Из записной книжки Филипа Куорлза




 

Видел Рэмпиона. Он мрачен и раздражён, не знаю из-за чего, а потому пессимистичен — лирически и неистово пессимистичен. «Царящая у нас теперь безответственность может продолжаться ещё лет десять, — сказал он, перечислив ужасы современного положения вещей. — После этого — самая жестокая и кровавая катастрофа, какая когда-нибудь была». И он предрёк классовую борьбу, войну между континентами, окончательную гибель нашего уже теперь совершенно неустойчивого общества. «Не очень приятная перспектива для наших детей, — сказал я. — Мы по крайней мере хоть тридцать лет пользовались жизнью. А они вырастут только для того, чтобы присутствовать при Страшном суде». «Мы не должны были производить их на свет», — ответил он. Я упомянул о меланезийцах, о которых писал Риверс: они просто отказались рожать, когда белые отняли у них религию и цивилизацию. «То же самое происходит и на Западе, — сказал я, — но только процесс совершается медленней: не мгновенное самоубийство расы, а постепенное понижение рождаемости. Постепенное, потому что яд современной цивилизации проникал в нас медленней. Процесс начался уже давно; но мы только теперь начинаем понимать, что мы отравлены. Поэтому-то мы только теперь перестаём рожать детей. У меланезийцев души были убиты сразу; они сразу же поняли, что с ними сделано. Поэтому-то они решили, почти в тот же день, воздержаться от продолжения рода». «Яд перестал быть медленным. Он действует все быстрей и быстрей». «Как мышьяк — кумулятивное действие. С какого-то определённого момента человек начинает буквально мчаться к смерти». «Рождаемость падала бы гораздо быстрей, если бы люди поняли. Что ж, посмотрим, как будут вести себя наши отпрыски». «А пока что, — сказал я, — мы ведём себя так, словно современный порядок вещей будет продолжаться вечно: обучаем их хорошим манерам, латинскому языку и так далее. А как поступаете с детьми вы?» «Будь моя воля, я не стал бы их учить ничему. Отправил бы их в деревню, посадил бы на ферме и предоставил бы им развлекаться, как они хотят. А если они не сумеют развлекаться, я отравил бы их крысиным ядом». «Довольно утопическая программа воспитания, не правда ли?» «Знаю. Паршивые мальчишки — волей-неволей приходится делать из них образованных людей и джентльменов! Двадцать лет назад я этого бы не допустил. Я воспитал бы их как крестьян. Но в наши дни трудящиеся ничуть не лучше всех остальных. Скверная имитация буржуазии в некоторых отношениях даже хуже оригинала. Поэтому моих мальчишек воспитывают джентльменами. И образованными людьми. Какое идиотство!» Он пожаловался мне, что у его детей страсть к машинам — автомобилям, поездам, аэропланам и радио. «Это заразительно: вроде оспы. Бациллы смерти носятся в воздухе. Они их вдыхают и заражаются. Я стараюсь внушить им любовь к чему-нибудь другому, но на них это не действует. Они слышать не хотят ни о чем, кроме машин. Они заражены бациллами смерти. Молодёжь решила во что бы то ни стало довести мир до гибели — механизировать его так, чтобы люди окончательно обезумели, а потом принялись истреблять друг друга. Ну и пускай делают, что хотят, маленькие кретины. Но как унизительно, что человеческие существа делают из всего такую дьявольскую мерзопакость! А ведь стоит только постараться — и жизнь станет прекрасной. И она была прекрасной когда-то. Современная жизнь — это безумие. Гальванизированный труп, дёргающийся и производящий адский шум, стараясь убедить себя, будто он вовсе не труп, а полный сил живой человек. Посмотрите на Нью-Йорк, посмотрите на Берлин! Господи! Что ж, если им этого так хочется, пускай себе идут ко всем чертям. Мне наплевать!» Но вся беда в том, что ему вовсе не наплевать.

После чтения Альвердеса и Уилера я окончательно решил, что мой романист будет зоологом-любителем. Или лучше зоологом-профессионалом, который в свободное время пишет роман. Он подходит ко всему строго биологически. Он постоянно переходит от муравейника к гостиной и фабрике и обратно. Для иллюстрации человеческих пороков он находит аналогии у муравьёв, которые забрасывают своих детёнышей ради того, чтобы опьяняться выделениями тлей, забирающихся в муравейник. Его герой и героиня проводят медовый месяц у озера, где утки и гагары иллюстрируют все фазы ухаживания и брачной жизни. Наблюдая за привычным и почти священным «порядком клевания», установившимся на птичнике, — курица «А» клюёт курицу «В», но не позволяет ей клевать себя; курица «В» клюёт курицу «С» и так далее, — политический деятель размышляет о католической иерархии и фашизме. Клубок совокупляющихся змей напомнит развратнику об его оргиях. (Можно сделать очень неплохой эпизод: один из героев, нечто вроде Спэндрелла, поучает морали невинную, идеалистически настроенную молодую женщину, наблюдая с ней вместе сцену змеиного флирта.) Иллюстрацией национализма и священной любви буржуа к собственности будет самец-щегол, свирепо отстаивающий занятую им территорию. И так далее. Из этого можно сделать весьма забавный гротеск.

 

 

***

 

Мы часто забываем, что достоинства человека в одной области далеко не всегда свидетельствуют о его достоинствах в других областях. Ньютон был великий математик, но это ещё не доказывает, что его богословские теории чего-нибудь стоят. Фарадей был прав в отношении электричества, но не прав в отношении сандеманизма [205]. Платон писал удивительно хорошо, и поэтому люди до сих пор продолжают верить в его зловредную философию. Толстой был превосходный романист, но, несмотря на это, его рассуждения о нравственности просто омерзительны, а его эстетика, социология и религия достойны только презрения. Эта несостоятельность во всем том, что не является прямой специальностью человека, у философов и учёных вполне естественна. Она почти неизбежна.

Безусловно, чрезмерное развитие интеллекта ведёт к атрофии всего остального. Отсюда — общеизвестная инфантильность профессоров и смехотворная наивность тех ответов, которые они дают на важнейшие жизненные вопросы. То же самое можно сказать и о специалистах в области религии. Непроходимая глупость святых, их детскость. Но художнику чужда такая ограниченность. Его развитие не так односторонне; поэтому художник должен быть более нормальным и здоровым, чем однобокий человек науки; он не должен страдать частичной слепотой или быть таким чудаком, как философы или святые. Поэтому так возмущают люди, подобные Толстому. Инстинктивно ему веришь больше, чем специалисту в области интеллекта или религии. А он ни с того ни с сего вдруг начинает извращать свои глубочайшие инстинкты и превращается в такого же злокачественного идиота, каким был святой Франциск Ассизский, или Кант-моралист (о, эти категорические императивы, а ведь этот милый старичок относился с полным равнодушием ко всему, кроме глазированных фруктов), или Ньютон-богослов. Неудивительно, что после этого относишься насторожённо даже к тем, кто, по-твоему, прав. Например, к Рэмпиону. Замечательный художник. Но правильны ли его взгляды на мир? Увы, это вовсе не следует из того, что он прекрасный художник и писатель. Но есть два обстоятельства, заставляющие меня доверять его суждениям о жизни. Во-первых, то, что сам он живёт более приемлемо, чем кто бы то ни было. Его образ жизни более приемлем, потому что он более реалистичен, чем образ жизни большинства из нас. Мне кажется, Рэмпион учитывает все факты (тогда как другие люди прячутся от них или делают вид, будто неприятные для них факты вообще не существуют) и строит свою жизнь в соответствии с ними, а не пытается подогнать факты под предвзятую теорию правильного образа жизни, как эти безмозглые христиане, моралисты, интеллектуалы и преуспевающие дельцы. Другое обстоятельство, заставляющее меня доверять его суждениям, — это то, что в большинстве случаев они совпадают с моими; а это, даже если оставить в стороне тщеславие, является само по себе хорошим признаком, потому что наши отправные пункты совершенно различны; можно сказать, что мы приходим к одному и тому же, двигаясь с противоположных полюсов. Если двое противников (а это самое важное, и с этого нужно начать: мы противники) приходят к одному выводу, этот вывод почти наверное правилен. Основная разница между нами в том, что он живёт согласно своим убеждениям, а я (увы!) нет. Подобно ему, я не доверяю интеллектуализму, но только интеллектуально, я не верю ни в одну научную или философскую теорию, ни в одну абстрактную систему морали, но основываюсь при этом на той же науке, философии и абстрактной морали. Моя задача — построить свою жизнь в гармоническом соответствии с моим равнодушным интеллектуальным скептицизмом. Путь всякого интеллектуала, если он следует по этому пути достаточно долго и неуклонно, приводит его к той самой очевидности, от которой человек неинтеллектуальный никуда и не уходил. Эту мысль развил в одной из своих слякотно-рвотных статей Барлеп. Тем не менее в этой мысли есть большая доля правды. (И вот мы снова возвращаемся к людям. Абсолютно презренный человек может высказывать ценные мысли, совершенно так же как у человека, в каком-нибудь отношении замечательного, могут быть совершенно ошибочные мысли. Кстати сказать, я, вероятно, принадлежу к первой категории — хотя и не в такой мере, как Барлеп, и в другом смысле.) Разумеется, многие интеллектуалы не так далеко уходят по избранному пути, чтобы вновь вернуться к очевидности. Они не могут отделаться от наивной веры в рассудок, в абсолютное превосходство духовных ценностей и в совершенно сознательную волю. Чтобы снова обрести ту очевидность, которую люди неинтеллектуальные никогда не покидали, нужно зайти гораздо дальше, чем, например, мыслители девятнадцатого столетия, а по крайней мере так далеко, как это удавалось Протагору или Пиррону. Спешу оговориться, что эти «неинтеллектуальные люди» не имеют ничего общего с той современной чернью, которая читает иллюстрированные журналы, слушает радио и джазы и озабочена исключительно тем, чтобы добывать деньги и весело проводить время. Нет, нет! Я вовсе не собираюсь превозносить тупоголовых дельцов или недоучек. Несмотря на всю их глупость, отсутствие вкуса, вульгарность и инфантильность (а может быть, именно вследствие этих недостатков), это вовсе не те неинтеллектуальные люди, о которых говорю я. Они принимают на веру основную аксиому интеллектуализма о превосходстве разума, сознания и воли над физической жизнью, над интуицией, инстинктом и чувством. Вся современная цивилизация построена на том положении, будто специализированные функции, определяющие место человека в обществе, более существенны, чем сам человек, или, вернее, что эти-то функции и есть сам человек, а все прочие не существенны или даже (поскольку физическая инстинктивная, интуитивная и эмоциональная части человеческого «я» не принимают заметного участия в «добывании денег» и продвижении вверх по общественной лестнице) вредны и отвратительны. Недоучки нашего современного индустриализованного общества обладают всеми недостатками людей интеллекта и ни одним из их достоинств. Те неинтеллектуальные люди, которых подразумеваю я, нисколько на них не похожи. Небольшое количество их, наверное, ещё можно найти в Италии (хотя фашизм, должно быть, уже превратил их в дурные копии с американцев и пруссаков), в Испании, в Греции, в Провансе. И больше, пожалуй, нигде в современной Европе. Три тысячи лет назад их, вероятно, было сколько угодно. Но соединённые усилия Платона и Аристотеля, Иисуса, Ньютона и капитализма превратили их потомков в современную буржуазию или в современный пролетариат. Та очевидность, к которой в конце концов возвращается интеллектуал, если он готов идти за ней достаточно далеко, конечно, отнюдь не совпадает с очевидностью людей неинтеллектуальных. Их очевидность есть сама жизнь, а его очевидность — только идея такой жизни. Немногим удаётся облечь идею в плоть и кровь и претворить её в реальность. А ещё меньше таких людей интеллекта, которым, как Рэмпиону, даже и не приходится возвращаться к очевидности, потому что они всегда в неё верили и ею жили.

Общение с Рэмпионом несколько угнетает меня, потому что он показывает мне, какая пропасть отделяет познание очевидности от реальной жизни в ней. И до чего же трудно перебраться через эту пропасть! Теперь я понимаю, что интеллектуальная жизнь — жизнь, посвящённая эрудиции, научной работе, философии, эстетике, критике, — пленяет нас своей лёгкостью. Сложность реальной действительности мы подменяем простой интеллектуальной схемой, бурное движение жизни — застывшими формами смерти. Несравненно легче знать очень много по истории искусства и высказывать глубокие мысли в области метафизики и социологии, чем знать (интуитивно и по личному опыту) очень много о своих ближних и поддерживать удовлетворительные отношения с друзьями и возлюбленными, с женой и детьми. Жизнь — штука гораздо более трудная, чем санскрит, или химия, или экономика. Интеллектуальная жизнь — это детская игра; вот почему люди интеллекта так легко становятся детьми, а потом идиотами, а в конце концов, как ясно показывает политическая и экономическая история последних столетий, — сумасшедшими, человекоубийцами и дикими зверями. Подавляемые склонности не умирают: они вырождаются, они гноятся, они возвращаются к первобытности. Но пока что быть интеллектуальным младенцем, или сумасшедшим, или зверем гораздо легче, чем гармоничным взрослым человеком. Вот почему (оставляя в стороне другие причины) так велик спрос на высшее образование. Бегство в книги и университеты похоже на бегство в кабаки. Люди хотят забыть о том, как трудно жить по-человечески в уродливом современном мире, они хотят забыть о том, какие они бездарные творцы жизни. Одни топят свою боль в алкоголе, другие (и их гораздо больше) — в книгах и художественном дилетантизме; одни ищут забвения в блуде, танцах, кино, радио, другие — в докладах и в занятиях наукой ради науки. Книги и доклады имеют то преимущество перед пьянством и блудом, что после них не испытываешь ни головной боли, ни того неприятного post coitum triste [206], которым сопровождается разврат. Должен признаться, до самого последнего времени я тоже относился вполне серьёзно к образованию, философии и науке — ко всем тем видам деятельности, которые мы снабжаем возвышенным ярлыком «Поисков Истины». Я считал Поиски Истины высочайшей задачей человека, а искателей — благороднейшими людьми. Но за последний год я начал понимать, что эти пресловутые Поиски Истины — такое же развлечение, как все остальное, что это сложный и утончённый суррогат подлинной жизни и что искатели Истины становятся в своём роде такими же глупыми, инфантильными и испорченными, как и пьяницы, чистые эстеты, дельцы и охотники за наслаждениями. Я понял также, что погоня за Истиной просто вежливое наименование любимого времяпрепровождения людей интеллекта, заключающегося в подмене живой сложности реальной жизни упрощёнными, а следовательно, лживыми абстракциями. Но искать Истину гораздо легче, чем изучать искусство цельной жизни, в которой, разумеется, Поиски Истины займут надлежащее место среди прочих развлечений, как то: игра в кегли и альпинизм. Сказанное объясняет (хотя и не оправдывает) моё все продолжающееся потворство таким порокам, как чтение научной литературы и отвлечённое мышление. Хватит ли у меня когда-нибудь силы освободиться от ленивых привычек интеллектуализма и посвятить всю энергию более серьёзной и трудной задаче — жить полной жизнью? А если даже я попробую избавиться от этих привычек, не обнаружится ли, что эти привычки у меня — наследственные и что я от рождения не способен жить цельной и гармоничной жизнью?

 

XXVII

 

Джон Бидлэйк никогда не расходился официально и окончательно со своей третьей женой. Они просто редко виделись. Такое положение вещей как нельзя лучше устраивало Джона. Он ненавидел резкие разрывы и в то же время был врагом всяких определённых и нерушимых соглашений. Он не терпел таких положений, которые связывали его, налагали на него ответственность, заставляли все время помнить о долге.

— Один Бог знает, — любил он говорить, — что произошло бы со мной, если бы мне приходилось ходить каждый день в контору или выполнять работу к определённому сроку. Я, вероятно, взбесился бы через какие-нибудь два-три месяца.

К браку он всегда относился отрицательно. К несчастью, однако, он не мог иметь всех тех женщин, которые ему нравились, не вступая с ними в брак. Ему пришлось трижды заключать то, что он на языке Цицерона называл «неуместными и непристойными соглашениями». Мысль о разводе или формальном разрыве была ему не менее противна, чем мысль о браке: развод тоже был чем-то определённым, это тоже вас к чему-то обязывает. Отчего не предоставить событиям следовать их естественному ходу, зачем стараться придать им произвольную форму? Идеальной он считал такую жизнь — изо дня в день без плана, без заведённого порядка, в приятном обществе спутников, выбранных сегодня, самим человеком, а не другими людьми, или одним из его прежних, уже отмерших «я». «Спишь где попало» — в таких выражениях описывала одна юная американка любовную сторону идеальной жизни в Голливуде. Другие стороны этой жизни можно было бы охарактеризовать термином «бодрствуешь где попало». Неидеальная жизнь, которую Джон Бидлэйк упорно отказывался вести, состояла в том, чтобы спать и бодрствовать не «где попало», а в каком-то определённом месте, здесь или там, день за днём, согласно твёрдому распорядку, нарушить который может только смерть или по меньшей мере вмешательство Бога или врагов его величества короля.

Отношения между Джоном Бидлэйком и его третьей женой отличались вполне удовлетворявшей его неопределённостью. Вместе они не жили, но и не расходились. Виделись они редко, но зато никогда не ссорились. Добрых двадцать лет Джон спал и бодрствовал «где попало», и все-таки, встречаясь, они встречались как друзья; а когда ему хотелось освежить в памяти ландшафт северного Чилтерна, его приезд в Гаттенден принимался как нечто вполне естественное. Такое положение вещей вполне удовлетворяло Джона Бидлэйка, и надо отдать ему справедливость, он был благодарен своей жене за то, что она соглашалась на такую жизнь. Впрочем, свою благодарность он никогда не высказывал, боясь этим придать оттенок нежелательной определённости отношениям, хрупкая прелесть которых заключалась именно в их незапятнанной и девственной неясности. Далеко не всякая женщина, с благодарностью признавал её супруг, сумела бы так тщательно охранять неясность создавшегося положения, как это делала Джэнет Бидлэйк. Другая жена потребовала бы объяснений, захотела бы знать, кем же её, наконец, считают, предложила бы отчётливую альтернативу мира или войны, совместной жизни или развода. Но миссис Бидлэйк позволила своему мужу незаметно покинуть семейный очаг, не ссорясь с ним, не говоря ему ни слова. И так же молча принимала она его внезапные и кратковременные возвраты к ней. Она с детства больше жила в выдуманном ею мире, чем в мире реальном. Когда она была маленькой девочкой, у неё была воображаемая сестра, жившая в железнодорожной будке у шлагбаума. В возрасте от десяти до тринадцати лет её неспособность различать между свидетельствами её чувств и вымыслами её фантазий нередко приводила к тому, что её наказывали за ложь. Картины и книги ввели её фантазию в новое русло: её вымыслы потеряли свой прежний глубоко личный характер и развёртывались теперь в сфере искусства, литературы и философской мысли. Начиная с шестнадцати лет она жила в мире искусства и литературы, а в реальной Англии чувствовала себя совершенно чужой. Она влюбилась в Джона Бидлэйка и согласилась стать его женой именно потому, что она сочла его своим духовным соотечественником. Для её родителей он был таким же подданным королевы Виктории, как они сами; он гораздо больше интересовал их как её будущий муж, чем как художник; поэтому они сделали все возможное, чтобы отговорить её от этого брака. Но Джэнет была совершеннолетней и отличалась упорством тех людей, которые умеют внутренне устраниться от спора, просто перенестись в другой план, предоставляя противнику продолжать спор с их опустевшей оболочкой.

Кончилось тем, что она настояла на своём. Когда Джэнет Бидлэйк обнаружила — а это случилось очень, очень скоро, — что между замечательным художником, которого она полюбила, и человеком, за которого она вышла замуж, нет ничего общего, гордость помешала ей жаловаться. Она не хотела давать своим родственникам права сказать ей: «Мы же тебе говорили». Джон спал и бодрствовал «где попало» и все больше и больше отходил от совместной жизни. Она не ссорилась с ним и искала утешения в мире привычных ей художественных и литературных вымыслов. Её личные средства и суммы, нерегулярно присылаемые Джоном Бидлэйком в те минуты, когда он вдруг вспоминал, что ему нужно содержать жену и детей, позволяли ей предаваться сколько угодно этим путешествиям по воображаемому миру. Элинор родилась через год после их брака. Спустя четыре года язва желудка привела временно исправившегося Джона Бидлэйка домой. Плодом его выздоровления в спокойной домашней обстановке был Уолтер. Язва зажила, и Джон Бидлэйк снова исчез. Детей воспитывали няньки и гувернантки. Миссис Бидлэйк как бы издали следила за их воспитанием. Изредка она переступала границу, отделявшую её мир от мира реальной действительности; и её вмешательства в повседневный порядок всегда носили характер вмешательства свыше. Когда она, существо иного плана, подходившее ко всему не с теми мерками, с какими подходят обитатели реального мира, удостаивала вникнуть на миг в ход воспитания своих детей, это приводило к самым неожиданным последствиям. Так, однажды она отказала от места гувернантке, услышав, как та играла на пианино в классной комнате песенку Дана Лено [207]об осе и крутом яйце. Гувернантка была добрая девушка, умела обращаться с детьми и содержала разбитого параличом отца. Но на карту были поставлены великие художественные принципы. Мисс Демпстер могла непоправимо испортить музыкальный вкус Элинор (кстати сказать, Элинор унаследовала от отца отвращение к музыке); а то, что Элинор была очень привязана к гувернантке, делало эту опасность ещё более реальной. Миссис Бидлэйк проявила большую твёрдость. Она не потерпит у себя в доме «осу и крутое яйцо». Мисс Демпстер было отказано от места. Когда её старый отец узнал об этом, с ним произошёл второй удар, после чего он ослеп на один глаз и лишился дара речи. Обычно, однако, возвращения миссис Бидлэйк из воображаемых путешествий не имели таких роковых последствий. Её вмешательство в дело воспитания детей ограничивалось обычно требованием читать классиков, которых считают непонятными; или неподходящими для детей младшего возраста. По её теории, детей с самых ранних лет нужно воспитывать на лучших творениях искусства и философии.

Когда Элинор было три года, ей читали вслух «Гамлета», а вместо книжек с картинками дарили альбомы снимков с картин Джотто и Рубенса. Семи лет она училась французскому языку по «Кандиду», читала «Тристрама Шенди» и «Теорию зрения» епископа Беркли [208], девяти лет читала «Этику» Спинозы, училась немецкому языку по «Also sprach Zarathustra» [209]и рассматривала офорты Гойи. В результате такого преждевременного знакомства с философией у Элинор развилось слегка насмешливое и пренебрежительное отношение к отвлечённым построениям и к высокопарному идеализму. Воспитанная на полных изданиях классиков (без всяких цензурных сокращений), она с детства приобрела глубокие теоретические познания о тех предметах, о которых дети, по общепринятому мнению, вообще ничего не должны знать. Это только усилило её прирождённую холодность и отсутствие любопытства ко всему, что касалось любви; молодой девушкой она напоминала тех шекспировских героинь, которые говорят обо всем откровенно и внешне цинично, но поступают крайне добродетельно. Непочтительное отношение Элинор к тому, что сама она нежно любила, несколько огорчало миссис Бидлэйк; но она весьма разумно воздерживалась от замечаний и не пыталась исправить этот недостаток, а просто игнорировала и удалялась, как игнорировала она недостатки своего мужа и удалялась от столкновения с ним в эмпиреи искусства и фантазии. Сделанного не переделаешь; но, когда о каком-нибудь событии умалчиваешь, на практике это даёт такой же эффект, как если бы вообще ничего не произошло.

Когда Джон Бидлэйк приехал в Гаттенден, угнетённый болезнью, а ещё больше отчаянием, страхом и всепоглощающей жалостью к самому себе, миссис Бидлэйк обошла молчанием то обстоятельство, по поводу которого она могла бы сказать очень много, а именно: что он приходил к ней лишь тогда, когда ему нужна была сиделка. Ему приготовили комнату, и он стал жить в ней.

Все выглядело так, точно он никогда и не уезжал. На кухне горничные ворчали по поводу того, что им прибавилось работы, миссис Инмэн вздыхала, а Добс тяжеловесно и по-англикански возмущался поведением старого мистера Бидлэйка по отношению к собственной жене. Но все это не мешало им с каким-то сладострастием жалеть старика. О его болезни и её симптомах говорили, благоговейно понизив голос. Вслух прислуга ворчала и возмущалась. Но втайне все были довольны. Приезд Джона Бидлэйка нарушил их монотонную повседневную жизнь, а то, что он умирал, придавало им всем какую-то особенную значительность. Его приближающаяся смерть была как бы солнцем, вокруг которого многозначительно и беззвучно обращались души обитателей Гаттендена. Слуги могли ворчать и возмущаться, но относились они к нему крайне заботливо. Они испытывали к нему неясную благодарность. Своей смертью он оживлял их жизнь.

 

XXVIII

 

Молли д'Экзержилло требовала, чтобы все было высказано, произнесено, чётко сформулировано. Жизненный опыт был для неё лишь сырьём, которое активный ум перерабатывает в слова. Для чего магнитный железняк человеку, не умеющему выплавлять руду и ковать из металла плуги и мечи? Сами по себе события реальной жизни, ощущения, переживания, мысли и воспоминания интересовали Молли не больше, чем куски руды. Они приобретали ценность лишь тогда, когда искусство и разработанная техника разговора превращали их в остроумные словечки и красиво построенные фразы. Закат нравился ей потому, что она могла сказать о нем: «Это похоже на сочетание бенгальских огней, Мендельсона, сажи и клубники со сливками», или весенние цветы: «Когда смотришь на них, чувствуешь себя так, точно выздоравливаешь от гриппа. Не правда ли?» И, доверчиво склоняясь к собеседнику, она повторяла свой риторический вопрос: «Не правда ли?» Вид на далёкие горы во время грозы нравился ей тем, что он напоминал толедские пейзажи Эль Греко. Что же касается любви — да, конечно, главным её достоинством было в глазах Молли то, что о ней можно разговаривать без конца.

Она как раз говорила о ней с Филипом Куорлзом — говорила о ней в продолжение целого часа, анализируя себя, излагая свои переживания, расспрашивая Филипа о его прошлом и его чувствах. Он отвечал ей неохотно и с трудом: он терпеть не мог говорить о себе и это удавалось ему очень плохо.

— Не правда ли, — говорила она, — самое увлекательное в любви то, что открываешь в себе много такого, о чем и не подозревал раньше?

Филип покорно согласился.

— Я и понятия не имела, что могу испытывать к кому-нибудь материнские чувства, пока не вышла за Жана. Я так волнуюсь, когда он промочит ноги.

— Я тоже очень беспокоился бы, если бы вы промочили ноги, — сказал Филип, стараясь быть галантным. «Как глупо!» — подумал он. Он не был силён по части галантности. Ему хотелось, чтобы цветущая сливочная красота Молли меньше привлекала его. Будь она уродом, он не сидел бы здесь как дурак.

— Как это мило с вашей стороны, — сказала Молли. — Скажите мне, — продолжала она, склоняясь к нему и выставляя напоказ лицо и грудь, — почему я вам нравлюсь?

— Разве это не ясно без слов? — ответил он. Молли улыбнулась.

— А вы знаете, почему Жан считает меня единственной женщиной, которую он мог полюбить?

— Нет, — сказал Филип и подумал, что она необыкновенно хороша — величественная, как Юнона.

— Потому что, по его словам, я единственная женщина, не подходящая под определение Бодлера — le contraire du dandy [210]. Помните это место в «Mon Coeur Mis a Nu»? [211]La femme a faim et elle veut manger; soif, et elle veut boire. La femme est naturelle, c'esta-dire abominable. Aussi est-elle… [212]

Филип прервал её.

— Вы пропустили одну фразу, — сказал он со смехом. — Soif — et elle veut boire. A дальше: Elle est en rut, et elle veut etre… В издании Крепе это слово выпущено, но, если вам угодно, я могу его повторить [213].

— Нет, благодарю вас, — сказала Молли, чувствуя себя выбитой из колеи. Её прервали; испытанный разговорный гамбит был испорчен. Она не привыкла к людям, так хорошо знакомым с французской литературой. — Это несущественно.

— Разве? — Филип поднял брови. — Сомневаюсь.

— Aussi est-elle toujours vulgaire, — поспешно вернулась она к тому месту, на котором её прервали, — c'est-a-dire le contraire du dandy [214]. Жан говорит, что я единственная женщина-денди. А как по-вашему?

— Боюсь, что он прав.

— Почему «боюсь»?

— Пожалуй, мне не слишком нравятся денди. Особенно женского пола. — «Женщина, использующая красоту своей груди, чтобы заставить вас восторгаться её умом, — недурной тип для романа, — подумал он, — но в частной жизни такие женщины утомительны, очень утомительны». — В женщинах я предпочитаю естественность, — добавил он.

— Какой смысл быть естественной, если не обладаешь достаточным искусством, чтобы делать это в совершенстве, и достаточным даром самонаблюдения, чтобы оценить, насколько это тебе удаётся? — Молли была довольна этой фразой: немножко отделать её, и получится идеальное bon mot. — Любить кого-нибудь имеет смысл только тогда, когда знаешь точно, что именно чувствуешь, и умеешь это выразить.

— Не вижу в этом большого смысла, — сказал Филип. — Чтобы наслаждаться цветами, не нужно быть ботаником или художником. И точно так же, дорогая Молли, не нужно быть Зигмундом Фрейдом или Шекспиром, чтобы наслаждаться вами. — И, быстро подвинувшись к ней, он обнял её и поцеловал.

— Что вы вообразили? — воскликнула она в полном смятении, отталкивая его.

— Ничего не воображал, — сердито ответил он с противоположного конца дивана. — Я ничего не воображаю: я просто хочу вас. — Он чувствовал себя в унизительном, нелепом положении. — Но я совсем забыл, что вы монахиня.

— Вовсе я не монахиня, — запротестовала она. — Я просто цивилизованная женщина. Что у вас за дикарские манеры — набрасываться на женщину и тискать её! — Она поправила растрепавшийся локон и начала развивать тему о платонической любви и о том, как она способствует духовному росту. Чем более платоничны отношения между влюблёнными мужчиной и женщиной, тем интенсивней живёт их сознание. — Что проигрывает тело, то выигрывает душа. Кажется, это Поль Бурже сказал в своей «Psychologie contemporaine»? [215]Конечно, романист он плохой, — добавила она, извиняясь за то, что цитирует такого старомодного и дискредитированного автора, — но как эссеист он хорош. Как по-вашему? Это сказал Поль Бурже? — повторила она.

— Вероятно, Бурже, — устало ответил Филип.

— Энергия, стремившаяся выявиться в физической страсти, отвлекается в другое русло и вертит жернова души. — «"Вертит жернова души" звучит, пожалуй, чересчур романтично, по-викториански, в духе Мередита», — подумала она. — Мы заставляем презренное тело, — поправилась она, — приводить в движение духовные турбины. Подавляемое подсознание находит выход, стимулируя сознание.

— А стоит ли стимулировать сознание? — спросил Филип, с недовольным видом разглядывая пышную фигуру на противоположном конце дивана. — По правде говоря, мне порядком надоело сознание. — Он восхищался её телом, но она позволяла ему соприкасаться только с её гораздо менее интересным и прекрасным умом. Он хотел поцелуев, а получал анализ переживаний и философские афоризмы. — Нестерпимо надоело, — повторил он. И немудрёно, что надоело.

Молли только рассмеялась.

— Не стройте, пожалуйста, из себя доисторического пещерного человека, — сказала она. — Это вовсе не идёт вам. Чтобы я поверила, что вам надоело сознание! Это вам-то! Да если вам надоело сознание, значит, вы сами себе надоели.

— Вот именно, — сказал Филип. — Вы заставили меня почувствовать, что я сам себе надоел. До последней степени. — Он встал, чтобы попрощаться с ней.

— Что это, оскорбление? — спросила она, пристально смотря на него. — Почему я заставила вас почувствовать это?

Филип покачал головой.

— Не могу объяснить. Да и незачем. — Он протянул ей руку. Молли взяла её, с любопытством глядя ему прямо в лицо. — Если бы вы не были весталкой цивилизации, — продолжал он, — вы поняли бы меня без всяких объяснений. Или, вернее, тогда нечего было бы объяснять. Потому что с вами я не устал бы от самого себя. И разрешите мне сказать вам на прощание, Молли, что, будь вы действительно во всех смыслах цивилизованной женщиной, вы постарались бы сделать себя менее привлекательной. Быть привлекательной — это варварство. Такое же, как набрасываться на женщину и тискать её. Вам следует иметь внешность как у Джордж Элиот [216]. Прощайте. — И, в последний раз тряхнув её руку, он, прихрамывая, вышел из комнаты.

На улице он постепенно успокоился. Он даже начал улыбаться про себя. Все это было скорей смешно. Когда укусят кусаку, это всегда смешно, даже если в роли укушенного кусаки оказался ты сам. Он, существо сознательное и цивилизованное, потерпел поражение от существа ещё более цивилизованного. Высшая справедливость. Но какое предостережение! Пародии и карикатуры — самая меткая критика. В Молли он увидел карикатуру на самого себя. Зрелище довольно грустное. Улыбка сошла с его лица, и он задумался.

«Должно быть, я просто урод», — подумал он.

Сидя в парке, он разбирал свои недостатки. Он нередко занимался этим и раньше. Но исправить их он не пытался никогда. Он знал заранее, что и на этот раз он их не исправит. Бедная Элинор! Болтовня Молли о платонической любви и Поле Бурже показала ему, каково приходится Элинор с ним самим. Он решил рассказать ей о своём приключении с Молли — рассказать в комических тонах, потому что так легче рассказывать, а потом перейти к разговору о них самих. Да, так он и сделает. Ему следовало заговорить об этом раньше. Последнее время Элинор была так4 неестественно молчалива, так далека от него. Это беспокоило его, он хотел говорить, он чувствовал, что должен говорить. Но о чем? Смехотворный эпизод с Молли давал ему материал для начального гамбита.

— А я сегодня был у Молли д'Экзержилло, — начал он, встретившись с Элинор. Но она таким холодным и равнодушным тоном сказала «в самом деле?», что он не смог продолжать. Оба замолчали. Элинор продолжала читать. Он незаметно поверх книги взглянул на неё. На её бледном лице было написано выражение спокойной отчуждённости. Им снова овладело то чувство неловкости и беспокойства, которое он часто испытывал за последние недели.

— Почему мы теперь никогда не разговариваем? — набрался он храбрости спросить её вечером после обеда.

Элинор подняла глаза от книги.

— Разве я никогда не разговариваю? — сказала она с иронической улыбкой. — Вероятно, просто нет ничего особенно интересного, о чем стоило бы говорить.

Филип узнал те слова, которыми он часто отвечал на её упрёки, и пристыженно замолчал. И все-таки с её стороны нехорошо было пользоваться против него его же оружием. Когда он говорил это, в этом была правда: ему в самом деле не о чем было говорить. Привычкой всегда скрывать свои личные переживания он почти умертвил их. Мало что происходило вне интеллектуальной части его сознания — а то немногое, что происходило, было слишком обыкновенным или даже постыдным. Тогда как у Элинор всегда находились темы для разговора. Ей не нужно искать их: они приходят к ней сами. Филип с удовольствием объяснил бы ей это; но почему-то это было трудно, он не мог этого сделать.

— И все-таки, — наконец сказал он после долгого молчания, — раньше ты говорила гораздо больше. Только в последние дни…

— Просто мне надоело говорить — вот и все.

— А почему тебе это надоело?

— Разве мне не может надоесть? — Она обиженно рас



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-11 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: