которой выглядывает голова на тощей шее, лицо землистого цвета, рот до ушей. Другой водопроводчик сидит на круглой железной крышке водопроводного люка, курит. Рядом красная тряпочка на палке.
— Гляди! Во крокодила-то! — говорит тот, кто в круглой дыре, сует папиросу в рот и показывает на меня пальцем. Его товарищ весело кивает.
То, что это определение относится к моей внешности, ко мне, приостановило меня, заставило в задумчивости опустить голову. И только прекрасный вид шагающих моряков, — ленты вились над синими полосками воротников, воротники плескались по ветру, клеши, — вывел меня из этого состояния. И до самого маминого госпиталя я шагала, стараясь не сбиться с четкого такта обутых в блестящие ботинки ног.
— Раз-два! Раз-два!
ФОРПОСТ
Это была первая моя настоящая работа. За нее мне платили триста рублей и дали рабочую карточку на хлеб и на продукты. А еще мне, четырнадцатилетней, дали двадцать детей в возрасте от семи до десяти лет. Они жили в домах завода «Красный химик». Что-то вроде городского лагеря для отдыха и занятий. Это называлось — форпост.
Конечно, можно было бы сидеть рядом с домами на грязном, в осколках кирпича и бутылок, в обрывках железной проволоки вместо травы, пустыре. Пыль, всегда сухо. Грязь после дождя. Дым от фабрик вместо облаков. Остатки сломанного забора вместо деревьев.
Денег на любые билеты — в парк или на трамвай у нас не было. Ну и ладно. Идем в Бутусовский сад. Не пускают. Что делать? Мы спокойно обходим кругом и я подсаживаю своих двадцать малышей, одного за другим, и мы перелезаем через забор и гуляем в саду сколько хотим. На следующий день идем во Дворец пионеров, беру в читальне сказки и читаю ребятам. Потом пошли на Волгу, на обратном пути попали под дождь и все промокли.
И тут я увидела трамвай — тот самый номер, который шел к домам «Красного химика». Мы, все двадцать человек, вскочили в трамвай. И было так весело. Но все испортил злой человек. Злые люди, как и добрые, были во все времена. Кондукторша, злая тетка, потребовала взять билеты на всех. А у нас не было ни копейки. Неужели она не видела, как промокли мои малыши? Словом, нас выгнали из трамвая.
Но мне все равно удалось превратить этот печальный случай в веселое приключение. Трамвай понесся, а дождь хлестал. И мы бежали вслед за трамваем под проливным дождем. Бежали и смеялись, и кричали. И я все время считала, все ли на месте, все ли двадцать человек тут.
ВО ВРЕМЯ ВОЙНЫ
Во время войны. Это я так говорю — «во время войны». Наверное, время не надо сюда впутывать. Оно ни при чем. Время есть время, оно идет себе и идет. Откуда? Куда? Из бесконечности? В бесконечность? Или от какой-то точки отсчета в какую-то другую, конечную? Едва ли. Скорее всего, все-таки из бесконечности в бесконечность. Так лучше. Значит, ближе к истине.
Нет, все же странно звучит это привычное — «во время войны». Время само по себе. Война сама по себе. Во всяком случае, ежели люди будут заниматься войнами друг с другом (друг с другом, друг против друга — смысл-то каков!), то они так и не узнают, что такое время, откуда оно идет, куда...
Время идет само по себе. Люди воюют сами по себе.
Если в средние века абсолютное большинство людей, за исключением нескольких мудрецов, нескольких на всю землю, благополучно полагали, что время — это день, ночь и сутки прочь, то теперь пришло время людям узнать, что такое время и почему вертится земля.
Ну ладно, это надо решать философски. Во время войны самые простые вещи смотрятся совсем иначе. Например, еда. Еда была трудность, событие. Столько времени и сил тратилось ради нее. Может, потому столько воспоминаний связано с ней, о ней, про нее.
После войны еды — кто уже жил тогда, помнит — тоже не хватало. Не хватало долго, лет десять, наверное. Мы читали Сомерсета Моэма. Он пишет, что согласен ежедневно питаться бараньим рагу с картошкой, лишь бы делать свое любимое дело, а не что-то другое и нелюбимое. Мы были вполне с ним согласны. Баранье рагу с картошкой — это было бы так прекрасно! Да еще каждый день.
Однажды у нас к обеду была курица. Самая настоящая курица, свежая, упитанная. Ее прислал маме из деревни раненый, которого мама вылечила! Мама все хотела отослать курицу обратно. Но, во-первых, раненый мог обидеться. Во-вторых, курица (она была уже без головы) вполне могла не перенести обратного пути и протухнуть. А в-третьих, раненый, зная мамину строгость, обратного адреса не написал.
Когда мы варили ее, в квартире пахло так, что сразу вспомнилось детство и довоенные годы. Курицу торжественно варили в большой зеленой кастрюле, которая давным-давно отвыкла от такого аристократизма, предоставив себя, объемистую вместительную, в распоряжение более демократических картошки, свеклы и турнепса.
Бульон в кастрюле булькал и фырчал, будто поплевывая на нас сверху и презирая нас, недостойных его отведать. И оправдал свое королевское название, свое гордое французское имя.
Рядом с плитой, на чистом вымытом столе, лежала горка домашней лапши. Для такого случая на базаре был куплен стакан муки, замешана и приготовлена лапша. Она-то и сохла по всем правилам на солнышке, на выструганном чистом столе.
Мы все — мама как раз по этому поводу пораньше пришла из госпиталя — сидим за большим столом. На нем большие чистые тарелки, блестящие алюминиевые ложки.
Матрешенька появляется на пороге — румяная, нарядная, в чистом фартуке, в белом праздничном платье, в ее руках зеленая кастрюля, горячий пар поднимается от нее. Матрешенька важная, как богиня, сияющая, как ангел, и лицо ее плывет в облаке пара, как лицо богини или ангела. И лицо, и глаза плывут как в воде, как в тумане.
Она шагает через порог и — ой, лучше бы не видеть этого, да ладно, что поделаешь, чего не бывает на свете, — мы видим ее растерянное лицо, слезы на глазах и зеленую кастрюлю, лежащую вверх дном возле порога.
Что и говорить, мы все бросились к Матрешеньке, стали утешать ее и уговаривать, собирать ладонями мокрую горячую лапшу и остатки бульона и отправлять это обратно в кастрюлю. Матрешенька все это время сидела на стуле и плакала, а мы отнесли кастрюлю на плиту, налили в нее воды и долго уговаривали нашу милую нянечку, что ничего страшного не произошло, — курица-то осталась цела! Ну, а бульон? Бульон сейчас сварится снова. И лапша цела.
МАЛЬЧИШКА НА БАЛКОНЕ
Когда мамин госпиталь стоял в Ярославле, мама взяла нас к себе. Отец был на фронте. Мы перешли в пятый класс.
В войну самые сильные и здоровые люди — уже не работники, они на фронте. Их работу делают те, кто послабее. И кормят солдат. И, конечно, в стране голодно. Очереди, чтоб отоварить карточки. Мы стояли в очередях попеременно: сначала Матрешенька, потом Наташа, потом я, потом приходила опять Матрешенька.
Когда война, очень много времени уходит на еду. Конечно, не на то, чтобы поесть — это минутное дело. А чтобы достать еду всеми правдами. Неправдами, возможно, тоже доставали, но мы абсолютно презирали таких. Среди наших друзей таких не было. Может быть, очень уж потихоньку добывали что-нибудь неправдою, но все равно мы бы узнали. Если сытый голодного не понимает, то голодный сытого сразу видит, знаю по опыту.
В первобытные времена убьют носорога или мамонта — и пир на весь мир. В средние века князь вдруг позовет всех к столу, а на столе бык печеный, в боку нож золоченый. А мы для этого поработаем в колхозе. Копаем картошку — одиннадцатое ведро себе. И тащим ее на себе в город. А зимой еще получим заработанные свеклу и капусту.
В госпиталь к маме за обедом ходили по очереди: день я, день Наташа. Иногда мама сама приносила. Но ей неловко: офицер несет банки. По улице идти ничего — идешь и идешь, машешь сумкой. Идти надо по длинным пустым улицам, по тротуарам, от которых остались кромки, — в войну тротуары не чинили.
Чтобы дорога была короче, я обычно загадывала — если дойду до ближайшего фонаря и не оступлюсь, произойдет какое-нибудь хорошее событие: наши возьмут какой-нибудь город, я получу пять, в библиотеке попадется хорошая книга, выздоровеют мамины раненые, сегодня в столовой дадут котлеты. Фонари стояли длинные, тонкие, как воспоминания о светлых мирных вечерах. Сейчас они по вечерам не горели — затемнение.
В сумке у меня были две банки — для первого и для второго. Крышек не было. Завязывали пергаментной бумагой или тряпочкой. Быстренько войдешь в госпиталь. В кухне на раздаче положат в первую баночку теплого супа с макаронами или крупой, во вторую — немного каши, кусочек рыбы или мелкую котлету. И быстро пробежишь через госпитальный двор. Идти по двору госпиталя не по себе, будто изо всех окон смотрят, и все встречные заглядывают в сумку, будто несешь чужое, украденное. А ничуть не украденное: мамин обед или ужин. Врачам полагались обеды и все брали и питались. Только те, у кого дети были близко, старались отнести обед домой, а сами обходились хлебом и чаем.
Я быстро шла по школьной дорожке (раньше здесь была наша 43-я школа, а теперь она в немецкой кирхе) мимо санитарок в белых халатах, мимо выздоравливающих в серых пижамах. За школьной калиткой вздохнула с облегчением. Идет девочка, несет черную сумку с продуктами, обычная картина.
Безлюдная улица. С одной стороны тянулся городской парк за высокой оградой, с другой — ряды одних четырехэтажных домов, построенных перед войной. Бомбежка однажды застала меня по пути в госпиталь в парке, осколки со свистом врезались в землю, спрятаться можно было только под кустом, за деревьями, а что толку? Хорошо, что самолеты быстро улетели и тревога кончилась. Но с тех пор я старалась держаться поближе к домам, чтобы спрятаться в подъезде или в убежище.
Окна и балконы вроде наших московских. С одного балкона свесился мальчик, большой, моего возраста. Он маялся от безделья. Увидев меня, он радостно плюнул. И снова гоготнул, взбрыкнул, еще сильнее свесился с балкона. Плевал он долго и энергично. Но толку не было. Попробуй доплюнь с третьего этажа до девчонки, когда дует ветер, а девчонка отошла с тротуара на мостовую, догадалась, что она и есть движущаяся мишень для плевков. И, не обращая внимания на этого дурака, я пошла дальше.
Но этот оболтус, видя, что мишень скрывается с его глаз, собрал весь свой ум, схватил какую-то гадость, какую-то грязь с балкона, запустил мне в спину, заржал и заскакал на балконе, видя, что попал.
К сожалению, он угодил очень точно. Тяжелый ком земли, видимо, из цветочного горшка, стоящего на балконе, пробил бумагу и угодил в банку со вторым. А второе как раз было макароны по-флотски, то есть перемешанные с провернутым мясом. Дома я сквозь слезы озябшими пальцами — зима, а Матрешенька молча и сурово — очищали мокрые макароны от налипшей земли, пытаясь разглядеть, где бурые комочки земли, а где — кусочки провернутого мяса.
МАЛЬЧИК ИЗ БИБЛИОТЕКИ
Уроки мы делали в библиотеке. Дома трудно. Свет часто выключают. Энергии городу не хватает, все идет на военные заводы.
Сидим в кухне. К газовой горелке еще папа незадолго до ухода на фронт, до своей смерти, приделал резиновый шланг — на конце горит маленькое синее пламя, а вокруг него кроме меня еще пять школьников размещаются. Да и взрослые вечером — все в теплой кухне, у плиты. Пока поговоришь со всеми, самое время спать, уроки не сделаны.
Библиотека — другое дело. Там было темновато. Небольшие лампы неярко светили под потолком. Настольные горели только до войны. Общий зал, где мы занимались, набит битком. Читальня полна старшеклассников. В нашей школе одни девочки, а тут парнишек сколько угодно. Длинные, худые, серьезные. Наверняка были и коротенькие и не очень серьезные, но я сама была высокая, вот и помню этих.
Вон в углу тот парнишка, с которым мы так неудачно танцевали в их мужской школе. Я вмиг узнала его. Будто теплом и светом повеяло из того угла. И вся его ладная фигура в чем-то синем возникла перед моими глазами, когда он забирался на стол или на стремянку к верхним книжным полкам. Может быть, он никуда и не забирался, а это был в моем сознании для него этакий своеобразный «умственный пьедестал», на котором он и без стремянки возвышался, не знаю. Отчетливо помню — ладная синяя фигурка в другом конце комнаты, под потолком, на фоне желтоватой стены. Он взглянул на меня и отвернулся. То ли узнал, то ли нет. Мне не было ни тяжело, ни обидно. Только хотелось объяснить, что на самом деле я танцую очень хорошо. Просто так нескладно получилось. И жалко, что никак ему это не объясню. Наверное, он меня не узнал. Ну и ладно!
У стола, где работают две молодые библиотекарши с усталыми лицами, выбрала книги. Народу в библиотеке сегодня очень много. Мой любимый стол по соседству с полкой занят. Растерянно, с большой кипой книг, сажусь на единственное свободное место недалеко от библиотекарш. Рядом на столе — раскрытые книги. Какой-то парнишка склонил над ними голову. Я предпочла бы в соседи девочку, но что поделаешь. Сунула портфель под стол. Открываю книги. Сначала выучила химию, потом — немецкий, потом стала читать рассказы Льва Толстого. Начала с «После бала», заданного по литературе. Учебников в классе нет почти ни у кого. Переписываю карандашом самое важное и интересное в тетрадь. Все, что может пригодиться девчонкам. Записываю какие-то свои мысли. И внезапно чувствую взгляд.
Со мной, за одним столом, столько времени сидит тот самый мальчик, худой, серьезный, в синей футболке. Я, как ни в чем не бывало, читаю, записываю, но уже не понимаю ничего.
СУХОЙ ТРАМПЛИН
В воскресенье мы катались на лыжах в Лефортове.
Глубокая зима, старинный парк, тихий и прекрасный, утонул в снегу, и не поймешь, что выглядывает из сугроба: ротонда времен Петра Первого или газетный киоск. Синее небо, тишина, безлюдье. Тропинками пробираемся к горам. Катимся, будто внутри узора на замерзшем окне. Только сороки выскочат, покричат на нас для порядка и — назад в белые кусты.
Весь народ на горах. Горы будто с неба обрываются, до того высоки. Внизу под белыми кручами — замерзшая Яуза. Люди у подножия бегают, суетятся, шевелят тощими ножками и ручками, маленькие, бесшумные, черненькие, как муравьи. Они кажутся не больше карандашного огрызка, или грифеля из него, в зависимости от количества одежды — упитанность всех обитателей данного места планеты Земля была почти одинакова.
Мы на самой высокой крутой горе. Народ тут — в основном мальчишки. Девочки катаются на горках пониже. Совершенно точно сказал Пушкин: «Мальчишек радостный народ». Один мальчишка катался бы молча, задумчиво. А вместе они и вправду радостный народ.