Последняя иллюзия дон Жуана




Эмилия Пардо Басан

Рассказы

 

 

Душа сирены

 

Кипарисы на кладбище было невозможно разглядеть в фиолетовом, тусклом свете оттенка морской волны, которым были полны сумерки. Леонело, положив в корзинку урожай цветов усопших, вышел за ограду, и следы, еще видимые на влажной траве, направились к усадьбе, на стеклах которой еще играл последний луч заходящего солнца.

Странные звуки усиливали и наполняли собою одиночество, как и нежные, затухающие ритмы, которые наводили мысль о чем‑то, что было недоступно восприятию. Шепот листвы, может быть, был вызван трепетом кончиков пальцев ночной тени, тем, как ворочались птицы в своих гнездах, ероша перья, пытаясь уснуть, скорбными стонами вод, который не сдерживал более живой и веселый взор солнца, отголосками моря с пляжа неподалеку, распространяющегося по тихому воздуху с печальной торжественностью григорианского хорала, от эха к эху, строфами пастушеской песни, там, на горе, где собрались в хлеве волы и коровы с дрожащим выменем. Леонело остановился, запыхавшись, сел на старый камень, мягкий, поросший мхом, чтобы вслушаться в эту мелодию, плывущую по тихому воздуху. Из корзинки поднимался аромат, Леонело, вдохнув его, ощутил, как он пьянеет от воспоминаний. Он поднялся и продолжил свой путь.

Он миновал ворота усадьбы. Моро, сторожевой пес, как обычно, встретил его радостными и скромными излияниями. Все двери были открыты, в гостиной на стол из неотесанного каштана слуга поставил горящую лампу, и около ее стеклянной трубки кружились бабочки, неисправимые идеалисты, их крылья из серебряной пыли и бархатные грудки разрывались, падали, сожженные в мученическом экстазе. Леонело уселся в кожаное кресло, блестящее от долгого использования, и поставил перед собой легкую плетеную корзину, в ней в изящном художественном беспорядке лежали цветы.

– Те же самые цветы, те же, что росли на краю обрыва у мельницы, на тропе, в кустарниках у межи, в каждом уголке! – прошептал он, пораженный до глубины души.

До того он не понимал простую и удивительную вещь – цветы на кладбище были точь‑в‑точь такими же, как те цветы. Ромашки так же пахли чем‑то горьким, их ровная белизна так же горела в центре красным румянцем, темная жимолость так же источала аромат, болиголов сверкал вечным золотом своих живых лепестков, дигиталис – с такими же элегантными бархатистыми тигровыми колокольчиками. Могло ли быть так, что они совсем не отличались от тех цветов, которые питались только соками почвы, они, которых питало сущность той, что любила его, что так сильно любила его, любила его до последнего часа своей жизни?

На могиле Сирены, расположенной просто на земле, без гроба, выросли цветы, которыми, Леонело, очарованный, любовался, которые он вопрошал о тайнах неведомой страны. Если бы мир был чем‑то большим, чем бессвязный сон, если бы явления были сокрыты под священными основами истины, цветы, которые Леонело срывал правой рукой, должны были источать кровь и лить слезы. Ничего в них не сверкало, кроме вечерней росы, едва заметных бледных жемчужин. Душа Сирены не таилась в их чашках.

Через окно, за открытое и занавешенное, из живого сада, шелестящего листвой, пришло неожиданно что‑то черное, разбило лампу и поглотило свет, вызвав протяжный стон. В комнате воцарилась тьма, и лицо потрясенного Леонело ощутило прикосновение ладоней ледяных, пульсирующих рук и жестоких холодных губ, будто бы это останется навсегда. Голова Леонело откинулась, он упал в обморок от страха, от веры, от сверхъестественного ужаса, вызванного похоронным поцелуем, который он получил.

Когда он пришел в сознание, там был слуга, он вернулся, чтобы зажечь лампу, закрыл окно, и полотенцем сбил летучую мышь, которая, полумертвая, лежала на цветах, из его крыльев с дымчатыми пятнистыми разводами, и из тела, похожего на рисунок Гойи, утекала жизнь.

«Ужасное создание! – с болью подумал Леонело, – Это не душа Сирены, которая ласкала мое лицо».

Поколебавшись, он поднялся, пошел к себе в спальню, вытащил из изголовья кровати бледную миниатюру с ободком, отделанным золотом. Он приблизил ее в лампе, показалась фигура в белом одеянии с шапочкой каштановых волос. Леонело попытался во всех деталях восстановить образ женщины с миниатюры, почти стершийся в его памяти. Была ли это истинная сирена? Чья была эта тонкая шея, эта изящная фигура, это вытянутое лицо, эти покатые виски, эти глаза? Нет, глаза Сирены не могли выглядеть так! Они смотрели по‑другому, с совершенно другим выражением! Тем, что смотрело на него глазами Сирены, была его душа, сильная душа, с множеством бегущих волн и пеной, выделяющейся на ясном фоне, местом, где росли прекрасные жемчужины. Художник схватил лишь только ускользающий взгляд Сирены, тот, когда ее душа, застенчивая и утомленная, уединилась в святилище, и в ее широко открытых глазах видна лишь мертвая вода, покров, под которым прячутся тайны. Леонело положил миниатюру на стол, облокотился на него, скрестив ладони, оперся ими о лоб и, закрыв глаза, невольно вслушивался в биение своего сердца.

Он чувствовал, что оно было неровным, иногда неистовым и сильным, иногда слабым, вялым, спутанным. То замедляясь, то останавливаясь, оно вызывало у Леонело глухую боль, казалось, что чья‑то рука сжимает внутренности, но не сдавливает их, будто бы наслаждаясь возможностью причинять страдания и продлевать их. И только одна мысль билась в сознании: «Я не нахожу ее, нигде, никогда ее не найду. Бесполезно взывать к ее душе: ее нет ни в цветах, ни в воздухе, ни в миниатюре из слоновой кости».

Будто бы издалека, его сердце, среди рук, не знающих покоя, терзающих его, боролось, возносясь, и среди сердцебиения он уловил слово, мельком прошелестевшее:

– Здесь! – повторил с безумной яростью Леонело.

Он не сомневался более, душа сирены, где еже ей еще быть? Свободная от своего тела, от всех ограничений, абсолютно свободная, она укрылась в своем любимом месте, которое избрала сама. И она, чтобы объявить о своем присутствии, сдавила забытое сердце, заставило его забиться, напомнила о себе. Тихо, спокойно, напевая глухо и зловеще, повторял он:

– Здесь! Почему же ты искала меня снаружи?

 

Убитая любовь

 

Никто не мог сказать, что несчастная Ева не использовался хотя бы один способ, который помог бы ей избавиться от этой хищницы‑Любви.

Она начала кружить по миру, путешествуя, чтобы разрушить чары, которые приковывают душу к месту, где мы впервые узрели любовь. Бесполезная предосторожность, потерянное время, потому что лукавая хищница садится сзади в машину, прячется под сиденьем поезда, наконец, проскальзывает в сумку путешественника и в его карманы. В каждом месте, где Ева останавливалась, поднимала Любовь голову и говорила с озорной улыбкой, словно доверяясь ей: «Я тебя не покину. Едем вместе».

Тогда Ева, не знавшая сна, соорудила хорошо укрепленную высокую крепость, с круглыми башнями, бастионами, рвами, защищенную старой гвардией, с массивными воротами, обитыми железом с шипами, которые были закрыты днем и ночью. Но, когда открывались окна, сумерки, утомленные скукой, принимались смотреть на поселение и любоваться спокойствием и грустью струящегося сверху лунного света, хищница проскальзывала в комнату, хотя она была ограждена двойными решетками с острыми шипами, добровольно заточив себя, добилась Ева только того, что любовь проникала сквозь трещины в стенах, желоба на крышах, замочную скважину.

Разгневавшись, она заделала трещины и законопатила щели, полагая, что теперь ей не угрожают ее дерзости, но она не учла то, насколько искушенной была Любовь в уловках и хитростях. Проклятая растворилась в атомах воздуха и с ними проникла ей в рот и легкие, так, что Ева провела весь день, часто дыша, возбужденная, обезумевшая, с лихорадкой, подобной той, к которой приводит атмосфера, перенасыщенная кислородом.

И, потеряв благоразумие, отчаявшись удалить от себя проклятую Любовь, Ева начала думать о том, как навсегда избавиться от нее, не важно, с помощью каких средств, не останавливаясь перед угрызениями совести. Между Любовью и Евой шел смертный бой, не важно было, как выиграть, нужна была победа любой ценой.

Еве это было хорошо известно, не потому, что она была склонна к размышлению, нет, потому что она обладала проницательностью и чутким инстинктом, ей было известно, что она могла бы обольстить лживыми и вкрадчивыми уловками, не только Любовь, с ее легко воспламеняющейся и поддающейся соблазнению натурой. Она решилась обмануть Любовь и окончательно от нее избавиться, предательски убив ее.

Она приготовила свои сети и крючки и, положив наживку среди цветов и сладчайшего меда, она приманила Любовь, шутливо подмигивая, ведя ее улыбками, полными опьяняющей нежности, словами, наполовину кроткими, наполовину серьезными, произнесенными голосом, полным чувств, полном мелодии, подобно воде, падающей на камни, или вздоху мавританского фонтана.

Любовь, летя, явилась, оживленная, приветливая, счастливая, пораженная и удивленная, как ребенок, дерзкая и тщеславная, как юноша, спокойная и безмятежная, как могучий муж.

Ева посадила ее к себе на колени, лаская ее с кошачьей мягкостью, дала ей конфет, убаюкала ее, и та спокойно заснула, и, увидев ее, успокоившуюся, спящую, уперев голов в грудь, приготовилась задушить ее, с гневом и страстью сдавив ей горло.

Чувство вины и стыда сдержало ее, однако, ненадолго. Любовь, которую она обвиняла, была так мила, так божественно прекрасна! На перламутровые щеки, бледных от счастья, падали золотые локоны, тонкие, как лучи света, из ее багрового рта, за двойным рядом жемчужной нити ее зубов, исходило ароматное дыхание, чистое и ровное. Ее голубые глаза, полуоткрытые, влажные, хранили блаженную истому последних мгновений, и сложенные над его телом греческих пропорций розовые крылья казались вырванными у цветка лепестками. Ева почувствовала желание плакать…

Не было никаких средств более, ей нужно ее убить, если она хочет жить достойно, уважаемой, свободной… не закрывая глаза, чтобы видеть дитя, она сжала руки с силой, долго, долго, ужасаясь услышанным ей печальным тихим стенаниям умирающей любви.

Наконец, Ева отпустила жертву и посмотрела на нее. Любовь не дышала и не двигалась, она была мертва, как ее бабушка.

В то же время она ощутила, что преступление причинило ей страшную, немыслимую, необъяснимую боль, подобную волне крови, подступившей к ее мозгу, подобно железному кольцу, сжавшему ее грудь, душившему ее. Она поняла, что происходит.

Любовь, которую она думала, что держит на руках, проникла глубже, в ее сердце, Ева, убийца, покончила жизнь самоубийством.

 

Приключения ангела

 

За деяния менее тяжкие, чем у Люцифера, не достигающих величины «падения», ангела приговорили к ссылке в наш мир. Она должна была продлиться год, это означало потерю грандиозного блаженства, год наслаждения заключал в себе множество радостей и удовольствий, которые даже отдаленно не могут представить себе наши грубые чувства и наше скудное воображение. Несомненно, ангел, покорный, сожалеющий о своей ошибке, не произнес ни слова, опустил глаза, расправил крылья и спокойно полетел вниз, на нашу планету.

Первым, что он почувствовал, когда встал на ноги, было болезненное ощущение одиночества и отчуждения. Он ни о ком не знал, и никто не знал о нем в том человеческом облике, который, очевидно, ему было предписано принять. Для него все это было тяжелым и невыносимым, так как ангелы не угрюмы и нелюдимы, они в высшей степени общительны, редко ходят поодиночке, они собираются вместе и дружат, чтобы петь гимны во славу Господа, чтобы собираться у подножия его трона, и даже чтобы вместе исследовать райские прелести, также они объединяются в ополчение, их сплачивает чувство тесной связи с братьями по оружию.

Ангел скучал, наблюдая за тем, как мимо него каждый день проплывают равнодушные лица незнакомых людей, он во второй половине первого дня своей ссылки оставил большой город и сел на обочине дороги на межевом камне, поднял свои глаза к небосводу, который скрывал его родину, в то время он был окрашен в ярко‑зеленый цвет, лишь на Западе виднелись оранжевые полоски. Изгнанник вздохнул, размышляя о том, как вернуться в восхитительную обитель своих братьев, но ему было ведомо, что божественное повеление не так легко отменить, в меланхоличном сумраке опустил он голову на руки и плакал горькими слезами раскаяния, ибо кроме страха перед карой его печалило то, что он обидел Бога, того, для кого он жил и кого он более всего любил. Я должна же предусмотрительно напомнить, что, несмотря на то, что этот ангел оступился, он совсем не был дурным.

Как только он успокоился, и его огорчение прошло, решил он посмотреть на землю, и увидел он, что там, куда упали его слезы, взошли и раскрыли свои чашечки невероятно быстро множество белых цветов, которые называют маргаритки, но лепестки их были из чистого жемчуга, а сердечки – из золота. Ангел нагнулся, взял один из прекрасных цветов и положил в складки своей мантии. В это время внизу он заметил что‑то белое, листок бумаги, кусок газеты. Он взял его и принялся читать, ведь ангел, о котором я рассказываю, вовсе не был невежественным, которому бы докучало написанное черным по белому, и, полный глубокой радости, он увидел, как целую колонку занимали строки разной длины под таким заголовком: «Ангелу».

Ангелу! Какое совпадение! Он жадно читал, и из содержания стихотворения он понял, что на земле жил ангел, и жил он в городе, чьи приметы были тщательно перечислены поэтом, и решетки на окнах с жасмином, стены вокруг садов, из‑за которых виднелись кусты роз, а вокруг вились лозы, и даже говорилось об изгибе улицы с башней церкви за поворотом. «Кто‑то из моих братьев, – подумал изгнанник, – совершил то же самое преступление, что и я, и его наказали так же, как и меня. Как утешится моя душа, когда я его увижу! Как будем мы счастливы, он и я, когда найдем себе товарища! Не сомневаюсь, что он существует! В стихотворении ясно говорится о том, что он спустился с неба, и пребывает в этом мире, и поэт боится, что неожиданно он вернется на родину… Вот так удача! Пойду искать его немедленно!»

Сказано – сделано. Ангел направился по направлению к городу. Он не знал, в каком районе живет его собрат, но был уверен, что найдет его быстро. Он предполагал, что от дома, где живет ангел, будет идти особенный аромат, который и укажет на присутствие небесного создания. Он начал кружить по улицам и переулкам. Луна сияла, в ее свете ангел мог видеть решетки и калитки, он видел, как за ними цветут жасмин и розы.

Наконец на одной пустынной улице, аромат, который принес ветер, заставил сердце ангела забиться, то был не запах рая, нет, это был аромат жасмина, запах пьянил и был так неуловим, как неуловимы мысли о любви. Когда он ощутил аромат, за решеткой он увидел красивый лик, очень красивый, в ореоле темных волос. Сомнений не было – это другой ангел, другой изгнанник, тот, кто должен облегчить ему боль одиночества. Полный трепета, он подошел к воротам.

История умалчивает о том, как сквозь решетку разговаривали настоящий ангел и ангел предполагаемый, чье лицо скрывали мелкие листья и бледные цветы ароматного жасмина. Несомненно, с самого начала, безо всяких причин, он был убежден, что это и есть ангел, создание, которое охраняли врата, привыкший слышать, как к нему обращаются в стихах, не удивительно, что и один раз ему приписали ангельскую природу в прозе. Так же, как и пустословие искажает разум, так и россказни поэтов наносят вреда гораздо больше, чем саранча.

Изгнанный ангел также понял, что другой ангел был вдвойне несчастнее его, ибо жаловался, что не может оттуда выйти, потому что за ним наблюдали и его сторожили, его заключили в четырех стенах, его единственной отрадой было вдыхать ночной воздух и украдкой шептаться. Изгнанник пообещал добросовестно приходить сюда каждую ночь, чтобы даровать узнику сие утешение, ему было так приятно исполнять эту просьбу, что ничто не казалось ему столь длинным, как день, до того, как приходил час беседы. И каждая ночь казалась еще длиннее, только когда разгоралась заря и блекли звезды, ангел удалялся от решетки, будучи счастлив и полон безмерного блаженства, как будто бы он еще купался в свете эмпирея, окруженный совершенной благодатью. Несомненно, заключенный проявлял недовольство и требовательность. Просовывая ладонь за решетку, касаясь пальцев своего друга, он, ссылаясь на плохое настроение, спрашивал, когда тот планирует освободить его из плена.

Ангел, чтобы его развлечь, дарил ему ромашки с золотым сердечком и жемчужными лепестками, он уже настолько сблизился с узником, что сказал, что, несомненно, заточение было повелением Бога, и нельзя было противоречить святым указаниям. Насмешливый хохот был ответом узника, и следующей ночью, явившись к оконной решетке, ангел с удивлением увидел, как через дверку в сад вышел кто‑то, укутанный с ног до головы, с закрытым лицом, его рука схватила руку ангела, и он страстно и мелодично прошептал тому на ухо: «Теперь мы свободны… возьми меня с собой… быстро уйдем, чтобы меня не заметили.»

Ангел, застигнутый врасплох, был не в состоянии ответить, он ускорил шаги и убежал, не только с улицы, но и из города и укрылся в горах. Ночь была прекрасная, это был май. Примостившись у подножия дерева, она, пребывая в томной неге, как ангел, который был его отрадой, был с ним рядом – она, читатели уже догадались, что речь шла о женщине, нервной, язвительной, обливающейся слезами, дерзкой.

Она не мог себе объяснить, теперь, когда между ними уже не было решетки, почему его соучастник в бегстве не казался более таким страстным, не строил планы на будущее, не говорил о браке и прочих вещах, сейчас, бесспорно, важных. Ничего, он казался таким ясным, таким довольным, улыбался, укутавшись в свою мантию с многочисленными складками, смотрел на небо с таким видом, будто бы с Луны ему в рот должна была упасть булка. Женщина начала задавать вопросы, наконец, она рассердилась и возмутилась, отошла на несколько шагов, когда ангел спросил ее о причине того, она подняла руку и отвесила прекрасной ангельской щеке звучную и прекрасную оплеуху, после чего побежала в сторону города, как сумасшедшая. А покинутый ангел, не чувствуя ни боли, ни стыда, грустно шептал:

– Поэт лгал! Это был не ангел! Это был не ангел!

Как только он это произнес, он увидел, как разорвалась завеса туч, и с неба сошел легион ангелов, но ангелов настоящих, действительно реальных, они, радостные, окружили его. Он был помилован, он одолел самое большое искушение – это была женщина, и Бог вознес изгнанника. Запел сияющий хор, вознося его на небеса, сквозь сияния небесных сфер, но, летя вверх, ангел обернулся, чтобы украдкой взглянуть на землю, он вздохнул, и сердце его сжалось. Там остались его грезы…. И так был прекрасен жасмин за решеткой!

 

Белый конь

 

Вдали, на первом небе, святой апостол, склонившись направо, к голове льва с кудрявой гривой цвета стали, подобной тому, что виднеется на оружии воина, размышлял. Он казался почти таким же задумчивым и погруженным в себя, как и в тот день, когда после того, как он целый день рыбачил на Галилейском море, он увидел, что ни одна рыба не попала в его сети, только потом его единственной отрадой стало появление Мессии и чудесного улова. Сейчас, хотя бы и было время рыбной ловли, сын Зеведея осматривался вокруг, не догадываясь, откуда придет спасение, хотя бы чудо, а чудеса он так сильно любил.

Перед Господом в поле росло огромное дерево со старым морщинистым стволом с запутанными ветками, почти лишенное листьев, а те, которые остались, были желтыми и высохшими. Это огромное растение, несмотря на вою старость, внушало уважение, хотя то одна, то другая из его ветвей ломались, оно сохраняло свой величественный вид, его облик – облик столетнего старца заставлял относиться к нему с почтением и внушал желание задуматься о бренности величия. На ветвях дерева висело множество военных трофеев: нагрудники, шлемы, поножи, воротники с героическими вмятинами и трещинами, вызванными ударами и порезами, сияющие затупившиеся мечи и расколотые копья с обломками наконечников, щиты с гордыми эмблемами, белоснежные одежды, украшенные красным крестом, которой, по‑видимому, был начертана горячей кровью, вытекшей из раны, ятаганы, отнятые у мавров, тюрбаны, отнятые вместе с головой, гордые флаги с дырами, проделанными снарядами, белый плащ Боабдила и красочная пернатая корона Монтесумы. У подножия дерева, прикованный железной цепью, стоял красивейший белый конь, сияющий боевой конь, христианский Пегас, идеал скакуна, несшийся галопом по облакам, нисходивший, дабы даровать победу.

Глаза апостола остановились на коне, подобного которому они никогда не видел. Он заметил светящуюся белую шкуру, тонкую нежную струящуюся гриву, сверкание глаз, горячее дыхание, из ноздрей, изящность конечностей, прямо до женских лодыжек, какой‑то магнетизм, исходящий от благородного тела небесного животного. Показывая, что его всадник вечно на него смотрит, конь встал на дыбы, поднял уши, вдохнул воздух, ударил ногой по земле, по блестящему шлему, будто говоря: «Когда настанет время? Когда мы будем вместе? Почему бы тебе меня не отпустить? Почему мы не кружим вместе среди огней и искр красного неба, пылающего воздуха сражений?»

Поднялся апостол‑воин и подошел к коню, что погладить его по спине. Он хотел успокоить его, он хотел, чтобы его не одолевало нетерпение, и не знал, как это сделать, ведь конь был славным ветераном, он до сих пор мечтал о подвигах прошедших дней. Несомненно, его томление стало сильнее, воспоминания в нем ожили, когда он увидел, что в рай вошла какая‑то душа, но не казалось, что ей была знакома дорога, она выглядела потерявшейся и растерянной. Вновь прибывший был среднего роста, темноволосый, худощавый и смуглый, его тело обвивали красно‑желтые одеяния, которые постепенно из‑за крови, текущей из смертельных ран, становились одного цвета с ней.

Сантьяго[1]бросился к храбрецу с распростертыми объятьями, а испанец, увидев апостола своей страны, пал на колени и целовал его ноги с безграничной нежностью.

– Бонаэргэс, сын грома, – благоговейно прошептал испанец, – почем уже ты нас покинул?

Когда мы были несчастны, мы доверялись тебе. Мы верили, что ты выпустишь в наших врагов молнию или прольешь на них дождь, как тот, кто сделал это с самаритянами, которые закрыли ворота своего города перед Иисусом. Посмотри, Сантьяго, где мы сейчас. Я скажу тебе то словами Писания, которые читают в день твоего праздника. Мы были на празднике для народов, ангелов и людей. Мы стали последними в мире. А я все скучаю по тебе, Апостол воинов, развяжи своего скакуна, проведи его через воздушные пространства, встань на наше место. Белый конь ищет сражение. Ты не слышишь его ржание, будто бы он желает воскликнуть: «Испания!». Спустись, тебя ждут там. Тебя ждет земля, которую ты считал непобедимой. Конь хочет разорвать цепь. Сантьяго! Добрый Сантьяго! Сеньор Сантьяго!

Услышав такие страстные призывы, апостол заволновался. Вскочить на белого коня, пустить его галопом, сверкать в воздухе пылающей сталью клинка. Столько времени он этого страстно желал! Не по своей воле бездействовал он, когда упряжь была прислонена к дереву, а оружие свисало с ветвей. Подняв испанца, утешая его, прижав его к своей груди, Сантьяго начала перевязывать кровавые раны, закончив с ними, подошел к стволу, отвязал белого коня, который, увидев свободу, обезумел от радости, решил, что возвращаются приключения прошлых времен, повернул голову, встряхнул гривой, и, ударив по земле подковами своих копыт, поднял целое золотое облако пыли. А Апостол снял с дерева кольчугу и одел ее, надел на голову шлем, отделанный по краям жемчужинами, накинул на плечи плащ, продел руку в щит, застегнул портупею и повесил устрашающий меч. Между тем испанец надел на коня седло, украшенное золотом, стремена и нагрудник, отделанные кабошонами. И когда апостол поставил в ногу в серебряное стремя, чтоб вскочить на коня, ему показалось, что из леса, расположенного неподалеку, вышел другой испанец, в одежде из темного сукна и грубых сандалиях, он сделал знак рукой, остановив апостола. Он ожидал этого: в простолюдине с загорелым лицом, одетым в деревенскую одежду он начал узнавать святого Исидора, бедного трудолюбивого поденщика, который в своей жизни перенес больше, чем ослы, нагруженные пшеницей, потому что он сам приводил их к мельнице.

– Приказ Господа! – резко выкрикнул крестьянин – Приказ Господа! Нам нужен этот конь, чтобы привязать его к плугу и вспахать землю. Испанец, бывший там, подошел к ним, чтобы присоединиться. Бонаэргэс, ты же хорошо знаешь, что сказал Господь в тот памятный момент, когда твоя мать попросила для тебя и твоего брата высокое место на небесах. «Те, кто хотят стать великими, должны испить свою чашу». Земляк мой, пошли пахать, терпеливо, не теряя ни минуты.

 

Дом мечты

 

Моя жизнь была напряженной, она была чередованием трудов, лишений, сражений и жестоких поражений. Вокруг меня, казалось, увядало все, только пытаясь зацвести. Два раза я женился, и всегда злой рок уничтожал мой очаг. Я пробовал свои силы в различных профессиях, и хотя никто бы не сказал, что у меня нет необходимых навыков, при каком‑то стечении обстоятельств, которые, казалось, были сотворены неким злым волшебником, я всегда видел, как глупцы и люди недалекие торжествуют, в то время как меня доводили до последней черты, мои попытки были тщетны, мои предположения смехотворны. И казалось мне, что есть некое веление безумной судьбы, согласно которому мне суждено терять все, все должно было ускользать у меня из рук. И так, после горечи стольких разочарований, я утратил интерес ко всем начинаниям, это была не мизантропия, а нечто намного хуже, полное отвращение ко всему. В мире не существовало ничего, что пробуждало бы во мне интерес, вызывало чувство симпатии и хоть какую‑нибудь радость. Вызывать воспоминания было для меня равнозначно тому, чтобы смотреть на кладбище, читать на надгробьях имена людей, которых мы любили. Ни прошлое, ни настоящее, ни та загадка, которая называется будущим – ничто не могло освободить меня из заточения моего бесплодного пессимизма, потому что пессимизм был горькой настойкой, которая оживляла и тонизировала меня, а у меня было размягчение разума, не растворение сознания, как у индийского мистика, а нечто жалкое и отчаянное. Ни желаний, не целей, ни всплеска эмоций. Однако… Как в полярных областях камнеломке или какому‑то лишайнику суждено прорасти весной, так и в моей душе плавали обломки иллюзий. Я все еще чего‑то желал. И эта мелочь, сентиментальная, но возвышенная, росла, окруженная светом, который присущ раннему периоду жизни – свет нашей зари. Мое желание обрело еще большую силу, ибо я определил свою цель: мне было трудно описать хотя бы приблизительно то, чего я страстно желал.

Мое желание стало еще более пылким, ибо я только что четко увидел свою цель, и мне стало трудным описать, хотя бы приблизительно, чего я желаю. Я знаю только то, что это был дом под деревьями, в деревне, далеко, очень далеко от городов, чья суета насмехалась надо мной, но самое смешное заключалось в том, что я совершенно не знал, в какой части Испании находится этот дома, эти деревья, эта деревня, чья зелень успокаивала мой высохший дух.

Когда я жил в доме, я был так мал! Я был мальчишкой, на моем небе оставался вкус блаженства, я сидела на коленях матери или обнимал верную Мелампо, которая облизывала, мое лицо. С того момента, как мы покинули этот угол? Где он был, как бы его назвали? – начались мои злоключения. Я потерял мать, отец покинул меня, оставил меня под опекой моей тети, которая заставляла меня страдать и мучиться, и я начал ковать цепь неудачных попыток и приносящих разочарование целей.

Не было никого, кто бы мог направить меня к месту, где для меня взмахивала крыльями редкая птица грез. Посему, побежденный, потерпевший крушение, я решил отправиться в тот уголок, где некогда вкусил удачу, и прозябать там, не вспоминая счастливые времена, память о которых стерлась, подобно картинам, чья красота угадывается, хотя они наполовину уничтожены.

Напрасным делом было бы терзать память, пытаясь вспомнить, в какой провинции, в каком городе находится дом, который я ищу, я понял, что из‑за этого у меня не остается сил жить. Я помнил только то, что оттуда мы приехали в Мадрид на дилижансе, там были горы, не высокие, не низкие, обычные горы, там была церковь с папертью, как у большинства прочих церквей, там была речка, похожая на тысячу других речек, на которую отбрасывали тень высокие деревья (я был слишком мал, чтобы понять, что это были каштаны, тополя и сосны). И, подумав, что для меня невозможно ничего уточнить – и кто знает, не по той ли самой причине? – это был тот дом, и никакой другой, это были те деревья, только в их тени было приятно сидеть, только свежесть этого потока успокаивала мою душу, и своды этой церкви были единственными вещами, которые возвращали меня ко всему, что было потеряно, далекое небесное сокровище веры или, по крайней мере, таинственная причастность к неведомому.

Иногда я убеждал себя в том, что такая настойчивость похожа на манию, это было болезненным следом психического расстройства, мягкого, таящегося внутри, причиной которого стали постоянные препятствия, ушибы пострадавшего от кораблекрушения, которого постоянно бьет прибоем о скалы. Почему это желание, которое росло с течением времени? Почему этот дом постепенно стал для меня навязчивой идеей? Зачем скрывать в этом доме, таком же, как сотня других домов, возможность найти если не счастье, то хотя бы немного мира и спокойствия? Разве не тем же самым будет уединиться в первом попавшемся жилище в поле и представить, что это другое?

Оно не могло быть тем же самым, по крайней мере, для меня, когда в моих мечтах они были совсем близко, мысль о том, что этот уголок, где я узнал, что есть счастье, которое заключается в ничто, в состоянии безразличия, в том, чтобы не стремиться ни к чему, ничего не желать, забыть, как бегут часы.

Уйти в другое место было для меня делом невозможным. А также обнаружить этот затерянный в архипелаге остров среди почти таких же, как он.

Но случайность, мой вечный враг, на этот раз сослужила мне добрую службу. Все случилось, как обычно, неожиданно. Копаясь бессознательно в ворохе книг и старых бумаг, я случайно наткнулся на письмо моего отца моей матери. Казалось, что открылся гроб, оттуда вылетели клубы пыли, те, в которых хранятся высохшие цветы. Письмо было совсем непримечательным, несущественным, самым интересным для меня была подпись на конверте: «в Сан‑Мартин де Масейра, провинция…» И я, как будто неожиданно сорвали покров, вспомнил… Как же я раньше не вспоминал!.. Конечно же, Сан‑Мартин де Месейра, оно было словно начертано огненными буквами. Тем же вечером я собрал свои вещи и побежал на станцию.

Не понимаю, как все произошло. Невозможно говорить о чем‑то, что состоит из ощущений, еле заметных или глубоких, как дно молчаливых рек. Я могу честно сказать, что впервые после долгого периода времени я почувствовал страну радость, возрождающее меня чувство. Я начал представлять себе жизнь мудреца и философа, который презирает случайные события своей жизни и правит ими с высоты своего спокойствия. В своем уединении я был свободен от несчастий, которые, бросая тень на мою жизнь, превращали ее в муку и оковы. И сейчас, próximo a rêver[2], я вспомнил до мелочей, как выглядели дом и сад и каким были наши комнаты. Какую радость испытала я, снова увидев эту древнюю мебель, эти столики под зеркалом со скрученными ножками, туалетные столики, над которыми висело затянутое дымкой зеркало, где виднелись мертвые лица, старая кровать из красного дерева, с которой облез весь лак и которая вся пропиталась краской. Я бы купил дом, со всем, с мебелью, по цене, которую у меня просили, сидя перед дверью, я смотрел бы на прохожих (впрочем, не выказывая ничего напоминающего милосердие как у того, кто не пытается идти куда‑то, ведь все дороги ведут в одно место).

Я шел быстро, узнавая тропинки, приметы местности, болота, изгороди. Показалась часть луны, плавно плывшей по ясному небу. От идеала меня отделяли всего лишь несколько шагов. Но одна лишь неожиданность смущала меня. Я не видел деревьев, чащи вокруг дома. Все ровно! Старуха, проковыляв, подошла ко мне:

– Все деревья вырубили, матушка? – спросил я дрожащим голосом.

– Да, сынок, когда сносили дом.

Я застыл. Я почувствовал холод в висках.

– А что сейчас там стоит вместо дома?

– Ничего. Распахали, посеяли пшеницу.

Я услышал рыдания. Она, растроганная, бросилась ко мне, чтобы меня пожалеть.

И я бросился в ее объятья, будто знал ее всю свою жизнь – я же никогда до того не видел ее. И пока она меня обнимала, я почувствовал частицу ее доброты, дарованной мне. И потому я не выбросился из балкона на улицу. Жалко, что невзгоды толкают на это.

 

Потерянное сердце

 

Как‑то раз я, гуляя поздно вечером по улицам города, увидела на мостовой что‑то красное. Это было живое сердце, которое истекало кровь, я его заботливо подняла. «Должно быть, какая‑то женщина потеряла его», – подумала я, увидев, какое оно нежное, как оно трепещет, когда я прикасаюсь к нему, как будто находится еще в груди своей хозяйки.

Я тщательно завернула его в белую ткань, укрыла, положив вниз, под мои вещи, и потом всецело отдалась поискам женщины, которое потеряла свое сердце на улице. Для этого я купила бинокль, который позволяет видеть то, что находится за корсажем, за нижнем бельем, за плотью и ребрами, как для тех реликвариев в груди святых, когда на том месте, где должно быть сердце, лежат десятки драгоценных камней.

Как только я взяла магический бинокль, я страстно прильнула к нему и посмотрела на первую же женщину, проходящую мимо – о боже! У нее не было сердца. Должно быть, находка принадлежала ей. Странно, что когда я ей рассказывала, как нашла сердце, как бережно его хранила, чтобы отдать невредимым хозяйке, она постоянно отрицала, что теряла что‑либо, утверждала, что ее сердце на месте, там, где должно быть, оно бьется и заставлять бежать кровь. Увидев ее упрямство, я отступилась и обратилась к другой женщине, юной, миловидной, обольстительной, веселой. Бог мой! В ее прекрасной груди была та же пустота, та же самая розовая полость, внутри ничего, ровным счетом ничего! Будто у нее никогда не было сердца! Я ей предложила то, которое нашла, она будто даже не могла о подобном помыслить, начала спорить, ее оскорбил даже намек на то, что ей не хватало сердца или на то, что она была так рассеяна, что потеряла его на оживленной улице.

И проходили сотни женщин, молодые и старые, красивые и безобразные, блондинки и брюнетки, веселые и задумчивые, вместо сердца у всех было пустое место, но самого сердца будто бы никогда не было, или они давно его лишились. И все, все без исключения, когда я предлагала вернуть им сердце категорически отказывались либо потому что верили, что оно на месте, либо без него они чувствовали себя прекрасно, либо из‑за того, что само предложение звучало для них оскорбительно, либо из‑за того, что боялись поместить его в свою грудь. Я уже отчаялась вернуть на место потерянное сердце, когда неожиданно увидела бледную девушку, в ее груди билось сердце, настоящее, из плоти и крови! Не знаю, отчего я на это решилась, глупо предлагать сердце тому, у кого оно уже есть, но все‑таки я попросила ее взять то, от чего отказались остальные, она открыла грудь и положила туда сердце, которое я уже собиралась положить на мостовую и оставить там.

Когда у девушки появились два сердца, девушка побледнела еще больше, чувства, были ранее для нее незначительными, пронзили ее, достав до глубины души. Все заиграло в ней с силой, которая была поистине ужасна: дружба, участие, грусть, радость, любовь, вдохновение. Неосторожная, единожды решившись лишиться одного сердца или о



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: