Из записной книжки Филипа Куорлза 9 глава




— Нет, но я сразу догадалась, когда увидела её, — ответила Мэри.

— Это варварство души. Душа и будущее — больше ничего. Ни настоящего, ни прошлого, ни тела, ни интеллекта. Только душа и будущее, а пока что — покорность судьбе. Можно ли представить себе большее варварство? Она обязана была взбунтоваться.

— Предоставьте ей думать по-своему, — сказала Мэри, — так она счастливей. В вас бунтарства хватит на двоих.

Рэмпион рассмеялся.

— Во мне его хватит на миллионы, — сказал он.

В конце лета Рэмпион вернулся в Шеффилд, а вскоре после этого Фелпхэмы переехали в свой лондонский дом. Первое письмо написала Мэри. Она ждала от него вестей, но он не писал. Конечно, у него не было никаких оснований писать. Но она почему-то рассчитывала, что он напишет, и была огорчена, что письма нет. Неделя проходила за неделей. В конце концов она написала ему сама, спрашивая о названии книги, о которой он как-то раз говорил. Рэмпион ответил; она написала опять, чтобы поблагодарить его, так завязалась переписка.

На Рождество Рэмпион приехал в Лондон. Некоторые из его вещей были напечатаны в газетах, и он вдруг оказался небывало богатым: целых десять фунтов, с которыми он мог делать все, что угодно. К Мэри он пошёл только накануне отъезда.

— Почему же вы не дали мне знать раньше? — упрекнула она его, узнав, что он уже несколько дней в Лондоне.

— Мне не хотелось вам навязываться, — ответил он.

— Но вы сами знаете, что я была бы в восторге.

— У вас есть ваши друзья. — «Богатые друзья», — говорила его ироническая улыбка.

— А разве вы не мой друг? — спросила она, не обращая внимания на эту улыбку.

— Благодарю вас за любезность.

— Благодарю вас за то, что вы соглашаетесь быть моим другом, — ответила она без всякой аффектации и кокетства.

Он был тронут искренностью её признания, простотой и естественностью её чувства. Он, конечно, знал, что нравится ей и вызывает в ней восхищение; но одно дело, когда знаешь, и совсем другое дело, когда тебе об этом говорят.

— В таком случае я жалею, что не написал вам раньше, — сказал он и сейчас же раскаялся в своих словах, потому что они были неискренни. На самом деле он держался вдали от неё вовсе не из страха быть плохо принятым, а из гордости. Он не имел возможности пригласить её куда-нибудь; он не хотел быть ей обязанным в чем бы то ни было.

Они провели этот день вдвоём и были безрассудно, несоразмерно счастливы.

— Зачем вы не сказали мне раньше? — повторяла она, когда ей настало время уходить. — Я могла бы предупредить, что не поеду на этот скучный вечер.

— Вы получите массу удовольствия, — убеждал он её: к нему вернулся тот иронический тон, которым он говорил о ней как о представительнице обеспеченного класса. Счастливое выражение сошло с его лица. Он точно рассердился на себя за то, что чувствовал себя таким счастливым в её обществе. Это было бессмысленно. Какой толк чувствовать себя счастливым, когда стоишь по ту сторону пропасти? — Массу удовольствия, — повторил он с ещё большей горечью. — Вкусные кушанья и вина, элегантные люди, остроумная болтовня, а потом театр. Разве это не идеальное времяпрепровождение? — В его тоне слышалось беспощадное презрение.

Она посмотрела на него грустными глазами; ей стало больно оттого, что он вдруг так ополчился на проведённый ими вместе день.

— Не понимаю, зачем вы это говорите? — сказала она. — А сами вы понимаете?

После того как они расстались, этот вопрос долго звучал в его сознании: «А сами вы понимаете?» Разумеется, он понимал. Но он понимал также, что между ними — пропасть.

На Пасху они снова встретились в Стэнтоне. За это время они обменялись множеством писем, и тот самый молодой офицер, который собирался разгромить Стэнтон при помощи гаубиц, сделал Мэри предложение. Все её родственники были озадачены и несколько огорчены, когда она ему отказала.

— Он такой милый мальчик, — убеждала её мать.

— Знаю. Но разве к нему можно относиться серьёзно?..

— А почему нельзя?

— К тому же, — продолжала Мэри, — он не существует на самом деле. Он не живой человек: кусок мяса — больше ничего. Нельзя выйти замуж за кусок мяса! — Она вспомнила слишком живое лицо Рэмпиона; оно обжигало, оно было острым и сверкающим. — Нельзя выйти замуж за призрак, даже если у него есть кости и мясо. Особенно если на нем так много мяса. — Она разразилась хохотом.

— Не понимаю, о чем ты говоришь, — с достоинством сказала миссис Фелпхэм.

— Зато я понимаю, — ответила Мэри. — Я понимаю. А в данном случае только это и важно.

Гуляя с Рэмпионом по вересковым пустошам, она рассказала ему, как она расправилась с этим слишком материальным привидением военного образца. Он молча выслушал её. Мэри была разочарована, и в то же время ей стало стыдно своего разочарования. «Боже мой, — сказала она себе, — я, кажется, старалась вызвать его на то, чтобы он сделал мне предложение!»

Дни проходили; Рэмпион был молчалив и мрачен. Когда она спросила его о причине, он стал говорить о своих безрадостных видах на будущее. К осени он окончит университет; придётся искать заработок. Чтобы получить заработок немедленно — а ждать он не имеет возможности, — ему остаётся одно: сделаться учителем.

— Учителем, — повторил он с выражением ужаса, — учителем! И после этого вы удивляетесь, что у меня подавленное настроение? — Но у него были и другие причины чувствовать себя несчастным. «Будет она смеяться надо мной, если я сделаю ей предложение?» — думал он. Ему казалось, что нет. Но имеет ли он право предлагать, зная, что она не откажет? Имеет ли он право обрекать её на ту жизнь, какую ей придётся вести с ним? Может быть, впрочем, у неё есть собственные деньги; но в таком случае пострадает его честь. — Вы представляете меня в роли учителя? — сказал он вслух. Учительство было для него козлом отпущения.

— А к чему вам быть учителем, раз вы можете стать писателем и художником? Вы сможете заработать себе этим на жизнь.

— Смогу ли? Учительство — это по крайней мере верный заработок.

— А для чего вам нужен верный заработок? — спросила она с оттенком презрения.

Рэмпион рассмеялся:

— Вы не стали бы задавать подобных вопросов, если бы вам пришлось жить на жалованье и знать, что вас могут уволить в недельный срок. Имея деньги, легко быть мужественным и уверенным в себе.

— Что ж, в этом смысле деньги — неплохая штука. Мужество и уверенность в себе — все-таки добродетели.

Долгое время они шли молча.

— Ладно, — сказал наконец Рэмпион, взглянув на неё, — вы сами вызвали меня на это. — Он попытался рассмеяться. — Так вы говорите, мужество и уверенность в себе — это добродетели? Что ж, пусть будет по-вашему. Мужество и уверенность в себе! Скажем так: я люблю вас.

Снова наступило долгое молчание. Он ждал, его сердце билось учащённо, словно от страха.

— Ну? — наконец спросил он.

Мэри повернулась к нему и, взяв его руку, поднесла её к губам.

И до и после женитьбы у Рэмпиона было много случаев восхищаться этими взращёнными богатством добродетелями. Именно Мэри заставила его отказаться от всякой мысли о преподавании и довериться исключительно своим талантам. Уверенности у неё хватало на двоих.

— Чтобы я вышла замуж за школьного учителя! — возмущалась она. И она настояла на своём: она вышла замуж за драматурга, который не поставил ни одной своей пьесы, если не считать благотворительного базара в Стэнтоне-на-Тизе, за художника, который не продал ни одной своей картины.

— Мы будем голодать, — предсказывал он. Призрак голода преследовал его: ему слишком часто приходилось видеть голод лицом к лицу.

— Чепуха! — отвечала Мэри, непоколебимо уверенная в том, что люди не умирают голодной смертью. Никто из её знакомых никогда не голодал. — Чепуха! — И в конце концов она поставила на своём.

Главным препятствием, из-за которого Рэмпион так неохотно соглашался вступить на этот неверный путь, являлось то, что это можно было сделать только на деньги Мэри.

— Я не могу жить на твой счёт, — сказал он. — Я не могу брать у тебя деньги.

— Ты и не берёшь у меня деньги, — возражала она. — Просто я вкладываю в тебя капитал в надежде получить хорошие проценты. Год или два ты будешь жить на мой счёт, а зато до конца жизни я смогу жить на твой счёт. С моей стороны это просто выгодная сделка.

Ему оставалось только рассмеяться.

— К тому же, — продолжала она, — тебе придётся жить на мой счёт очень недолго. Восемьсот фунтов — не бог весть какие деньги.

В конце концов он согласился взять у неё восемьсот фунтов взаймы под проценты. Он сделал это неохотно, чувствуя, что этим он как бы изменяет своему классу. Начинать жизнь с восемьюстами фунтами в кармане — это было слишком легко, это значило уклоняться от трудностей, пользоваться незаслуженным преимуществом. Если бы не ответственность, которую он чувствовал перед своим талантом, он отказался бы от денег и либо рискнул бы предаться литературе без гроша в кармане, либо пошёл бы по проторённой дорожке педагогической деятельности. Согласившись наконец взять деньги, он поставил условие, чтобы Мэри никогда не прибегала к помощи своих родных. Мэри согласилась.

— Не думаю, впрочем, что они очень стремились прийти мне на помощь, — добавила она со смехом.

Мэри была права. Как она и ожидала, её отец пришёл в ужас от этого мезальянса. Поскольку дело касалось отца, Мэри отнюдь не угрожала опасность разбогатеть.

Они поженились в августе и немедленно уехали за границу. До Дижона они доехали по железной дороге, а оттуда пошли пешком на юго-восток, к Италии. До тех пор Рэмпион никогда не выезжал из Англии. Чужая страна была для него символом новой жизни, новой свободы. И сама Мэри была для него столь же символически необычайна, как Франция, по которой они путешествовали. Кроме уверенности в себе, в ней было удивительное, непонятное ему безрассудство. Маленькие происшествия производили на него глубокое впечатление. Взять, например, тот случай, когда она забыла свои запасные башмаки на ферме, где они провели ночь. Она обнаружила пропажу только в конце следующего дня. Рэмпион предложил вернуться за башмаками. Она и слышать не хотела об этом.

— Пропали — и Бог с ними, — сказала она, — и нечего об этом беспокоиться. Предоставь башмакам погребать своих башмаков [71].

Он страшно рассердился на неё.

— Помни, что теперь ты уже не богачка, — настаивал он. — Ты не можешь позволить себе такую роскошь — выбрасывать хорошие башмаки. Новую пару ты сможешь купить не раньше, чем мы вернёмся в Англию. — Они взяли с собой небольшую сумму денег на поездку и дали себе слово ни в коем случае не тратить больше. — Не раньше, чем мы вернёмся, — повторил он.

— Знаю, знаю, — нетерпеливо ответила она. — Ну что ж, научусь ходить босиком.

И она научилась.

— Я прирождённый бродяга, — объявила она однажды вечером, когда они лежали где-то на сеновале. — Ты себе представить не можешь, до чего мне приятно не быть респектабельной. Это во мне говорит «атавизмус». Ты слишком обо всем беспокоишься, Марк. «Воззрите на лилии полевые» [72].

— А ведь Иисус, — рассуждал Рэмпион, — был настоящий бедняк. В его семье только и думали о завтрашнем дне, о хлебе и башмаках для детей. Почему же тогда он говорил о будущем как миллионер?

— Потому, что он был прирождённым князем, — ответила она. — Он родился с титулом; у него было божественное право, как у короля. Миллионеры, которые сами составили себе состояние, только и думают что о деньгах; они ужасно заботятся о завтрашнем дне. У Иисуса было истинно княжеское чувство, что ничто не может его унизить. Не то что наши титулованные финансисты и мыловары. Он был подлинный аристократ. И, кроме того, он был художник. У него было о чем подумать, о вещах более важных, чем хлеб и сапоги и завтрашний день. — Немного помолчав, она прибавила: — И, что самое важное, он не был респектабельным. Он не считался с приличиями. Те, кто заботится о приличиях, получают свою награду в этом мире. А мне вот в высшей степени наплевать, если мы похожи на огородных пугал.

— Ого, как ты сама себя расхваливаешь! — сказал Рэмпион. Но после этого он долго думал о её словах и о её непосредственной, естественной, безмятежной манере жить. Он завидовал её «атавизмусу».

Мэри нравилось не только бродяжничество: удовольствие доставляла ей та прозаическая семейная жизнь, которую они стали вести по возвращении в Англию. Увидев впервые, как она готовит обед, Рэмпион назвал её «Марией-Антуанеттой в Трианоне»: с таким детским энтузиазмом предавалась она этому занятию.

— Подумай хорошенько, — предупреждал он её до женитьбы. — Тебе придётся жить бедно. По-настоящему бедно, а не на тысячу фунтов в год, как твои «безденежные» знакомые. Прислуги не будет. Тебе придётся самой стряпать, штопать чулки и убирать комнату. Тебе это покажется вовсе не таким уж приятным.

Мэри только смеялась.

— Это тебе такая жизнь покажется неприятной, — ответила она. — По крайней мере до тех пор, пока я не научусь готовить.

До замужества ей ни разу не приходилось хотя бы сварить яйцо.

Как это ни странно, её детское увлечение хозяйством — стряпнёй на настоящей плите, подметанием комнат настоящей щёткой, шитьём на настоящей швейной машине — не прошло после первых месяцев, когда все казалось интересным и новым. Хозяйство по-прежнему приводило её в восторг.

— Я никогда не сумею снова превратиться в настоящую леди, — говорила она, — я бы умерла со скуки. Конечно, хозяйство и возня с детьми могут наскучить и вывести человека из терпения. Но куда хуже не соприкасаться с обыденной жизнью, существовать на другой планете, вдали от мира повседневной, физической реальности.

Рэмпион рассуждал так же. Он не соглашался жить среди абстракций под предлогом занятия искусством и размышлениями. В свободное от писания пером и кистью время он помогал Мэри по хозяйству.

— Попробуй-ка выращивать цветы в милом чистеньком вакууме, — доказывал он ей. — Из этого ничего не получится. Цветам нужны перегной, и глина, и навоз. Искусству — тоже.

Для Рэмпиона жить жизнью бедняка было своего рода моральной потребностью. Даже когда он стал зарабатывать довольно много, они не держали больше одной прислуги и по-прежнему сами делали большую часть работы по хозяйству. У него это был принцип — своего рода noblesse oblige или, вернее, roture oblige [73]. Жизнь богача, в приятном отдалении от материальных забот, была бы, с его точки зрения, своего рода изменой его классу, его близким. Если бы он сидел сложа руки и платил прислуге, чтобы она работала за него, он тем самым оскорблял бы память своей матери, он словно говорил бы ей, что он слишком хорош для той жизни, какую вела она.

Бывали случаи, когда он ненавидел эту моральную потребность, потому что она заставляла его поступать глупо и смешно; и, ненавидя, он пытался бунтовать. Взять, например, его бессмысленное возмущение по поводу привычки Мэри лежать по утрам в постели. Когда ей было лень, она не вставала — только и всего. Когда это случилось в первый раз, Рэмпион серьёзно огорчился.

— Но ведь нельзя же валяться в постели все утро, — возмущался он.

— Почему?

— Как почему? Да потому что нельзя.

— Нет, можно, — спокойно сказала Мэри. — И я это делаю.

Это возмутило его. Проанализировав своё возмущение, он убедился, что оно неразумно. Но он все-таки возмущался. Он возмущался потому, что сам он всегда вставал рано, потому, что всем его близким приходилось вставать рано. Он отказывался понять, как это можно лежать в постели, когда другие на ногах и работают. Позднее вставание каким-то образом усугубляло несправедливость, прибавляя к ней оскорбление. А между тем его раннее вставание совершенно явно не приносило никакой пользы тем людям, которые были вынуждены вставать рано. Раннее вставание без всякой на то необходимости было словно данью уважения, как обнажение головы в церкви. И в то же время оно было умилостивительной жертвой, приносимой для очищения совести.

«Совершенно незачем относиться к этому так, — убеждал он себя. — Попробуй представить себе эллина, рассуждающего подобным образом!»

Представить себе это было невозможно. Но факт оставался фактом: как ни осуждал он своё отношение, менять его он не умел.

«Мэри рассуждает более здраво», — подумал он, вспоминая слова Уолта Уитмена о животных: «Они не скорбят, не жалуются на свой злополучный удел [74]. Они не плачут бессонными ночами о своих грехах». Мэри именно такая, и это хорошо. Быть совершённым животным и в то же время совершённым человеком — таков был его идеал. И все-таки он возмущался, когда она нежилась в постели по утрам. Он старался не возмущаться, но у него ничего не выходило. Его бунт выражался в том, что иногда он из принципа оставался в постели до полудня. Он чувствовал, что его долг — не быть варваром совести. Но прошло много времени, пока он научился наслаждаться ленью.

Страсть валяться в постели не была единственной огорчавшей его привычкой Мэри. В эти первые месяцы их совместной жизни он нередко, втайне и вопреки своим принципам, возмущался её поведением. Мэри скоро научилась распознавать признаки его скрытого неодобрения и всякий раз, когда видела, что он возмущён, нарочно старалась возмутить его ещё больше; она считала, что ему это только полезно.

— Ты нелепый старый пуританин, — говорила она ему.

Её насмешки сердили его, так как он знал, что Мэри права. Отчасти он действительно был пуританином. Отец умер, когда он был совсем ребёнком, и его воспитала добродетельная и религиозная мать, приложившая все усилия к тому, чтобы приучить его отрицать самое существование всех инстинктов и плотских порывов. Когда он вырос, он взбунтовался против этого воспитания — но только в теории. Он восставал против той концепции жизни, которая вошла ему в плоть и кровь; он воевал с самим собой. Сознанием он одобрял непринуждённую терпимость, с какой Мэри относилась к поведению, являвшемуся, с точки зрения его матери, ужасным и греховным; он восхищался тем, как она непритворно наслаждается едой, вином и поцелуями, пением и танцами, гуляниями и театрами и всякого рода увеселениями. И все-таки, когда она в те дни заговаривала самым спокойным и деловитым тоном о том, на что его приучили смотреть как на прелюбодеяние и блуд, что-то в нем возмущалось — не разум (потому что разум после минутного размышления одобрял Мэри), а какие-то более глубокие слои его существа. И та же самая часть его втайне страдала от её сильной и простодушно проявлявшейся склонности к удовольствиям и развлечениям, от её непринуждённого смеха, её великолепного аппетита, её откровенной чувственности. Ему пришлось долго отучаться от привитого воспитанием пуританизма. Бывали минуты, когда его любовь к матери превращалась почти в ненависть.

— Она не имела права воспитывать меня так, — говорил он. — Она поступала, как японский садовник, уродующий дерево. Никакого права!

И все-таки он радовался тому, что не родился благородным дикарём, подобно Мэри. Он радовался, что ему пришлось трудолюбиво воспитывать в себе это благородное дикарство. Позже, после нескольких лет совместной жизни, когда между ними создалась близость, казавшаяся немыслимой в те первые месяцы открытий, ударов и неожиданностей, он научился говорить с ней на эту тему.

— Жизнь даётся тебе слишком легко, — объяснял он, — ты живёшь инстинктом. Ты от природы знаешь, как тебе поступать, — вроде насекомого, когда оно выходит из куколки. Это слишком просто, слишком легко. — Он покачал головой. — Ты не заработала своей мудрости; ты даже не понимаешь, что можно жить иначе.

— Иными словами, — сказала Мэри, — я дура.

— Нет, ты — женщина.

— Ну да, то же самое, только в вежливой форме. Хотела бы я знать, — с кажущейся непоследовательностью продолжала она, — что стало бы с тобой без меня. Хотела бы я знать, что стал бы ты делать, если бы не встретил меня. — Она пункт за пунктом излагала своё обвинение, внешне бессвязное, но эмоционально последовательное.

— Со мной стало бы то, что стало, и я делал бы то самое, что делаю сейчас. — Разумеется, он этого не думал: он отлично знал, чем обязан ей, чему он научился от неё и через неё. Но ему нравилось дразнить её.

— Ты сам знаешь, что это — неправда, — возмутилась Мэри.

— Это правда.

— Это ложь. А чтобы доказать тебе это, — добавила она, — я вот заберу детей и уйду от тебя на несколько месяцев. Поживи-ка один, поварись в собственном соку! Посмотрю-ка я, как ты без меня обойдёшься!

— Не беспокойся: отлично обойдусь, — заявил он раздражающе спокойным тоном.

Мэри вспыхнула: она начинала сердиться по-настоящему.

— Что ж, прекрасно, — ответила она. — В таком случае я и в самом деле уйду. Вот увидишь. — Она не раз угрожала ему этим; они часто ссорились, потому что оба были вспыльчивы.

— Уходи, — сказал Рэмпион. — Помни только, что за мной дело тоже не станет. Как только ты уйдёшь от меня, я уйду от тебя.

— Посмотрим, как ты проживёшь без меня, — грозила она.

— А ты? — спросил он. — Что я?

— Ты, может быть, воображаешь, что тебе без меня будет легче, чем мне без тебя?

Несколько мгновений они молча смотрели друг на друга, а потом одновременно разразились смехом.

 

X

 

Да, собственный метод, — повторил Спэндрелл. — Берут молодую девушку, несчастную или неудовлетворённую, или мечтающую поступить на сцену, или посылающую свои произведения в журналы, которые их отвергают, и считающую себя на этом основании «ame incomprise» [75]. — Он хвастливо обобщал случай с бедняжкой Хэрриет Уоткинс. Если бы он просто описал свой роман с Хэрриет, это не произвело бы впечатления такого необыкновенного подвига. Хэрриет была трогательно-беспомощное создание; любой мужчина сумел бы её обмануть. Но, обобщённая подобным образом, словно случай с Хэрриет был лишь одним из тысячи, и изложенная языком поваренной книги («Берут то-то и то-то» — точь-в-точь кулинарный рецепт миссис Биток [76]), вся эта история звучала, по его мнению, весьма цинично и внушительно. — И относятся к ней очень нежно и очень добродетельно и вполне невинно — одним словом, как старший брат. И она считает вас таким чудесным, потому что, разумеется, до сих пор она не встречала других мужчин, кроме конторщиков из Сити, никогда не встречала людей с такими мыслями и такими стремлениями, как у вас. Она считает вас чудесным, потому что вы знаете все об искусстве, и встречались со всеми знаменитостями, и думаете не только о деньгах, и не говорите фразами из утренней газеты. И к тому же она немножко трепещет перед вами, — добавил он, вспомнив выражение испуганного обожания на лице малютки Хэрриет. — Вы такой нереспектабельный и в то же время вы явно принадлежите к высшему классу, вы чувствуете себя как дома среди великих творений и великих людей, вы такой порочный и в то же время такой необыкновенно добрый, такой начитанный, вы так много путешествовали, вы такой блестящий космополит и аристократ (слыхали когда-нибудь, как обитатели предместий говорят об аристократах?), как джентльмен с орденом Золотого Руна на рекламах сигарет «Де Решке». Да, перед вами трепещут; но в то же время вас обожают. Вы так прекрасно все понимаете, вы так много знаете о жизни вообще и об её собственной душе в частности, и вы не пристаёте к ней, не ведёте себя нахально, как другие мужчины. Она чувствует, что может вполне довериться вам; и в первые недели она действительно может довериться. Её приучают к ловушке; она становится совсем ручной и доверчивой, её дрессируют так, что она перестаёт стесняться братского поглаживания по спине или целомудренного дядюшкиного поцелуя в лоб. А тем временем вы втираетесь к ней в доверие, заставляете её говорить о любви, сами говорите с ней о любви, как с мужчиной одного с вами возраста, таким же грустно-разочарованным и горько знающим, как вы сами, что ужасно шокирует её (хотя, конечно, она в этом не признается), но в то же время глубоко волнует и необычайно льстит ей. За это одно она готова влюбиться в вас. Ну а когда наконец наступает благоприятный момент, когда она приручена и больше не боится, вы подводите дело к развязке. Вы приглашаете её к себе на чашку чая — она уже приучена к тому, чтобы безбоязненно приходить к вам на квартиру. Спешить некуда, потому что потом вы вместе поедете ужинать. Сумерки сгущаются, вы разочарованно, но с чувством говорите о тайнах любви, вы смешиваете коктейли — очень крепкие — и продолжаете разговаривать, а она тем временем рассеянно выпивает одну рюмку за другой. Усевшись на полу, у её ног, вы очень нежно и вполне платонически поглаживаете ей ножки и продолжаете рассуждать о философии любви, точно вы и не сознаёте, что делают ваши руки. Если это не встретило возражений — а коктейли сделали своё дело, — остальное не представит никаких трудностей. Так по крайней мере бывало у меня. — Спэндрелл налил себе ещё бренди и выпил. — Но самое весёлое начинается тогда, когда она уже стала вашей возлюбленной. Тогда вы начинаете проявлять все ваши сократические таланты. Вы развиваете её темпераментишко, вы приучаете её — потихоньку, нежно и терпеливо — к самым грубым проявлениям чувственности. А сделать это вовсе не трудно: чем она невинней, тем это легче. Девушки такого сорта с наивной непосредственностью доходят до самого грязного разврата.

— Не сомневаюсь, — возмущённо сказала Мэри. — Но чего ради вы это делаете?

— Ради развлечения, — с театральным цинизмом сказал Спэндрелл. — Чтобы убить время и разогнать скуку.

— А главным образом, — закончил Марк Рэмпион, не поднимая глаз от чашки кофе, — ради мести. Этим вы мстите женщинам, вы наказываете их за то, что они — женщины и привлекательны, вы даёте выход своей ненависти к ним и к тому, что они олицетворяют, вы даёте выход своей ненависти к самому себе. Вся ваша беда, Спэндрелл, — продолжал он, неожиданно с укором посмотрев блестящими светлыми глазами на Спэндрелла, — в том, что вы ненавидите самого себя. Вы ненавидите самый источник своей жизни, её основу — ведь не станете же вы отрицать, что в основе жизни лежит взаимоотношение полов. А вы ненавидите женщин, ненавидите.

— Ненавижу? — Это было неожиданное обвинение. Спэндрелл привык, что его ругают за чрезмерную любовь к женщинам и к чувственным наслаждениям.

— И не только вы. Вся эта публика. — Движением головы Рэмпион указал на остальных обедающих. — А также все респектабельные люди. Все страдают этим. Это болезнь современного человека; я зову её Иисусовой болезнью, по аналогии с брайтовой болезнью [77]. Вернее — Иисусовой и ньютоновой болезнью, потому что учёные повинны в ней не меньше христиан. И крупные дельцы тоже, если на то пошло. Это Иисусова, ньютонова и фордова болезнь. Эта троица убивает человечество, высасывает из нас жизнь и начиняет нас ненавистью.

Эта тема очень занимала Рэмпиона. Весь день он трудился над рисунком, символически выражавшим его мысли. Рисунок изображал Иисуса с повязкой на бёдрах, как в день казни, и хирурга в халате со скальпелем в руке; они стояли по бокам операционного стола, на котором ногами к зрителю был распят вскрытый мужчина. Из отвратительной раны в его животе свисал клубок внутренностей, которые, падая на землю, переплетались с внутренностями лежавшей на переднем плане женщины и аллегорически превращались в целый выводок змей. На заднем плане тянулись гряды холмов, покрытых чёрным пунктиром угольных шахт и фабричных труб. В одном углу рисунка, позади фигуры Иисуса, два ангела — духовный продукт стараний вивисекторов — пытались подняться на распростёртых крыльях. Тщетно: их ноги запутались в клубке змей. Несмотря на все свои усилия, они не могли оторваться от земли.

— Иисус и учёные подвергают нас вивисекции, — продолжал он, думая о своём рисунке, — рассекают наши тела на куски.

— Что же в этом плохого? — возразил Спэндрелл. — Вероятно, тела для этого и созданы. Недаром существует стыд. Стыд своего тела и его функций возникает у нас самопроизвольно. Он свидетельствует о том, что наше тело есть нечто абсолютно и естественно низшее.

— Абсолютная и естественная чушь! — возмутился Рэмпион. — Начать с того, что стыд возникает вовсе не самопроизвольно. Нам его прививают. Можно заставить людей стыдиться чего угодно. Стыдиться жёлтых ботинок при чёрном сюртуке, неподобающего акцента, капли, висящей на носу. Решительно всего, и в том числе тела и его функций. Но этот вид стыда ничуть не менее искусствен, чем все остальные. Его выдумали христиане, подобно тому как портные с Сэвил-роуд выдумали, что стыдно носить жёлтые ботинки при чёрном сюртуке. В дохристианские времена этого стыда не существовало. Возьмите греков, этрусков…

Последние слова Рэмпиона перенесли Мэри на вересковые пустоши около Стэнтона. Он все такой же. Он стал только немножко сильней. Какой больной вид был у него в тот день. Ей было стыдно своего здоровья и богатства. Любила ли она его тогда так же сильно, как любит теперь?

Спэндрелл поднял длинную, костлявую руку.

— Знаю, знаю… Благородные, обнажённые, античные. Боюсь только, что эти физкультурные язычники — современная выдумка. Мы выпускаем их на арену каждый раз, когда нам хочется подразнить христиан. Но существовали ли они на самом деле? Сомневаюсь.

— Но посмотрите на их искусство, — вставила Мэри, вспоминая фрески в Тарквинии. Она увидела их ещё раз вместе с Марком, и на этот раз она их по-настоящему видела.

— Да, а посмотрите-ка на наше, — отпарировал Спэндрелл. — Когда археологи через три тысячи лет отроют скульптурный зал Королевской академии, они будут утверждать, что лондонцы двадцатого столетия носили фиговые листки, публично кормили грудью детей и обнимались в парках совершенно голые.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-11 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: