Исповедь англичанина, любителя опиума




Де Квинси Томас

 

Томас Де Квинси

Исповедь англичанина, любителя опиума

К ЧИТАТЕЛЮ

Я представляю тебе, благосклонный читатель, рассказ об удивительной поре моей жизни. Хотелось бы верить, что в моем толковании эта история окажется не просто занятной, но в значительной степени полезной и назидательной. Единственно с подобной надеждой писал я ее, и это одно служит мне оправданием в том, что я преступаю тот предел скромности и благородства, который обычно побуждает нас скрывать свои слабости и пороки. Ничто так не оскорбляет чувств англичанина, как зрелище человека, выставляющего напоказ свои нравственные язвы и шрамы и сбрасывающего те "покровы приличия", под которыми время и снисхождение к человеческим слабостям таят сии изъяны: потому героями наших откровений (то есть признаний непроизвольных и не для суда предназначенных) оказываются и падшие женщины, и авантюристы, и мошенники; если же мы хотим увидеть подобные примеры добровольного самоуничижения тех, кого склонны мы причислять к благородной и достойной части нашего общества, следует обратиться к литературе французской {1} или к той части литературы немецкой, что заражена поддельной и несовершенной чувствительностью французов. Все это я чувствую так живо, с таким волнением ощущаю, насколько заслуживаю упреков в продолжении такой традиции, что колебался долгие месяцы, прежде чем счел уместным до смерти моей (когда по многим причинам сия история и так бы вышла в свет) представить глазам публики эту или любую другую часть опубликованного рассказа; лишь тщательно взвесив все "за" и "против", решился я на подобный шаг.

Порок и нищета склонны, повинуясь естественному побуждению, избегать взоров общества - они предпочитают замкнутость и одиночество и даже могилу себе выбирают в стороне от тех, кто населяет кладбище, словно бы отказываясь от родства с великим семейством людей и желая лишь (как трогательно пишет мистер Вордсворт {2})

Делить в смиренье и

Раскаяние с заточеньем.

Все это в целом неплохо и идет нам на пользу; и сам я ни в коей мере не желал бы ни проявить невнимание к таким благотворным чувствам, ни ослабить их словом или поступком. Исповедь моя не является признанием вины, но, даже будь она таковым, польза от записей моего опыта, приобретенного столь дорогою ценою, могла бы с избытком искупить оскорбление вышеописанного чувства и оправдать нарушение общего правила. Немощь и нищета - сами по себе еще не грех. Они то приближаются к нему, то отдаляются от его мрачных теней - сие происходит соразмерно с вероятными намерениями и надеждами виновника и оправданиями, явными или тайными, самого проступка, а также в соответствии с тем, сколь сильно было искушение с самого начала и сколь серьезно, в воле и в поступках, выражалось его противостояние до самого конца, что же до меня, то, не погрешив против истины и скромности, могу сказать: жизнь моя, коли взять ее целиком, есть жизнь философа - с самого рождения я был существом интеллектуальным и начиная с самых ранних школьных дней в высшей степени умственными можно назвать мои повседневные занятия и развлечения. И если считать, что употребление опиума доставляет нам чувственное удовольствие, и если я вынужден признать, что предавался ему с чрезмерностью, доселе не засвидетельствованной {Я говорю "не засвидетельствованной", так как один из весьма знаменитых ныне людей явно превзошел меня в этом смысле, если верить всему, что говорят о нем. (Примеч. автора.)}, тем не менее верно и то, что я с истинно религиозным рвением пытался побороть это пленительное наваждение и в конце концов достиг того, чего до сих пор никто не достигал, - я расплел почти до последних звеньев ненавистные цепи, что сковали меня. Такое самообуздание может служить достаточным противовесом любой степени самопотворства. Не стану настаивать, что в моем случае самообуздание не подлежит сомнению, а вопрос о потворстве решается в зависимости от того, подразумевает ли оно действия, продиктованные стремлением облегчить боль или стремлением к удовольствию.

Посему я не признаю за собою вины, но даже если бы и признавал ее, то, вероятно, все же решился на эту исповедь, с мыслью о пользе, которую может она сослужить всем употребляющим опиум. Ты можешь спросить: кто же эти люди? К сожалению, читатель, число их огромно. В этом я уверился много лет назад, когда пытался подсчитать всех, явно или косвенно известных мне как опиофаги {3} - говорю лишь о малой части английского общества (а именно о людях, славных талантом либо высоким положением); среди них, например, красноречивый и благодетельный -; покойный декан -кого колледжа: лорд -; мистер -; философ; прежний помощник министра (описавший мне теми же словами, что и декан, то чувство, которое побудило его впервые принять опиум, чувство, "будто бы крысы терзали его желудок, сдирая внутри кожу"); мистер -; а также многие другие, не менее известные лица, перечисление которых было бы утомительно. И если одна часть общества, еще сравнительно ограниченная, доставляет нам столько примеров подобного пристрастия (попавших в поле зрения одного-единственного наблюдателя), то очевиден вывод, что взятое целиком население Англии даст нам число употребляющих опиум в той же пропорции. Я тем не менее сомневался в обоснованности такого вывода, пока мне не стали известны некоторые факты, убедившие меня в правильности моего заключения. Я укажу два из них: 1) три уважаемых лондонских аптекаря (торгующих в весьма отдаленных друг от друга частях города), у которых мне пришлось недавно приобретать малые порции опиума, уверяли, что число тех, кто балуется опиумом (если так можно сказать), нынче непомерно велико и что невозможность порой отличить людей, коим опиум необходим в силу известной привычки, от приобретающих его с целью самоубийства, вызывает среди аптекарей ежедневные споры и волнения. Это свидетельство касается лишь Лондона. Но, 2) (что, возможно, поразит читателя еще более) несколько лет назад, проезжая через Манчестер, я слышал от разных хлопкопромышленников, что у их работников быстро входит в привычку употреблять опиум {4}, причем в таком количестве, что в субботу к полудню прилавки аптекарей усыпаны пилюлями в один, два или три грана, готовыми удовлетворить вечернюю в них потребность. Непосредственной причиной тому послужило такое сокращение заработков, что работник не мог уже покупать эль или спирт; очевидно, все это прекратилось бы, поднимись эти заработки. Но я нимало не сомневаюсь в том, что человек, хотя бы раз испытавший божественное наслаждение от опиума, никогда вновь не обратится к грубым и смертельным удовольствиям алкоголя, и верно сказано, что

Его теперь ест тот, кто никогда не ел,

А тот, кто ел всегда, особо преуспел.

Привлекательность опиума, безусловно, признают даже его злейшие враги, медицинские авторы: так, Осайтер, фармацевт Гринвичского госпиталя {5}, пытаясь в своем "Очерке о действии опиума" (опубликованном в 1763 году) объяснить причины, по которым Мид недостаточно ясно определил свойства, противопоказания и проч. этого снадобья, выражается следующим загадочным образом ({ежели кратко изложить (др.-греч.).}): "Возможно, он полагал сей предмет слишком деликатным по своей природе, чтобы широко оглашать его, ибо тогда многие стали бы без разбора употреблять его и утратили бы страх и осторожность, необходимые для того, чтобы предупредить знакомство с исключительной силой этого снадобья"; "И так как он имеет множество свойств, которые, будучи известны всякому, могли бы приучить нас к употреблению оного и привести к тому, что он распространится у нас более, нежели у самих турок"; "результатом сего знакомства, - добавляет он, - стала бы общая беда". С необходимостью такого заключения я не могу вполне согласиться, но коснусь данного вопроса в конце моей исповеди, где представлю читателю мораль этого повествования.

jwnantasunetoisi * ЧАСТЬ I *

События, описанные в "Предварительной исповеди", начались чуть более и завершились чуть менее девятнадцати лет назад: стало быть, используя обычный способ определять даты, большинство этих событий имеют либо восемнадцати-, либо девятнадцатилетнюю давность; однако, поскольку заметки и записи, послужившие основой для повествования, были впервые собраны прошлым Рождеством {6}, мне показалось естественным отдать предпочтение первому из указанных сроков. Сочиняя свою книгу в большой спешке, я всюду сохранил эту дату, хотя после означенного Рождества прошло несколько месяцев: это, по-видимому, не вызвало много неточностей, по крайней мере существенных. Тем не менее в одном случае, когда автор говорит о дне своего рождения {7}, его приверженность первому сроку привела к ошибке на целый год: ибо во время работы над книгой девятнадцатый год от самого начала приблизился к концу. Вот отчего представляется необходимым указать, что повествование охватывает время между началом июля 1802 года и началом или серединою марта 1803 года.

1 октября 1821 года

ПРЕДВАРИТЕЛЬНАЯ ИСПОВЕДЬ

Эту предварительную исповедь, или рассказ о приключениях юности писателя, из-за которых возникла у него привычка к опиуму, я счел необходимым предпослать основной истории по трем различным причинам, а именно:

1. Таким образом заранее ставится и в достаточной мере решается вопрос, который в противном случае с болезненной остротой встанет перед читателем "Опиумной исповеди": "Как получилось, что разумное существо возложило на себя ярмо страдания, добровольно впало в столь жалкое рабство и сознательно заковало себя во столь многие цепи?" Отсутствие разумного решения этого вопроса не может не вызвать у читателя возмущения бессмысленным безумием подобных поступков и помешает ему испытать столь необходимое всякому автору сочувствие.

2. Необходимость дать ключ к объяснению тех потрясающих зрелищ, что заполняли собой видения опиофага.

3. Желание придать моей истории некий предварительный интерес личного свойства, который, вне зависимости от предмета признаний, придаст самим признаниям больше интереса. Ведь если станет употреблять опиум тот, который думает только о волах, то, вероятнее всего, если он вообще способен мечтать, ему будут являться только волы. В моем же случае читатель найдет, что опиофаг мнит себя философом, и, соответственно, фантасмагория его видений (дневных ли, когда он бодрствует, или ночных, когда он спит) подходит, пожалуй, тому, о ком мы могли бы сказать:

Humani nihil a se alienum putat.

{* Ничто человеческое ему не чуждо (лат.).}

Ибо среди условий, которые автор считает существенными для обоснованных притязаний на право именоваться философом, должно быть не просто обладание изрядным умом, способным к анализу (в сем отношении Англия, однако, за последние поколения едва ли породила нескольких достойных; во всяком случае, ныне трудно сыскать претендента, которого бы могли мы определенно назвать истинно проницательным мыслителем, исключая, пожалуй, лишь Сэмюеля Тэйлора Колриджа {8}, а в более узкой области мысли - недавний блистательный пример {Я мог бы здесь добавить и третье исключение, но удержусь от этого главным образом по той причине, что автор, о котором идет речь, всецело посвятил философским темам лишь свои юношеские опыты; его превосходный талант обратился впоследствии (что вполне извинительно и понятно при направлении нынешней общественной мысли в Англии) к критике и изящным искусствам. Но даже независимо от указанной причины я был бы склонен причислить его к мыслителям скорее острым, нежели тонким. Кроме того, его владение философскими материями крайне ограничено отсутствием у него систематического образования: в юности он не читал Платона (что, вероятно, было только его бедой), так же как в зрелости не читал Канта (а это было его виной). (Примеч. автора.).} Давида Рикардо) {9}, но среди этих условий должен быть также и такой нравственный строй, который дает ему внутреннее зрение и силу интуиции, постигающую провидения и тайны человеческой природы: короче говоря, тот нравственный строй, который (среди всех поколений, когда-либо живших на этой планете) нашим английским поэтам свойственен в высшей степени, а шотландским профессорам {Я не имею в виду современных профессоров, из которых знаком лишь с одним. (Примеч. автора.)} {10} - в наинижайшей степени.

Меня часто спрашивали, как я впервые стал исправно употреблять опиум; скажу, что я несправедливо пострадал оттого, что в кругу знакомых прослыл человеком, который обрек себя на описанные далее несчастья, долго предаваясь привычке к опиуму, исключительно ради того, чтобы вызвать искусственное состояние приятного возбуждения. Однако такое истолкование моего случая неверно. Действительно, в течение десяти лет я время от времени принимал опиум, именно ради того острого удовольствия, которое он доставлял мне; но, пока я принимал его с этой целью, я был хорошо защищен от дурных последствий необходимостью соблюдать между приемами долгие перерывы, дабы с их помощью придать ощущениям новизну. Вовсе не с целью получить удовольствие, а для облегчения самой жестокой боли впервые сделал я опиум частью моей ежедневной диеты. На двадцать восьмом году жизни со мною случился сильнейший приступ той изнурительной желудочной болезни, что впервые мучила меня десять лет назад. Болезнь эта возникла вследствие голода, постоянно испытываемого мною в дни юности. Затем настало время надежд и полнота счастья (с восемнадцати до двадцати четырех лет) - и болезнь, казалось, отступила. Еще три года она изредка возвращалась, но когда я, вследствие душевного упадка, оказался в обстоятельствах крайне неблагоприятных, болезнь обрушилась на меня с силой, не желавшей уступать ни одному из известных мне средств, кроме опиума. И так как мои юношеские страдания, вызвавшие немощь желудка, могут показаться занятными и сами по себе, и по обстоятельствам, им сопутствующим, я хочу вкратце описать их здесь.

Когда мне было семь лет, отец мой умер, вверив мою судьбу четырем опекунам. Учился я в школах самых различных, больших и малых, и очень рано отличился знаниями классических предметов, в особенности греческого языка. Тринадцати годов от роду я уже легко писал по-гречески, а к пятнадцати овладел им настолько, что не только сочинял греческие стихи лирическими размерами, но и свободно, без затруднений говорил по-гречески - умение, какого более не встречал я среди ученых моего времени. Преуспеть в этом помогли мои ежедневные переводы газетных статей на самый лучший греческий, который только допускала импровизация. И именно необходимость постоянно рыться в своей памяти в поисках всевозможных изобретательных перифраз и соответствий новым идеям, образам, понятиям, соотношениям, etc. расширила диапазон моих словесных средств, которого я не достиг бы, упражняясь в скучных переводах моралистических писаний. "Этот мальчик, - говорил, указывая на меня незнакомому мне человеку, один из учителей, - куда лучше ораторствовал бы перед афинской толпой, нежели мы с вами объяснились бы с английской". Тот, кто удостоил меня таким панегириком, был ученым, и, надо сказать, "ученым изрядным" {11}, - пожалуй, из всех моих наставников единственно его я уважал и любил. К моему несчастью (и, как я впоследствии узнал, к возмущению этого достойного человека), сперва меня перевели под начало какому-то болвану, который пребывал в вечной тревоге, боясь, что я разоблачу его невежество, а затем - почтенному учителю, возглавлявшему большую старинную школу {12}. Назначенный на эту должность Н-ским колледжем Оксфорда, был он наставником здравым и основательным, но казался мне грубым, неизящным и неуклюжим (впрочем, как и большинство наставников того колледжа). Сколь же убого выглядел он в сравнении с моим любимым учителем, являвшим собою образец итонского блеска! {13} От моего пристального взора не могла ускользнуть вся скудость и ограниченность нового наставника. Печально, когда ученик прекрасно сознает свое превосходство над тем, кто обучает его, будь то превосходство в знаниях или же в силе ума. Что касается знаний, не я один мог похвастаться этим - еще два мальчика, вместе со мною составлявшие первый класс, смыслили в греческом больше учителя, хотя им и недоставало известной тонкости и стремления к изяществу. Помнится, когда я поступил в школу, мы читали Софокла {14} и источником неизбывного ликования для нас, ученых триумвиров первого класса, было следить, как наш Архидидаскал {15} (он сам любил это прозвище) долбит урок, развивая перед классом обычный ряд из Лексикона и Грамматики и пропуская при этом все до единого сложные места, попадающиеся в хорах. Мы же тем временем даже не снисходили до того, чтобы открыть книгу, и занимались сочинением эпиграмм на его парик или иные, столь же важные, предметы. Оба мои одноклассника были бедны, и поступление их в университет целиком зависело от рекомендации старшего учителя {16}. Я же, имея небольшую собственность, доставшуюся по наследству и приносившую доход, достаточный для содержания в колледже, хотел поступить в университет немедленно. По сему поводу я не раз обращался за помощью к своим опекунам, но безуспешно. Тот из них, что казался мне человеком, наиболее умудренным опытом и самым разумным, жил слишком далеко, двое же остальных отказались от вверенных им прав в пользу четвертого, с которым мне и пришлось вести переговоры. Это был человек по-своему достойный, но высокомерный, упрямый и не терпящий возражений. После длительной переписки и нескольких встреч я понял, что мне не на что рассчитывать - столковаться с ним не было возможности. Беспрекословного подчинения - вот чего требовал он от меня, и потому вскоре я приготовился к иным мерам. Лето быстро приближалось, а вместе с ним и день моего семнадцатилетия, после коего я поклялся покончить со школой. Для этого прежде всего нужны были деньги, и мне пришлось обратиться с письмом к одной женщине высокого положения {17}, которая, хотя и была молода, знала меня еще ребенком и совсем незадолго до того очень отличила меня. Я просил у ней в долг пять гиней. Неделю ждал я ответа и уже приуныл, как наконец слуга вручил мне конверт под печатью с короною. Письмо оказалось более чем любезным, а задержка объяснялась тем, что прекрасная отправительница была в отлучке на побережье. Я получил сумму, вдвое большую, нежели просил, а также и добродушный намек, что, мол, даже если я никогда и не верну долга, это не сильно разорит мою покровительницу. Теперь я был готов осуществить свой план: десять гиней, вдобавок к тем двум, что оставались из моих карманных денег, представляли собою капитал, казавшийся мне почти неисчерпаемым. Ведь в ту счастливую пору жизни, когда ничто не сковывает твои силы, поистине безграничными делаются они, повинуясь острому чувству радости и надежды.

Как справедливо, с несвойственной ему силой чувства, замечает доктор Джонсон {18}, мы никогда без печали в сердце не совершаем в последний раз ничего из того, что вошло у нас в привычку. Я глубоко ощутил правдивость этих слов, навеки покидая -, место, которое я не любил и где не был счастлив. В вечер перед отъездом навсегда я с грустью последний раз внимал вечерней молитве, звучавшей в старинной высокой школьной зале. Когда же на вечерней перекличке прозвучали имена учеников, и мое как обычно было первым, я выступил вперед и, проходя мимо старшего учителя, поклонился, посмотрел ему серьезно в глаза и сказал про себя: "Он стар и слаб, и в этом мире мы более не увидимся". Я оказался прав - с тех пор я не видел его и впредь никогда не увижу. Он ласково взглянул на меня, добродушно улыбнулся, отвечая на приветствие (или, точнее говоря, прощание), и мы расстались навеки, а он и не догадывался об этом. Я был не слишком высокого мнения о его дарованиях, но он всегда оставался добр и снисходителен ко мне, потому и горевал я при мысли о том, какой обидой будет для него мой побег.

Наступило то утро, которое открывало мне дорогу в мир и которое во многих важных отношениях осветило всю мою последующую жизнь. Обитал я в доме старшего учителя, и с первого дня пребывания в школе мне было дозволено иметь собственную комнату, в которой я и спал и занимался. К половине четвертого я был уже на ногах. С глубоким чувством в последний раз глядел я на башни древнего -, "одетые утренним светом", сверкающим глянцем безоблачного июльского утра. Будучи тверд и непоколебим в своем решении, я тем не менее находился в возбужденном ожидании неведомых опасностей. Если бы мог я предвидеть тот ураган, тот истинный шквал бедствий, что вскоре обрушился на меня, как бы я тогда волновался! Но волнению противостоял безмятежный покой раннего утра и действие его было благотворно. Тишина стояла даже более глубокая, нежели в полночь. Мне эта тишина летнего утра всегда казалась трогательнее любой другой - ибо свет, такой же яркий и сильный, как полуденный свет в другие времена года, отличается от дневного, когда улицы заполняются людьми; ведь природа и невинные твари Божьи хранят подлинный глубокий покой лишь до тех пор, пока человек своим мятежным и суетным духом не нарушает этой святости. Я оделся, взял шляпу и перчатки, но медлил выйти - полтора года комната эта была "цитаделью моих дум": здесь я читал и размышлял все ночи напролет, и хотя за последнее время я, предназначенный для любви и нежной привязанности, утратил и радость и счастье в пылу раздоров и препирательств с моим опекуном, - тем не менее, как мальчик, страстно любящий книги и посвятивший себя умственным занятиям, я даже среди уныния моей жизни не мог не провести здесь много счастливых часов. Я плакал, зная наверняка, что никогда больше не увижу вещей, к которым так привык: мой стул, камин, письменный стол... Я пишу эти строки спустя восемнадцать лет, однако воспоминание столь отчетливо, словно день тот был еще вчера, - я даже помню над камином черты портрета, на который я устремил свой прощальный взгляд. То был портрет милой -, чьи глаза и губы были столь прелестны, а лицо светилось такою благосклонностью и божественным спокойствием, что тысячу раз бросал я перо или книгу, дабы искать в нем утешения подобно тому, как ищет его набожный человек у своего небесного заступника. И пока я глядел на нее, глухие удары С-кой башни{19} возвестили четыре часа. Я подошел к портрету, поцеловал его и затем тихо вышел, закрыв за собою дверь навсегда!

----

Смех и слезы в этой жизни порою так перемешаны, что я не могу без улыбки вспоминать происшествие, которое едва не нарушило тогда все мои замыслы. Со мною был огромного веса дорожный сундук: в нем, кроме одежды, содержалась и почти вся моя библиотека, и трудность заключалась в том, чтобы донести его до возчика - ведь путь из моей комнаты, находившейся в надстройке дома, до лестницы, ведущей к выходу, проходил через галерею, мимо опочивальни старшего учителя. Находясь в дружеских отношениях со всеми слугами и зная, что ни один из них не выдаст меня и будет действовать со мною заодно, я поделился сомнениями с грумом старшего учителя. Тот поклялся сделать все, что я пожелаю, и, когда настал час, он поднялся наверх за сундуком. Я опасался, что ему одному это будет не под силу, однако у грума были

Атланта плечи, что снести могли бы

Всю тяжесть величайших царств {20},

а спина его шириной не уступала Солсберийской равнине {21}. Он вознамерился нести сундук сам, я же, стоя на ступеньках последнего пролета, с тревогой ожидал, чем все это кончится. Некоторое время я слышал, как тот спускается, ступая медленно и твердо, но, к несчастью, в самом опасном месте, возле галереи, он от волнения оступился - нога его вдруг соскользнула со ступеньки, и огромная ноша, сорвавшись с плеч, набирая скорость, поскакала вниз по лестнице и с дьявольским грохотом ударила в дверь спальни Архидидаскала. Первой мыслью моею было - все потеряно, и бежать теперь я могу, лишь пожертвовав поклажею. Однако, подумав, я решил не торопиться. Грум несказанно испугался за нас обоих, но тем не менее это печальное происшествие, показалось ему настолько смешным, что он разразился долгим, громким, звонким смехом, который разбудил бы и Семерых спящих {22}. При звуках такого шумного веселья под носом у оскорбленного начальства я и сам не в силах был сдержаться - и вовсе не из-за прискорбной etourderie {шалости (фр.).} моего сундука, а из-за впечатления, которое этот случай произвел на грума. Оба мы ожидали, и вполне оправданно, что доктор выскочит из комнаты - ведь обычно при первом же мышином шорохе он вылетал наружу, как дог из конуры. Но, как ни странно, когда смех затих, ни малейшего звука из спальни не послышалось. Доктор страдал тяжким недугом, часто лишавшим его сна, но, видимо, спал исключительно глубоко, когда сон все же приходил. Набравшись смелости в наступившей тишине, грум вновь взвалил на плечи мою поклажу и уже безо всяких приключений завершил остаток пути. Я подождал, пока сундук не погрузят на тележку, чтобы отвезти его к возчику, и вслед за нею, "Провидением ведомый" {23}, отправился в путь со свертком одежды под мышкой, с книгою любимого английского поэта {24} в одном кармане и томиком Еврипида {25} - в другом.

Сперва я намеревался двинуться в Вестморленд {26}, так как испытывал особую привязанность к этим местам и к тому же имел на то личные причины. Случай, однако, направил мои странствия по другому пути, и теперь я шел в сторону Северного Уэльса.

Поскитавшись по Денбайширу {27}, Мерионетширу {28} и Карнарвонширу {29}, я наконец снял комнату в маленьком уютном домике в Б- {30}. Здесь я мог бы удобно устроиться на долгое время - провизия была дешева, ибо отсутствовали рынки сбыта для обильных плодов земледелия. Но происшествие, в котором, быть может, не таилось никакой обиды, вновь погнало меня дальше.

Не знаю как читатель, но я-то давно заметил, что самым надменным сословием в Англии (или, во всяком случае, тем сословием, чья спесь наиболее бросается в глаза) являются семьи епископов. Дело в том, что у дворян и их детей сами титулы свидетельствуют о знатном происхождении их обладателей. Даже имена их (это относится порой и к детям нетитулованных фамилий) говорят о благородном звании - имя Саквилла, Маннерса, Шитцроя, Полета, Кавендиша и многих прочих рассказывает свою собственную повесть. Этим людям уже заведомо отдают должное все, за исключением невежд, которые, из-за темноты своей, считают: "меня не знать лишь может сам безвестный" {31}. У них появляются соответственные тон и манеры, и если они в одном случае стремятся показать свое превосходство, то в тысяче других случаев смягчают это выражением учтивой снисходительности. В семействах же епископов дело обстоит иначе: им всегда очень трудно выразить свои притязания - ведь число епископов благородного происхождения никогда не было велико {32}; между тем их возвышение по службе происходит столь стремительно, что публика не успевает о нем узнать, - разве что иному священнику сопутствует литературная известность. Поэтому-то епископские дети являют вид подчеркнутой строгости и неприступности - следствие притязаний, обычно не удовлетворенных; манера noli me tangere {не тронь меня (лат.).} {33} делает их болезненно восприимчивыми к любой фамильярности и заставляет с чувствительностью подагриков сторониться {толпы (др.-греч.).}. И без сомнения, только мощный разум и необыкновенная доброта спасут их от подобной слабости; но в целом мое представление об этих людях соответствует общему мнению гордыня, если не имеет глубоких корней в таких семьях, проявляется более всего в их манерах, а манеры эти естественным образом передаются всем их домочадцам.

Случилось так, что хозяйка дома, где я жил, служила одно время горничной, а может быть, нянькой в семействе епископа -ского, а совсем недавно вышла замуж и, как говорится, устроилась. В городишке, таком как Б-, человек достоин уважения за то, что когда-то жил в столь именитой семье, и моя добрая хозяйка мнила о себе куда больше, нежели, по моему мнению, следовало. "Милорд сказал то, милорд поступил так, как нужен он парламенту, как необходим в Оксфорде" - вот что составляло предмет ее всегдашних разговоров. Всю эту болтовню я спокойно терпел - я был слишком добродушен, чтобы откровенно смеяться над кем бы то ни было, и вполне понимал говорливость этой старой служанки. Однако ей, видно, показалось, что я недостаточно восхищен личностью епископа, и, то ли из желания наказать мое безразличие, то ли по чистой случайности, она однажды передала мне разговор, частью до меня касавшийся. На днях она была во дворце епископа, дабы засвидетельствовать свое почтение его семье. Обед к тому времени закончился, и ее допустили в залу. Повествуя о том, как ведется ее хозяйство, она мельком упомянула, что сдает комнату. Услышав это, сей добрый епископ не преминул предостеречь хозяйку касательно выбора постояльцев. "Ты должна помнить, Бетти, - сказал он, - что через местность нашу проходит дорога, ведущая в Хэд {34}, так что для множества ирландских мошенников, бегущих от долгов в Англию, а также для множества английских мошенников, бегущих от долгов на остров Мэн {35}, наш город служит временным прибежищем". Совет конечно же не был лишен оснований, но предназначался, разумеется, для самой миссис Бетти, и вряд ли ей следовало сообщать об этом мне. Далее рассказ ее стал еще более неприятным. "О милорд, - отвечала хозяйка (передаю разговор с ее слов), - я вовсе не думаю, что этот молодой джентльмен - мошенник, потому что..." - "Значит, вы не думаете, что я мошенник? - с негодованием оборвал я ее. - Что ж, я избавлю вас от труда размышлять над этим". И с такими словами я немедля собрался в путь. Хозяйка, казалось, готова была уже уступить, но, видимо, мое презрительное и резкое замечание по поводу ученого прелата в свою очередь возмутило ее; примирение было теперь невозможно. Меня особенно задело то, что епископ с подозрением отзывается о людях, которых никогда не видел, и я решил объясниться с ним по-гречески, дабы тем самым доказать, что я не мошенник, а заодно (как надеялся) заставить епископа отвечать мне на том же языке - ведь хоть я и не так богат, как его преосвященство, но сумел бы показать свое превосходство над ним, уж по крайней мере, в греческом. Однако, по рассуждении, я отказался от этой мальчишеской затеи: епископ вполне был вправе дать своей бывшей служанке такой совет, не предполагая, что она доведет его до моего сведения; к тому же грубый ум миссис Бетти, благодаря которому я и узнал об этом разговоре, мог исказить действительные слова почтенного епископа и придать им окраску, более характерную для ее собственного образа мыслей.

В тот же час оставил я свое жилище, и это обернулось для меня очень скверно: живя в разных гостиницах, я очень быстро потратил много денег и через две недели вынужден был очень сократить свои расходы: я ел уже только раз в день. К тому же постоянное движение и горный воздух будили во мне острый аппетит и я сильно страдал от столь жалкой диеты - ведь единственной пищей, которую я мог бы осмелиться заказать, были кофе или чай. Но даже от этого нужда заставила вскоре отказаться, и почти все то время, что оставался я в Уэльсе, мне приходилось кормиться лишь ягодами смородины, шиповника или боярышника. Время от времени я пользовался гостеприимством местных жителей, коим оказывал небольшие услуги. Мне доводилось писать деловые письма для крестьян, имеющих родню в Ливерпуле и Лондоне, или же, что бывало чаще, письма любовные от служанок, живших в Шрусбери {36} или других городках на английской границе. Каждое подобное письмецо доставляло моим скромным друзьям огромное удовольствие, и потому ко мне относились с радушием. В особенности мне памятны те дни, что я провел в деревушке Ллэн-и-Стайндв (или что-то в этом роде), расположенной в глубине Мерионетшира, где на три дня я был с большой добротой по-братски принят молодой семьей. Семейство их в тот момент состояло из четырех сестер и трех братьев, уже взрослых, отличавшихся необыкновенным изяществом и деликатностью манер. Не припомню, чтобы я когда-либо видел в хижине подобную красоту, природную воспитанность и утонченность, кроме как раза два в Вестморленде и Девоншире {37}. Все они говорили по-английски - что не так уж часто умеют жители уголков, отдаленных от большой дороги. Здесь я первым делом написал для одного из братьев, моряка английского военного флота, письмо, касавшееся его призовых денег, а затем, тайком, пару любовных писем для двух его сестер. Обе они были хороши собой, а одна - необычайно прелестна. То и дело краснея от смущения, они не столько диктовали мне, сколько высказывали общие пожелания, что именно писать, и не требовалось особой проницательности, чтобы разгадать их просьбу - выразить в письме много чувства, не нарушая при этом девичьей гордости. Я старался выбирать выражения так, чтобы сочеталось и то и другое, и девушки были несказанно рады, глядя, как легко я угадываю и переношу на бумагу их мысли, и (по простоте своей) дивились этой моей способности. В каждой семье положение гостя определяется отношением к нему женщин. Помимо того, что я, к общему удовольствию, выполнял обязанности доверенного секретаря, мне не составляло труда развлечь хозяев разговором, и они так сердечно уговаривали меня остаться, что отказываться мне вовсе не хотелось. Спал я на одной постели с братьями, ибо единственная свободная кровать находилась в спальне девушек; во всем остальном ко мне относились с уважением, которым не часто балуют людей с тощими кошельками - по-видимому, ученость моя казалась хозяевам достаточным свидетельством знатного моего происхождения. Так прожил я три дня и большую часть четвертого, и, судя по доброте, с какой относились они ко мне, я мог бы оставаться там и поныне, если бы их власть соответствовала их воле. Следующим утром, однако, за завтраком по лицам хозяев я понял, что предстоит неприятный разговор - и действительно, один из братьев объяснил мне, что за день до моего приезда их родители отправились в Карнарвон {38} на ежегодное собрание методистов {39} и сегодня должны вернуться. И "если они не будут так вежливы, как следовало бы", - он просил меня от имени всех молодых не обижаться. Родители возвратились. По их недовольным лицам и "Dym Sassenach" ("не говорим по-английски") в ответ на все мои обращения я понял, как обстоит дело, и, нежно попрощавшись с моими добрыми молодыми хозяевами, двинулся в путь. Хотя они рьяно пытались отстоять меня перед родителями и не раз извинялись за стариков, говоря, что "так они всегда", однако я прекрасно видел, что талант мой писать любовные записки так же мало возвышает меня в глазах мрачных валлийских методистов преклонных лет, как и умение сочинять на греческом сапфические или алкеевы стихи {40}. Задержись я в этом доме, и все гостеприимство, которым с искренней любезностью дарили меня мои юные друзья, обернулось бы, из-за столь явной предубежденности родителей, вынужденным милосердием. Безусловно прав мистер Шелли {41} в своем рассуждении о старости: если только ей не противостоят мощные внутренние силы, она развращает и губит искреннюю доброту человеческого сердца.

Вскоре после описанных событий мне удалось (некоторым способом, о коем, за недостатком места умолчу) перебраться в Лондон. Здесь наступила самая суровая пора моих долгих страданий и, говоря без преувеличения, моих смертных мук. Шестнадцать недель я то больше, то меньше терпел жесточайшие терзания голода; я испытал самые горькие мучения, какие только может пережить человек. Не стану без нужды огорчать читателя подробностями того, что я перенес, - ведь столь печальная участь, выпавшая на долю самого тяжкого грешника, даже в пересказе не может не вызвать у публики скорбную жалость, мучительную для человеческого сердца, от природы доброго. Сейчас скажу, что поддерживали меня, да и то не всякий день, только несколько кусочков хлеба; их оставлял мне на столе один человек (считавший меня больным и не подозревавший о крайней нужде моей). В ранний период моих страданий - в Уэльсе часто, в Лондоне первые два месяца всегда - я был бездомным, мне редко доводилось спать под крышею; думаю, что именно благодаря постоянному пребыванию на воздухе я не умер от мучений; но позже, когда погода сделалась холодною и суровою и когда от долгих лишений меня стала одолевать болезненная слабость, безусловным счастием явилось то, что чел



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: