Дмитрий Сергеевич Мережковский
СВ. ИОАНН КРЕСТА
I. СВ. ИОАНН КРЕСТА [И МЫ]
Бог есть Личность, — этот религиозный опыт христианства и всего духовного движения, подводившего человечество к христианству, нужен, как никому, людям наших дней, когда бытию человеческой личности угрожает в тоталитарной государственности воплощенная, так как нигде и никогда в истории человечества, воля к Безличности.
Личность будь для человека
Высшим благом на земле.
Höchstes Glück der Erdenkinder
Sei nur die Persönlichkeit, —
это слово Гёте, и еще другое:
Никаких потерь не бойся, —
Только будь самим собой.
Alles könne man verlieren,
Wenn man bleibe, was man ist, —
эти два слова, повторяемые, как звук повторяется отзывными гулами глубоких пещер в сердце у тех, кто, поминая ужас происходящего в мире сейчас — эти два остерегающие слова сказаны были, может быть, не случайно именно в той стране, где суждено было возникнуть наиболее убийственному для человеческой личности движению — тоталитаризм государственности в Германии; также не случайно, может быть, сказаны были те слова именно в первой четверти XIX века, когда началось духовное движение — антихристианство, которое не только Германию, но и почти всю Европу привело к этой Воле и Безличности и грозит привести к ней весь мир.
Можно ли уничтожить человеческую Личность так, чтобы свести ее к безличности не только муравья, но и зернышка паюсной икры, или даже единицы механических сил?
Если можно, то безличная государственность в своем насилье над личностью непобедима, а если нельзя, то рано или поздно в мире духовном произойдет нечто подобное тому, что произошло в мире физическом при «расщеплении атома»: взорвана будет стальная броня безличной государственности разрядом бесконечных сил, заключенных в атоме неистребимой Личности, и чем крепче была сжимавшая ее борьба, тем сокрушительнее будет взрыв.
|
Если когда-нибудь люди устанут приносить бесчисленные жертвы Молоху государственности — сами кидаться и кидать других в его раскаленное докрасна, железное чрево, то вспомнят они религиозный опыт христианства — Бог есть Личность — и поймут, что ничем иным, кроме этого опыта, не может быть побеждена движущая сила тоталитарной государственности, огонь, раскаляющий чрево Молоха, — воля к Безличности.
И когда люди это поймут, то почувствуют, как единственно близок и нужен им тот человек, который, обнажая до последних глубин метафизические корни Личности, тот первозданный гранит, на котором Личность основана, это сделал так, как, может быть, никто никогда за две тысячи лет христианства. Этот человек — св. Иоанн Креста.
Камень, который отвергли строители, тот самый сделался главою угла… Кто упадет на этот камень, разобьется, а на кого он упадет, того раздавит (Мт., 21, 42, 44).
Камень, отвергнутый строителями тоталитарной государственности, — Божественная Личность Христа, — и есть тот вечный гранит, на котором человеческая Личность непоколебимо основана. Лучше этого нельзя понять, чем по религиозному опыту св. Иоанна Креста: вот почему когда начнется освобождение человеческой Личности от государственного насилья, то он будет нужнее людям, чем кто-либо.
Рано или поздно исполнится притча о злых виноградарях, потому что «небо и земля прейдут, а слова Его не прейдут».
|
Сына увидев, виноградари сказали друг другу: «Это наследник; пойдем, убьем его и завладеем наследством». И, схватив его, вывели вон из виноградника и убили. Итак, когда придет хозяин виноградника, чтó сделает он с этими виноградарями? Говорят Ему: «Злодеев сих предаст злой смерти, а виноградник отдаст другим виноградарям, которые будут отдавать ему плоды во времена свои» (Мт., 21, 38–41).
«Сына выгнали вон из виноградника», значит выключили из всего строения человеческой жизни Божественную Личность Христа, а вместе с Нею — и личность человеческую; «Сына убили», значит убили или хотели бы убить Божественную Личность Христа, а вместе с Нею — личность человеческую. Но Отец придет и казнит убийцу Сына. Это в религиозном опыте св. Иоанна Креста предчувствуется так, что когда это начнется совершаться, то он будет опять-таки нужнее людям, чем кто-либо.
Самое личное из всех человеческих чувств — любовь, потому что только любящий видит в любимом то единственное и неповторяемое в вечности и потому драгоценнейшее, что делает возможного человека действительным, делая его личностью. Эта-то единственность человеческой личности и есть признак ее Божественности, потому что Бог един. Но Он же есть и Любовь: вот почему величайшее в мире явление Личности — Христос — есть и величайшее явление любви.
По тому узнают все, что вы Мои ученики, если будете иметь любовь между собою
(Ио., 13, 35).
Отче праведный! и мир Тебя не познал, а Я познал Тебя, и сии познали, что Ты послал Меня… да любовь, которою Ты возлюбил Меня, в них будет и Я в них
|
(Ио., 15, 12; 17, 25–26).
Самое личное чувство из всех человеческих чувств — любовь, а самая личная любовь — брачная, потому что во всякой другой личности только сближаются, но остаются разделенными в последних своих глубинах преградою плоти, а в брачной любви падает эта преграда, и личности входят друг в друга — соединяются, духовно-плотски. Полная Личность — не в духе и не в плоти, а в соединении духа с плотью: вот почему личность достигает полноты своей не в одном духовном и не в одном плотском, а в духовном и в плотском вместе соединении брачной любви.
Но в религиозном опыте христианской мистерии брачная любовь — только малая, здесь, на земле, видимая зарница великой, невидимой, грозы; человеческий брак—только вещее знамение, символ того, чему в Еливзинских таинствах, на этой ближайшей к христианству вершине всего дохристианского человечества, дано то же имя, как и в христианской мистерии: Теогамия, Богосупружество. И это совпадение имени не случайно, если весь религиозный опыт человечества шел, идет и будет идти к этому и если, по слову св. Августина, «в мире всегда было то, что, после явления Христа во плоти, люди назвали христианством», и если, по слову Шеллинга, «всемирная история есть эон, чье единственное содержание, причина и цель — Христос».
Высшая точка всего религиозного опыта св. Иоанна Креста есть «брак души человеческой с Богом», их «совершенное соединение в любви», «consumada unión de amor» (Bruno, 179).
О, ночь, меня ведущая,
Желаннее зари!
О, ночь, соединившая
Возлюбленную с Любящим!
О, ночь, преобразившая
Любимую в Любимого!
(Авг., 232).
Эта «желанная ночь» и есть тайна Богосупружества.
В райский сад… Супруга вошла…
И, сколько хочет, покоится
В объятьях Любимого
(Авг., 239).
«Супруга» — душа человеческая, и «Любимый» — Бог или Сын Божий. Вот почему и ап. Павел учит: «Будут двое одна плоть. Тайна сия велика; я же говорю о Христе и о Церкви» (Еф., 5, 31). Церковь — Невеста, а Жених — Христос. Так, на брачной, наиболее личной любви строится жизнь не только каждого человека в отдельности, но и всего человечества в Церкви — Граде Божием и человеческом вместе, Божественном, в котором не уничтожается, как в тоталитарном государстве наших дней, а утверждается Личность.
«В брачном соединении души человеческой с Богом, — учит св. Иоанн Креста, — происходит между ними прямое касание Существа к Существу, — личности к Личности» (Авг., 214). В Богосупружестве «достигается такое внутреннее (личное) соединение Существа Божия с человеческим, что каждое из них как бы становится Богом… и хотя здесь, на земле, не может произойти такое соединение во всей полноте, но оно все-таки выше всего, что ум человеческий может достигнуть» (Авг., 219). Это и значит: весь путь человечества ведет к этой цели — Богосупружеству.
Крайнего напряжения достигает воля к Личности в наиболее личном и внутреннем, брачном соединении человека с Богом. Этот религиозный опыт переживает св. Иоанн Креста с такою силою, как, может быть, опять-таки никто за две тысячи лет христианства, кроме св. Бернарда Клервосского, св. Франциска Ассизского и ближайшей спутницы Иоанна, его ученицы и учительницы вместе, св. Терезы Иисуса. Знает Иоанн Креста, что в брачном соединении «Бог сообщает душе… страшную силу» (Авг., 215). Сила эта и есть та бесконечная, никаким насилием непобедимая сила человеческой Личности, которая взорвана будет, при «расщеплении атома» — Личности, безличная тоталитарная государственность наших дней. Вот почему, когда осуществляемая в христианстве воля к Личности начнет бороться с воплощенной в антихристианской тоталитарности волей к Безличности, то св. Иоанн Креста и в этом религиозном опыте своем — наиболее личном, брачном соединении души человеческой с Богом, — будет людям нужнее, чем кто-либо.
Но людям наших дней он так не нужен, так не существует для них, — потому что для людей существует действительно только нужное — что им трудно поверить, что такой человек был. Самое противоположное им существо, их самый крайний духовный антипод — св. Иоанн Креста. Он и они отрицают друг друга до таких последних глубин бытия, что можно сказать: он есть — их нет, и наоборот. Чтобы это почувствовать, стоит только сравнить две оценки знания — одну, у св. Иоанна Креста, и другую, у людей нашего времени. Знание или, вернее, та низшая часть его, в которой изучаются только законы действующих в мертвой материи механических сил, заменяет людям сейчас то, что некогда была для них энергия. Люди наших дней верят в сверхъестественную силу знания почти так же слепо и грубо-невежественно, как дикари — в колдовство. Если бы св. Иоанн Креста имел несчастие жить в наше время, то он понял бы жалкий обман такого мнимого знания. Один из первых основателей того, что мы называем «критикой познания», он понял, что человеческий разум вечно колеблется, как на двух чашах весов, между возможностью и невозможностью действительного, за покров явлений проникающего знания; понял, что не знать для человека иногда нужнее, чем знать. «Последнее действие разума заключается в том, чтобы от себя отречься», — скажет Паскаль, духовный близнец св. Иоанна Креста. «Последнее действие знания заключается в том, чтобы от себя отречься», — мог бы сказать св. Иоанн Креста. Люди думают, что день покрывается ночью, а св. Иоанн Креста знает, что наоборот: Ночь покрывается днем, как учит незапамятно древняя вавилонская клинопись; знает он, что звездная ночь того, что другой духовный близнец его, св. Дионисий Ареопагит, называет «Божественным Неведением», Agnosia, глубже, чем солнечный день человеческого знания (Baruzi, 452).
Не зная куда, я молча вхожу,
и в незнании моем я выше всякого знания.
Не зная, как я вошел в темное место, в беспричинное действие…
Где кто-то что-то сказал мне великое,
понял я, что незнание мое выше всякого знания…
Смертная борьба в душе моей; самого себя уже не знаю,
всякое чувство бежит от меня,
и пустота во мне бесконечная.
А всё же, в незнании моем,
я выше всякого знания
(Нооrn., 252–255).
Что для человека наших дней, как не дикий лепет изувера или бред сумасшедшего?
А вот нечто, еще более для него нелепое антиподно-опрокидывающее всё:
Не легкого желай, а трудного,
Не вкусного, а пресного,
Не большего, а меньшего,
He высшего, а низшего…
Желай не желать ничего
(Baruzi, 437).
Или это:
Чтобы вкусить от всего,
Ничего не вкушай;
Чтобы все познать,
Не знай ничего;
Чтобы всем обладать,
Не имей ничего;
Чтобы сделаться всем,
Будь ничто
(Baruzi, 312).
Если бы люди наших дней поняли, что это «изуверство», это «сумасшествие», может, сделавшись снова таким же, каким оно уже было некогда при основании христианства, иметь необозримые для них последствия; что в этом «сумасшествии» заключена взрывчатая сила, достаточная для «расщепления атома» — Личности, если бы люди наших дней это поняли, то не сожгли бы св. Иоанна Креста на костре, как едва не сожгла его св. Инквизиция, а только посадили бы в лечебницу для душевнобольных, как сделали бы, вероятно, и с Тем, Кто это «сумасшествие» начал, — Сыном Божьим, — не удостоив Его, в наши дни, и Креста.
Чтобы пережить антиподно-противоположный, преисподний опыт, св. Иоанн Креста, experiencia abismal (Baruzi, XIII), человеку наших дней надо, по евангельскому слову, в полном и страшном смысле его, «обратиться», strephein, «перевернуться», «опрокинуться», как бы сделаться себе самому «антиподом». Но если бы он «перевернулся» так, то бывший «антипод» его, св. Иоанна Креста, может быть, оказался бы не в опрокинутом для него, а в естественном положении тела, и не страшно далеким от него, а страшно близким, нужным ему, как ничто, чтобы помочь твердо стать на ноги и выйти под новое небо, на новую землю, где «обитает правда». «Ибо мы (верующие во Христа), по обетованию Его, ожидаем нового неба и новой земли, на которых обитает правда» (II Петр., 3, 13). Первая и последняя правда всего человечества, что Бог есть Личность и человек тоже.
Самое страшное и гнусное во второй Великой Войне — этом небывалом за память человека жертвоприношении… Молоху безличности государственности — то, с каким восторгом люди сами кидаются и кидают других в его раскаленное чрево, «летят на смерть, как мухи на мед», по слову Тертуллиана и христианских мучеников.
Кажется, если бы столько жертв, сколько сейчас приносится дьяволу войны, приносилось Тому, Кто сказал: «Мир оставляю вам, мир Мой даю вам; не так, как дает мир, Я даю вам» (Ио., 14, 27), то давно уже наступил бы вечный мир на земле — начало Царства Божия.
Может быть, людей, чувствующих ужас войны, больше, чем это кажется. Но сколько бы их ни было, все достойное этого имени человечество — в них. Ужас войны для них — ужас Гефсиманской ночи, наступившей для всего человечества.
Начал ужасаться и тосковать…
И пал на землю и молился…
(Мк., 14, 33–35).
И, находясь в борении, еще с большим усилием молился;
и был пот Его, как капли крови,
падающие на землю
(Лк., 22, 44–45).
Весь «преисподний опыт» св. Иоанна Креста, всё, что он называет так просто и глубоко «Темною Ночью», Noche Oscura, — есть Гефсиманская ночь. «Спящими от печали» нашел учеников своих в ту ночь Иисус. «Смертная мука Иисуса будет длиться до конца мира; в это время не должно спать», «Jésus sera en agonie jusqu'à la fin du monde: il ne faut pas dormir pendant ce temps-là», — это знает Паскаль; знает и св. Иоанн Креста. Весь религиозный опыт его есть исполнение этой учениками не исполненной, первой и последней мольбы Сына Божия о человеческой помощи:
Бодрствуйте со Мною
(Мт., 26, 38).
Весь религиозный опыт св. Иоанна Креста есть не что иное, как не проспанная «от печали» с учениками, а прободрствованная с Ним одним, до конца мира бодрствующим, Гефсиманская Ночь.
Если бы кто-нибудь из учеников бодрствовал в ту ночь и видел, как борется Сын до кровавого пота — с кем, — только ли с самим Собой, или также с Отцом? — то, может быть, почувствовал бы то же, что чувствовал св. Иоанн Креста и чем он жил всю жизнь.
«В эту темную Ночь, уже невозможно… молиться, — вспоминает он, — а если все-таки молишься, то с такой… безнадежностью, что кажется, Бог не слышит молитвы… Да и в самом деле, лучше тогда не молиться, а только, лежа лицом в пыли, покорно и молча терпеть эту муку» (Ноогn., 77. Авг., 134). Муку эту терпят сейчас те, кто не «спит от печали», а бодрствует и чувствует ужас Войны, как Гефсиманскую ночь всего человечества. Вот почему им ближе и роднее, чем кто-либо, страдающий и бодрствующий с ними, в эту ночь, св. Иоанн Креста.
II. ЖИЗНЬ СВ. ИОАННА КРЕСТА
Меру человека дает жизнь его — это общее правило для св. Иоанна Креста недействительно, потому что он только и делал, что уходил от жизни, или, по крайней мере, от того, что людям кажется жизнью; уходил от внешнего мира в себя. Внутренняя жизнь его так превосходила внешнюю, что эта исчезала перед той, как пламя свечи перед солнцем. Вот почему жизнеописание св. Иоанна Креста трудно, почти невозможно. Трудность увеличивается тем, что свидетели жизни его изображают его не таким, каким он действительно был, а каким бы ему следовало быть, по общему канону святости; пишут не жизнь его, а житие, в котором живое лицо человека поглощается иконописным лицом святого. Но сила внутренней жизни его так велика, что и в этих житиях проступает иногда сквозь мертвый лик живое лицо, такое необычайное, единственное, что достаточно увидеть его, чтобы уже никогда не забыть и с бесконечным удивлением почувствовать, насколько живее многих, как будто полною жизнью живших людей, был этот всегда от жизни уходивший человек.
«Учитель Ничего», Doctor Nihilis, так называли его современники, именем неверным, потому что только половиной цельного имени: «Учитель Ничего и Всего».
В твоем «Ничто» я всё найти надеюсь.
In deinem Nichts hoff ich Alles finden, —
скажет Фауст Мефистофелю; то же могли бы сказать, хотя в ином, конечно, смысле, св. Иоанну Креста посвященные в его мистерию: Все и Ничто, Todo у nada.
Только что ты на чем-нибудь остановишься,
Как перестанешь погружаться во Всё, —
учит он других делать и делает сам: не останавливается во внешней жизни ни на чем, сводит ее к Ничему, чтобы через внутреннюю жизнь погрузиться во Всё (Baruzi, 312).
«В самое, в самое внутреннее, в самое глубокое, в сердце души» — этот «путь Совершенства», camino de Perfeccion, у св. Терезы Иисуса есть путь и св. Иоанна Креста. Легок и широк общий путь людей: от самого глубокого, внутреннего, к самому поверхностному, внешнему, — от действительного Всего, может быть, к Ничему; узок и труден путь необщий: от внешнего к внутреннему — от того, что, может быть, есть Ничто, к тому, что, наверное, — всё.
Если хочешь всем обладать,
Не имей ничего;
Если хочешь быть всем,
Будь Ничем, —
учит и этому св. Иоанн Креста других и учится сам: хочет быть Ничем во внешней жизни, чтобы сделаться во внутренней — Всем.
Если путь Ничего-Всего, «нищета-нагота» — «Прекрасная Дама» св. Франциска Ассизского, — всё еще наполовину этика, — внешнее действие на внешний мир, то у св. Иоанна Креста это уже метафизика или, говоря на языке наших дней, «критика познания», осуществляемая в мистике, — совершенно внутреннее действие на внутренний мир. Это путь из поверхностного, внешнего, — «в самое, самое внутреннее, в самое глубокое, в сердце души» — из Ничего во Всё.
Внешняя жизнь св. Иоанна Креста — почти ничто, — те желтые лишаи и серые мхи, что растут на голом граните высочайших гор, или те туманно-белые, подобные прозрачно-легкому кружеву цветочки-звездочки в расщелинах скал, что кажутся такими слабыми, но и сокрушающих скалы громов не боятся. Эта скудная внешняя жизнь жития св. Иоанна Креста еще больше скудеет или обогащается мертвым богатством — серебром, золотом и драгоценными камнями тех риз, которыми скованы лики святых на иконах. Но иногда и сквозь этот иконописный лик сквозящее лицо его дышит такою глубокою внутренней жизнью, что, как это ни трудно, все-таки можно, и по глухим намекам житий, по уцелевшим в них огненным точкам жизни, угадать ее, по крайней мере, настолько, чтобы понять, как влияло на нее сделанное им великое открытие вечного в мире взаимодействия двух премирных начал — Ничего и Всего, — подобного двойному шествию Ангелов, нисходящих и восходящих по лестнице Иакова.
Для того и нужно знать жизнь св. Иоанна Креста, чтобы понять, какое значение имело это открытие не только для него самого, но может иметь и для всего человечества.
Св. Иоанн Креста, дон Жуан де Иэпес, родился, вероятно, — потому что люди забыли даже точный год рождения этого «Неизвестного Святого», как его называли уже его современники, — в 1542 году, за два года до смерти Лютера и через два года после выхода в свет «Установления христианства», «Institutio Christianismi», Кальвина, — следовательно, между концом Лютера и началом Кальвина, — в самом огненном сердце Реформы, в ее раскалении добела (Нооrn., VIII — Baruzi, 70, note I).
Бедный, захолустный городок Фонтиверос, где родился Жуан, находится на одном из плоскогорий Старой Кастиллии, близ города Авилы, где родилась св. Тереза Иисуса. Это плоскогорье, довольно унылое, напоминает более север, чем юг. Дремлющие в глубоком затишье бесконечные луга и пастбища; двойные ряды тополей, уходящие вдоль пустынных дорог в еще более пустынные дали: кое-где ослепительно, как расплавленное серебро, сквозь тощие перелески, сверкающие на солнце болотные пруды-лагуны, откуда вечером стелется под кваканье лягушек и крик коростелей голубовато-серый дым: «ведьмы кашу варят»; самая злая из них — Лихорадка, с трясущимся телом и синим лицом. Единственная прелесть этого глухого, людьми забытого края — тишина, нарушаемая только далекой пастушеской свирелью да вечерним колоколом Ave Maria. И на самом краю неба призрачно-голубеющая, почти всегда убеленная снегом, величественная цепь Сиерра-де-Гредос ограждает стеной это заколдованное царство тишины.
В тесных улочках городка Фонтивероса, извилистых и каменистых, как русла высоких горных потоков, в низеньких белых домиках с почти плоскими кровлями и решетчатыми оконцами стучали с утра до вечера ткацкие станки, потому что большая часть фонтиверских жителей занималась, кроме полевых работ, тканьем шерсти и шелка. В одном из этих домиков и родился Жуан (Bruno, I. Baruzi, 71).
Отец его, дон Гонзало де Иэпес, происходил из древнего, знатного и богатого рода. Прадед его, дон Франческо Гарчиа де Иэпес, лет за сто до рождения Гонзало, был сначала одним из любимых рыцарей испанского короля Жуана II, а потом — толедским инквизитором; другой предок, дон Диэго де Иэпес, был тарагонским епископом и духовником короля Филиппа II (Baruzi, 67). Между родственниками Гонзало были также три каноника и один старший капеллан Толедского собора (Вrunо, 2). И хотя другая ветвь рода обеднела и захудала — отец Жуана принадлежал к этой ветви, — но, по обычаю всех обнищавших благородных гидальго Старой Кастиллии, чем ниже падал род, тем больше гордились потомки величием предков и незапятнанной «чистотой», «ясностью крови», limpieza de sangre. Только один из них, дядя дона Гонзало, разжился на шерстяном и шелковом промысле так, что сделался богатейшим толедским купцом (Dem., 2). Злые языки говорили, что не всегда удавалось ему соединить торговую выгоду с рыцарской честью. Но туго набитая, новая, купеческая мошна нисколько не мешала ему хвалиться древним величием рода и незапятнанной «ясностью крови».
К дону Гонзало были равнодушны, и ни зла, ни добра ему не делали все остальные богатые родственники, кроме толедского купца, который, приняв его в свой дом, совсем обнищавшего по смерти отца, сделал приказчиком своим. И племянник сумел так войти в милость дяди, что он обещал, если тот и впредь себя хорошо поведет, завещать ему большую часть своего имущества. Но дон Гонзало повел себя нехорошо.
Едучи однажды по торговым делам на Медин-дель-Кампскую ярмарку, случайно остановился он в городке Фонтиверосе, также случайно увидел молодую поселянку, жившую из милости у чужих людей, бедную сироту, чудесную красавицу Каталину Альварец, и полюбил ее с тою внезапностью, с какою любовь иногда поражает и испепеляет душу, как молния. Он полюбил ее не только за красоту тела, но и за благородство души, потому что «не было в те дни», вспоминают свидетели, «ни одной девушки в Старой Кастиллии, более прекрасной и добродетельной, чем Каталина Альварец» (Baruzi, 67–68). Прелесть ее под грубой одеждой поселянки была еще пленительней, и все существо ее дышало таким «благородством» nobleza, что «светлость крови», текущей в жилах ее, казалась несомненнее, чем у многих знатных дам (Вrunо, 2, 375).
Голос благоразумия, может быть, остерегал молодого рыцаря-приказчика, что чванливый дядя-самодур никогда не простит ему брака неравного, «ясности» благородной крови Иэпесов помутившего брака с простой поселянкой. Но голос благоразумия, как это почти всегда бывает в любви, заглушен был другими голосами, сильнейшими и сладчайшими. Может быть, легкомысленно посердится, но, как умный человек, поймет, что прошлого все равно не воротишь, и, рано или поздно, его простит. С этой надеждой он и женился. Но дядя не простил, а проклял его, выгнал из дома и лишил наследства. Так же прокляли его и все остальные знатные родственники, богатые и бедные. «Всеми был от отвержен, aborricido, по воспоминанию свидетелей» (Вrunо, 375. Baruzi, 68). И выгнанный, как собака, на улицу, остался без куска хлеба. Но в первом упоении любви не слишком этим огорчился и даже как будто хорошенько не понял, что с ним произошло. Та, кого он любил, была для него таким сокровищем, что бедность его не пугала.
Переселившись в городок Фонтиверос, дон Гонзало разделил долю жены и начал у нее учиться ткацкому ремеслу. Но учение шло трудно и медленно; жесткие нити грубой козьей шерсти резали нежные пальцы белых рук его с голубыми жилками, в которых текла благородная кровь Иэпесов. Сколько ни учился, хорошего ткача из него не вышло. Заработок даже искусных мастеров был скуден, а так как муж для Каталины был плохим помощником и ей приходилось работать за двоих, то она едва сводила концы с концами.
Все же кое-как перебивались, пока не начали рождаться дети, а как начали, то в двери дома постучалась «та гостья, которой, — по слову Данте, — никто не открывает дверей охотно, так же, как смерти». Бедность вошла в дом, и пламя очага потухло, и солнце побледнело на небе. Бедность привела с собой двух старших сестер своих, Болезнь и Смерть.
Злая ведьма Фонтиверских болот с трясущимся телом и синим лицом стала прилетать все чаще к дому Гонзало, ложилась в постель между ним и женою, ласкалась к нему, припадала губами к губам, и тело его тряслось, губы синели так же, как у ведьмы.
Года два он болел, чувствуя, что если мог бы бежать из этой «проклятой дыры», как называет теперь Фонтиверос, бывший рай любви, то спасся бы. Но не только уехать, и лекарства купить было не на что, потому что, во время болезни мужа, Каталина не могла работать, как следует, а в последние, самые тяжелые месяцы, должна была совсем оставить работу. И хуже всего было то, что больной падал духом и уже не боролся с болезнью, покорно ожидая конца. Медленно таял, как свеча и, наконец, отдавая любимой всю душу в последнем поцелуе любви, тихо угас (Вrunо, 3).
Каменный груз, едва под силу упряжке волов, навалили на молодого благородного берберийского коня, и секли его кнутом, и гнали на гору; он недалеко ушел: жалко хрустнула тонкая кость хребта; пал и издох.
«Я его убила», — думала Каталина над гробом умершего. Это была одна из тех мыслей, от которых люди сходят с ума или убивают себя, потому что не могут их вынести. Если же Каталина вынесла ее, то, может быть, потому только, что чувствовала у сердца своего новую жизнь — еще не рожденного сына; что будет сын, а не дочь, была почему-то уверена так, что никогда в этом не сомневалась, и не ошиблась: сын родился у нее, Жуан, будущий Иоанн Креста — сын смерти, потому что родился от умершего, и сын утешения, потому что еще в утробе матери, во той Темной Ночи, Noche Oscura, где проходит таинственная грань между вечностью и временем, уже совершил первое великое дело любви — спас от отчаяния мать.
«Багрянородными», «Порфирогенатами», «Рожденными в царственном пурпуре», назывались первенцы-наследники византийских императоров. Таким багрянородным, в царственном пурпуре святости рожденным, был и св. Иоанн Креста. «Будущей великой святости являл он все признаки». «Illustre futurae sanctitatis specimen praemonstrabat». В святости он жил от самого раннего детства. «Adhuc in puerili et tenerrima aetate constitutus», — этому приговору в так называемой «Апостолической Тяжбе», Procursus Apostolicus, здесь перед увенчанием нового святого Римской Церкви проверяются в жизни его необходимые канонические признаки святости, — этому приговору судей, может быть, не следует верить вполне, потому что это лишь общее место таких Апостолических Тяжб. «Более небесная, чем земная душа». «Серафим, сошедший с неба, на земле». «Свят был еще во чреве матери», — тоже лишь общие места в житиях (Dem., 4). Но, кажется, нельзя не поверить свидетельству св. Терезы Иисуса, пятнадцатилетней сотрудницы, духовной дочери св. Иоанна Креста: «Всю жизнь он был святым» (Вrunо, 316). «Брат Иоанн невинен, как двухлетний младенец», — будут говорить о нем, уже тридцатилетнем, и другие, лучше всего его знающие люди (Вrunо, 136).
Если в религиозном опыте и догмате христианства о первородном грехе заключена непреложная истина, то все люди рождаются грешными, и никто из них от рождения не свят. Грешным родился и св. Иоанн Креста, но в наиболее возможном приближении к святости. «Святость у него была такая, какая только может быть у человека в жизни земной». «Tanta (santidad) cuanta una pura criatura podia tener en esta vida», — скажет св. Тереза (Вrunо, 476). «Ангелы — мои и Матерь Божия — моя, los ángeles son mios y la Madre de Dios», — говорил, будто бы, маленький Жуан, по свидетельству житий. Но если он и не говорил такими словами — в них слишком внятно слышится голос взрослых людей, подражающих детскому, — то, может быть, в этих словах сделана попытка выразить то, что он чувствовал и чего не мог бы выразить никакими словами, — такое касание к мирам иным, какое только человеку возможно.
«Он был всю жизнь святым» — это значит: внутреннего переворота, «обращения» от мира к Богу, от греха к святости, какой был у ап. Павла, у св. Августина, у св. Франциска Ассизского и почти у всех великих святых, у Иоанна Креста не было вовсе: вся жизнь его — один непрерывно восходящий путь к святости.
«Я — крестьянский сын», — хвалится Лютер, потомок тюрингенских рудокопов и пахарей. «Я — сын бедного ткача», — хвалится с иным чувством и св. Иоанн Креста, потомок благородных рыцарей Иэпесов (Вrunо, 248). «В бедности он родился, pobremente nació» — в этих двух словах лучше всего выразил старший брат его, Франциск, главное в детстве Иоанна — то, что было ему в начале жизни нужнее всего (Baruzi, 65). Кажется, если бы надо было ему самому выбрать себе детство, он выбрал бы именно то, какое выпало ему на долю.
Путь св. Франциска Ассизского — от богатства к бедности — не нужен св. Иоанну Креста: он уже сразу там, куда Франциск с таким бесконечным усилием шел. Даром получил Иоанн то, за что заплатил так дорого Франциск, — «обнищание», «обнажение» от всего, desnudez. Прекрасная Дама, Бедность, качала колыбель Иоанна и баюкала его страшной для всех, а для него от всякого страха освобождающей песенкой:
Не легкого желай, а трудного…
Не сладкого, а горького…
Не большего, а меньшего,
Не высшего, а низшего…
Желай не желать ничего.
Этим начал он жизнь; этим и кончит: вся она путь от Ничего к Всему.
Если бы добрые люди не помогали молодой вдове, с тремя малолетними детьми — старшим сыном, Франциском, средним, Луисом, и младшим, Жуаном, — то все они погибли бы. Но и те, кто помогали, сами были так бедны, что не могли их спасти, и туже, все туже затягивалась на шее Каталины мертвая петля нужды. Самые черные дни наступили для нее во время тяжелой болезни маленького Луиса, когда она вынуждена была снова оставить работу так же, как во время болезни мужа. «Слава Богу, не будет больше страдать!» — подумала она, когда Луис умер, и двум остальным едва не пожелала того же.
Сидя без свечи в наступающих сумерках, варила она из последних припасов на последней вязанке хвороста молочную похлебку для детей, когда вспомнила вдруг, как маленький Лу, — так называла Луиса, — перед самою смертью попросил у нее молока, но не было и капли, и она должна была напоить его водой. «Клювы свои раскрывают дети ворона, и Ты насыщаешь их, Господи», — вспомнила псалом и подумала: «Ворона детей насыщает Господь, а мои умирают от голода». Вспомнила также Евангелие: «Не заботьтесь для жизни вашей, что вам есть и что пить… Взгляните на птиц небесных: не сеют они, не жнут, не собирают в житницы, и Отец ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их?» «Нет, — подумала, — не лучше, если птиц небесных питает Отец, а люди умирают от голода. Что же это значит?..» И как будто вдруг кто-то шепнул ей на ухо: «Значит, что Сын лжет об Отце!» Это была такая же страшная мысль, как и та — о смерти мужа. «Я его убила!» — одна из тех мыслей, от которых люди сходят с ума или убивают себя, потому что не могут их вынести. Чтобы ничего не видеть, ни о чем не думать, закрыла глаза. Долго ли так сидела, не помнила, а когда, вдруг почувствовав чье-то присутствие, открыла глаза, то увидела маленького Жуана, стоящего перед ней и смотревшего на нее так, как будто он знал, о чем она думает. И что-то было в лице его такое неизвестное, далекое и чужое, что ей сделалось страшно; точно он и не он, — на него похожий, но другой, — его двойник.
«Что ты, Жуан?» — спросила чуть слышно, и, когда он ничего не ответил, продолжая смотреть на нее все тем же знающим взором, ей сделалось еще страшнее. Но вдруг лицо его изменилось: исчез двойник и снова был настоящий Жуан, родной, роднее для нее всего, что есть в мире. Кинувшись к ней на шею, он крепко обнял ее, поцеловал и шепнул ей на ухо: «Все хорошо будет, не бойся, — Он сейчас придет…» «Кто придет?» — спросила она. Малый опять ничего не ответил и, оглянувшись на дверь, прислушался. «Кто придет?» — повторила она. «Знаешь сама, — зачем спрашиваешь?» — ответил он, наконец, и опять прислушался. «Вот Он идет! слышишь?» — проговорил он с такой уверенностью, что и она прислушалась, но ничего не услышала. И опять ей сделалось страшно, но уже другим страхом. «Что с ним такое?» — подумала. «Не заболел бы и он, как Лу…» Руку приложила ко лбу его, пощупала, нет ли жара. Но жара не было. И опять вернулся прежний страх неизвестного.
Вдруг постучались в дверь. Встать хотела она, чтобы открыть, но не могла — ноги подкосились от страха. Мальчик подбежал к двери, открыл ее, и вошел знакомый старичок — пастух с очень добрым, но немного полоумным, навсегда как будто удивленным и недоумевающим лицом.
«Добрый вечер, донья Каталина», — поздоровался он и раскланялся с тою рыцарскою любезностью, которая свойственна была самым простым людям в Старой Кастиллии. «Доньей» назвал он ее потому, что так называли ее все, из уважения не к мужу, а к ней самой, и то, что она была почти нищая, этому нисколько не мешало, — напротив: нищих иногда уважали за благородство души больше, чем богатых, все по тому рыцарскому духу Старой Кастиллии.
Медленно, с тихою важностью, старичок подошел к столу, поставил на него большую корзину и начал вынимать из нее хлеб, сыр, яйца, пирог с голубями, окорок, медовый сот, кувшин с молоком, кринку со сливками и две бутылки вина — такое пиршество, какое никогда не видно было в этом бедном доме.
«От кого это, Ридриго?» — спросила Каталина, не веря глазам своим от удивления.
«Кушайте на здоровье, донья Каталина, и да хранит Господь вас и детей ваших, а от кого, не ведено сказывать», — ответил старичок, и сколько она ни расспрашивала, только лукаво усмехался, головой покачивал, подмигивал и все повторял: «Не велено сказывать!» С тем и ушел.
«Что это, — ответ на те страшные мысли о сытых птицах и голодных людях, — или, может быть, все очень просто?» — подумала она и вспомнила богатую, благочестивую и добрую женщину, у которой жила до замужества и которая потом уехала неизвестно куда; может быть, вернулась и, услышав о нужде ее, прислала ей эти припасы. Но если так, то почему же «не велено сказывать»? И как узнал об этом Жуан? Он никогда не лжет, и, если говорит, что никто ему не сказал, значит, так и было. Как же узнал? Или, в самом деле, ответ?