Фавори навострил уши сугубо. Общий одобрительный шепот пронесся по комнате, хотя, по правде сказать, очень немногие усвоили себе истинный смысл речи Собачкина.
‑ Потому что главная цель, к которой мы должны стремиться, ‑ продолжал Собачкин, ‑ это приобрести в свою собственность принцип, так сказать, нравственный! А затем...
Оратор остановился на минуту, как бы смакуя ту сладость, которую он намеревался выпустить в свет.
‑ А затем и все прочие принципы естественным порядком перейдут к нам же! ‑ договорил он вполголоса.
"Скворцы" встрепенулись и, считая предмет исчерпанным, вознамерились было, по обыкновению, шутки шутить, но Собачкин призвал их к порядку и продолжал.
‑ В этом смысле, ‑ сказал он, ‑ мы должны начать действовать с завтрашнего же дня, и притом действовать решительно и единодушно!
‑ А старики? ‑ произнес кто‑то из присутствующих.
"А старики?" ‑ пронеслось над душою каждого. Начались толки; предложения следовали одни за другими. Одни говорили, что ежели привлечь на свою сторону Гремикина, то дело будет выиграно наверное; другие говорили, что надобно ближе сойтись с "маркизами" и ополчиться противу деспотизма "крепкоголовых"; один голос даже предложил подать руку примирения "плаксам", но против этой мысли вооружились решительно все.
‑ Да вспомните же, господа, кто у нас у шаров‑то стоит! ‑ горячился князь "Соломенные Ножки". ‑ Ведь Гремикин стоит! Гремикин! поймите вы это!
‑ Гремикина! Гремикина, messieurs, надо приобрести! ‑ кричали "скворцы".
‑ Вот вы увидите, что мы и теперь накидаем только шаров, да и разъедемся, ничего не сделавши!
|
‑ Ну, нет, это дудки!
‑ Messieurs! да позвольте же мне высказать свое мнение!
‑ Messieurs! выслушайте! ради Христа!
Поднялся шум и гам, столь родственный русскому сердцу; когда же лакей доложил, что подано кушать, то все principes окончательно забылись. Фавори только этого и дожидался, потому что знал, что настоящее его торжество начнется за ужином. Он мастерски пел гривуазные песни и при этом как‑то лихо вертел направо и налево головою и шевелил плечами. Все это очень нравилось искателям принципов, которые все‑таки канкан ценили выше всего на свете. И действительно, как только подали ужинать, Фавори мало‑помалу начал вступать в свои права. Уже за первым блюдом он очень шикарно спел "Un soir a la barriere" <"Вечерком у заставы">, а за вторым до того расходился, что вышел из‑за стола и представил, как, по его мнению, Гремикин должен канкан танцевать. Но, сделавши это, он струсил и впал в уныние, потому что очень живо вообразил себе, что сделает с ним Гремикин, если узнает об его продерзости. Но так как впечатления проходили по его французской душе быстро, то и это мгновенное уныние скоро уступило главному всесильно им обладавшему чувству, чувству доказать всем и каждому, что он славный малый и что для общего увеселения готов во всякое время сглонуть живьем своего собственного отца. Даже Козелкову досталось в этих юмористических упражнениях, хотя и тут Фавори не преминул слегка потрепетать. Под конец он даже притворился пьяным, чтобы окончательно отнять у своих амфитрионов повод женироваться (64) с ним и в то же время приобрести для себя некоторое оправдание в будущем.
|
‑ А что вы скажете насчет Марьи Петровны? ‑ приставали к нему "скворцы".
‑ Марья Петровна, messieurs... это я вам скажу... у ней... ‑ болтал Фавори и выбалтывал такую мерзость, от которой у "скворцов" и у "стригунов" захватывало дух от наслаждения.
И длился этот вечер до самых заутрень, длился весело и шумно. И долго потом не мог забыть Фуксенок рассказов Фавори о Козелкове и Марье Петровне и, возвратившись в свой мирный уезд, несколько месяцев сряду с большим успехом изображал, как Гремикин танцует канкан. Великий художник нашел‑таки себе достойного подражателя.
***
Время шло да шло, а в собрании все "экзаменовали" посредников. Напрасно вопияли "стригуны", что в настоящие "торжественные минуты" не до дрязгов, а надо, дескать, подумать о спасении принципа и дать хороший, отпор бюрократии ‑ никто не убеждался и не унимайся. Платон Иваныч, которому пуще всего хотелось посидеть на своем месте еще трехлетие, очень основательно рассудил, что чем больше господа дворяне проводят время, тем лучше для него, потому что на этой почве он всегда будет им приятен, тогда как на почве более серьезной, пожалуй, найдутся и другие выскочки, которые могут пустить в глаза пыль. Поэтому он всячески разжигал рьяных экзаменаторов, число которых росло не по дням, а по часам. Большинство до того увлеклось "экзаменами", что даже возвышалось некоторым образом до художественности, придавало своим запросам разнообразные литературные формы, изображало их в лицах и т.п.
‑ Вы вынудили меня, милостивый государь, прибегнуть к ручной расправе! ‑ ораторствовал один. ‑ Я отроду, государь мой! ‑ слышите ли? ‑ отроду пальцем никого не тронул, а, по милости вашей, должен был, понимаете ли? вынужден был "легко" потрепать его за бороду!
|
‑ Вы сделали меня вором! ‑ вопиял другой.
‑ Каково мне эти плюхи‑то есть? ‑ вопрошал третий.
‑ Нет, вы представьте себе, что он со мной сделал! ‑ докладывал четвертый, ‑ сидит этак он, этак я, а этак стоит Катька‑мерзавка...
Хорошо. Только, слышу я, говорит он ей: вы тоже, голубушка, можете сесть... это Катьке‑то! Хорошо. Только я, знаете, смотрю на него, да и Катька тоже смотрит: не помстилось ли ему! Ничуть не бывало! Сидит себе да бородку пощипывает: "Садитесь, говорит, садитесь!" Это Катьке‑то!
‑ Как вы оправдаете такой поступок? ‑ сурово произносит предводитель.
‑ Позвольте, господа, заявить‑мне здесь жалобу от имени доброй, больной жены моей! ‑ начинает пятый.
Одним словом, жалобам и протестам не предвидится конца. Посредники пыхтят и делают презрительные мины, но внутренне обливаются слезами.
Изредка Праведный пустит шип по‑змеиному: "Поджигатели!" ‑ и посмотрит не то на окошко, не то на экзаменуемого посредника; от шипа этого виноватого покоробит, как бересту на огне, но привязаться он не может, потому что Праведный сейчас и в кусты; "Это я так, на окошко вот посмотрел, так вспомнилось!" И опять обольется сердце посредника кровью. Словом сказать, такое положение ‑ хоть не кажи морды!
‑ И на что мы сюда притащились! ‑ толкуют между собой "плаксы".
‑ Всех на одну осину повесить ‑ и баста! ‑ цыркает во все горло проходящий мимо Гремикин и нечаянно задевает одного из плакс локтем.
В эту минуту голос Платона Иваныча покрывает общий шум.
‑ Господа! ‑ говорит он, ‑ баллотируется предложение об исключении господина Курилкина из собрания! Не угодно ли брать шары?
Курилкин обращается к прокурору и просит разъяснить закон; прокурор встает и разъясняет. Происходит общая суматоха; "крепкоголовые" не верят, "стригуны" презрительно улыбаются; "плаксы" временно торжествуют.
Козелков следит из своего кабинета за этою суматохой и весело потирает руки.
‑ А ведь я ловко‑таки продернул их! ‑ говорит он правителю канцелярии.
‑ Я, вашество, докладывал‑с...
‑ Да; это вы хорошо делаете, что излагаете передо мной ваши мысли, но, конечно, я бы и сам...
Одним словом, так развеселился наш Дмитрий Павлыч, что даже похорошел.
Он видел, что надобность искать броду уже миновалась, и потому не избегал даже Гремикина; напротив того, заигрывал с ним и потом уверял всех и каждого, что "если с ним (Гремикиным) хорошенько сойтись, то он совсем даже и не страшен, а просто добрый малый".
Мало того, он почувствовал потребность выкинуть какую‑нибудь штуку. Это бывает. Когда человека начинает со всех сторон одолевать счастье, когда у него на лопатках словно крылья какие‑то вырастают, которые так и взмывают, так и взмывают его на воздух, то в сердце у него все‑таки нечто сосет и зудит, точно вот так и говорит: "Да сооруди же, братец, ты такое дело разлюбезное, чтобы такой‑то сударь Иваныч не усидел, не устоял!" И до тех пор не успокоится бедное сердце, покуда действительно не исполнит человек всего своего предела.
Козелкову давно уж не нравился Платон Иваныч. Не то чтобы они не сходились между собой в воззрениях ‑ воззрений ни у того, ни у другого никаких ни на что не было ‑ но Дмитрию Павлычу почему‑то постоянно казалось, что Платон Иваныч словно грубит ему. Козелкову, собственно, хотелось чего? ‑ ему хотелось, чтоб Платон Иваныч был ему другом, чтобы Платон Иваныч его уважал и объяснялся перед ним в любви, чтобы Платон Иваныч приезжал к нему советоваться: "Вот, вашество, в какое я затруднение поставлен", ‑ а вместо того Платон Иваныч смотрел сурово и постоянно, ни к селу ни к городу упоминал о каких‑то "фофанах". Каждое из этих упоминовений растопленным оловом капало на сердце Козелкова, и, несмотря на врожденное его расположение к веселости, дело доходило иногда до того, что он готов был растерзать своего врага. Конечно, растерзать он не растерзал, но зло‑таки порядочно укоренилось в нем и ждало только удобного случая, чтоб устроить свое маленькое дельце.
Настоящая минута казалась благоприятною. Опасения миновались, затруднений не предвиделось, и Козелков мог дерзать без риска. До срока уж оставалось только два дня; завтра должны состояться уездные выборы, на послезавтра назначалось самое настоящее, генеральное сражение (65).
Козелков имел по этому случаю совещание.
‑ Платошка этот... претит! ‑ сказал он и впился глазами в правителя канцелярии.
‑ Человек необрезанный‑с.
‑ Я, знаете, думаю даже, что он много общим интересам вредит!
‑ Уж на что же, вашество, хуже‑с!
‑ Потому что возьмите хоть меня! Я человек расположенный! я прямо говорю: я ‑ человек расположенный! но за всем тем... когда я имею дело с этим грубияном... я не знаю... я не могу!
‑ А вы, вашество, сюрприз им сделайте‑с!
‑ Ну да, я об этом и подумываю!
‑ Вы, вашество, вот что‑с: завтра, как уездные‑то выборы кончатся, вы вечером на балу и подойдите к ним, да так при всех и скажите‑с:
"Благодарю, мол, вас, Платон Иваныч, что вы согласно с моими видами в этом важном деле действовали". Господа дворяне на это пойдут‑с.
‑ А что вы думаете! в самом деле!
‑ Это верно‑с. Они на этот счет просты‑с.
Козелков повеселел еще больше. Он весь этот день, а также утро другого дня употребил на делание визитов и везде говорил, как он доволен "почтеннейшим" Платоном Ивановичем и как желал бы, чтоб этот достойный человек и на будущее трехлетие удержал за собой высокое доверие дворянства.
‑ Согласитесь сами, ‑ говорил он, ‑ вот теперь у нас выборы ‑ ну где же бы мне, при моих занятиях, управить таким обширным делом? А так как я знаю, что там у меня верный человек, то я спокоен! Я уверен, что там ничего такого не сделается, что было бы противно моим интересам!
Козелков говорил таким образом преимущественно барыням, так как мужей никогда нельзя было найти дома. Барыни, разумеется, тотчас же пересказали мужьям и, разумеется же, так перепутали слова Козелкова, что нельзя было даже разобрать, кто о ком говорил: Козелков ли о Платоне Иваныче, или Платон Иваныч о Козелкове. Но обстоятельство это не только не повредило делу, а, напротив того, содействовало его успеху, ибо оно раздражило любопытство мужской половины, сделало сердца их готовыми к восприятию сплетни, но самую сплетню до поры до времени еще скрыло. Наконец наступил и вечер, во время которого все сие должно было совершиться.
Просторная зала клуба вся залита светом. От огромного количества зажженных свеч и множества народа атмосфера душна и влажна. Около дам, замечательных либо красотою, либо развязностью манер, живо образовались целые кружки молодежи. Демуазельки прохаживаются по залу вереницами, очень часто убегают в уборную и, возвратившись оттуда, о чем‑то шепчутся и хихикают. Баронесса фон Цанарцт, высокая, стройная, роскошная, решительно привлекает все сердца; она одета в великолепное желтое платье, которое очень идет к ее смуглому и резко выразительному лицу; около нее так и жужжит целый рой вздыхающих и пламенеющих "стригунов". В одном из углов сидит томная мадам Первагина и как‑то знойно дышит под влиянием речей и взглядов Сережи Свайкина; она счастлива и, быть может, одна из всех наличных дам не завидует баронессе. "Крепкоголовых" не видать никого; они изредка выглядывают из внутренних комнат в залу, постоят с минуту около дверей, зевнут, подумают; "а ведь это все наши!" ‑ и исчезнут в ту зияющую пропасть, которая зовется собственно клубом. "Маркизы" все налицо в зале и показывают публике свои грасы. Музыка слаживается и ждет только сигнала, чтобы наполнить залу целыми потоками посредственного достоинства гарнизонной гармонии. Господа офицеры натягивают перчатки.
И вдруг весь этот люд закружился, а с ним вместе заколыхался и горячий воздух. "Стригуны" вальсируют солидно, "скворцы" прыгают и изгибаются;
Фуксенок, при малом своем росте, представляется бесплодно стремящимся достать до плеча своей дамы; князек "Соломенные Ножки" до того перегнулся, что издали кажется совершенным складным ножиком; Цанарцт выбрал какого‑то подростка из демуазелек и мнется с ним на одном месте, словно говорит: "А ну, душенька, вот так ножкой! ну, и еще так!" Мадам Первагина не вальсирует, а, так сказать, млеет.
‑ Приходите завтра утром, ‑ шепчет она своему кавалеру, Свайкину. ‑ Я вам покажу картинки...
Но вот и опять музыка смолкла; демуазельки тотчас же ринулись в уборную, и вслед за тем оттуда послышалось невинное хихиканье. Баронесса опять стояла среди залы, окруженная целой толпой, и по временам взглядывала на входную дверь, как будто ждала кого‑то. Читатель! увы, я должен сознаться, что она ждала Козелкова! Да; в течение каких‑нибудь семи, восьми дней успело многое измениться, и баронесса не устояла‑таки против обаяний, которые тонкою струей источает из себя административный соблазн. От нее одной Козелков не утаил своих намерений и даже успел сделать из нее верную союзницу, очень ловко намекнув, что барон слишком уж скромен, что от него зависело бы и т.д. При этом Козелков такими жадными глазами смотрел на баронессу, что ей делалось в одно и то же время и жутко, и сладко. Целая цепь губернских торжеств и поклонений в одно мгновение пронеслась в ее воображении, целое облако острых губернских фимиамов разом нахлынуло на нее и отуманило ее голову. И как ни упирался скаредный сын Эстляндии против искушений жены, как ни доказывал, что винокуренная операция требует неотлучного пребывания его в деревне, лукавая дочь Евы успела‑таки продолбить его твердый череп и с помощью обмороков, спазмов и других всесильных женских обольщений заставила мужа положить оружие.
Наконец Козелков явился весь радостный и словно даже светящийся. Он прямо направил стопы к баронессе, и так как в это время оркестр заиграл ритурнель кадрили, то они сели в паре. Визави у них был граф Козельский и пикантная предводительша.
‑ Прикажете, вашество, начинать? ‑ вдруг грянул над самым его ухом батальонный командир, который в то же время был и распорядителем танцев.
Козелков вздрогнул и грациозно склонился к баронессе, которая, в свою очередь, бросила на усердного командира не то насмешливый, не то утвердительный взгляд. Командир махнул платком, и пары заколыхались.
‑ Он согласен, ‑ сказала баронесса Козелкову.
‑ Стало быть, вам остается только быть любезной нынешний вечер с молодыми людьми и графом.
‑ А вы?
‑ Я свое дело сделаю... но, баронесса...
Митенька вздохнул так, как будто бы ему было очень жарко.
‑ Что еще? ‑ спросила баронесса и, обернувшись к нему, улыбнулась всем своим прекрасным лицом.
Но он не отвечал и все продолжал вздыхать.
‑ Какой вы еще мальчик, однако ж!
‑ Баронесса! ‑ чуть‑чуть простонал Козелков.
‑ Молчите! вы смотрите на меня с таким ужасным красноречием, что даже самые непонятливые ‑ и те могут легко убедиться. Давайте лучше говорить de choses indifferentes <о безразличных вещах>, и потом оставьте меня на целый вечер.
‑ Я, баронесса, уеду домой.
‑ Это жаль, но если нужно... Впрочем, я сама думаю, что так будет лучше...
В это время Платон Иваныч, конечно, всего менее ожидал каких‑либо нападений или подвохов и преспокойно стоял себе в одной из карточных зал, окруженный приверженцами и заранее предвкушая завтрашнее свое торжество.
Он даже слегка рассуждал о принципах и в "шутливом русском тоне" проходился насчет бюрократии, и хотя рассуждения его были отменно глупы, но они удовлетворяли "крепкоголовых", которые в ответ ему ласково сопели.
Одним словом, Платон Иваныч торжествовал, а в городе носились уже слухи насчет какого‑то чудовищного обжорства, которое готовил предводитель в заключение выборов.
В такую‑то минуту в эту самую комнату вошел Дмитрий Павлыч Козелков и прямо подошел к Платону Иванычу.
‑ Господа! ‑ сказал он голосом, несколько дрожавшим от волнения, ‑ пользуюсь этим случаем, чтобы перед лицом вашим засвидетельствовать мою искреннюю признательность достойнейшему Платону Ивановичу! Платон Иванович! мне приятно сознаться, что в таком важном деле, каково настоящее собрание гг. дворян, вы вполне оправдали мое доверие! Вы не только действовали совершенно согласно с моими видами и предначертаниями, но, так сказать, даже благосклонно предупреждали их. Еще раз благодарю!
Платон Иваныч сгоряча ничего не понял и с чувством пожал протянутую ему Козелковым руку. Окружающие, большею частью, были умилены, но некоторых уже нечто кольнуло. Сказавши свою речь, Козелков рысцой поспешил оставить клуб.
Гремикин, как говорится, взвился...
***
На другой день, с самого утра, по городу уже ходил слух о кандидатуре барона фон Цанарцта, как о такой, которая имеет всего более шансов на успех. И действительно, к четырем часам пополудни эти слухи получили полное осуществление. Платона Иваныча, по обыкновению, окружили и просили еще раз пожертвовать собой на пользу сословия, но когда он изъявил готовность баллотироваться (и при этом даже заплакал), то, против обыкновения, его прокатили на вороных. Графа Козельского вновь и огромным большинством выбрали в попечители губернской гимназии, Нахожу излишним прибавлять здесь, что чудовищное обжорство, задуманное Платоном Иванычем, не состоялось, и город дня через два принял свою будничную, пустынную физиономию.
Я охотно изобразил бы, в заключение, как Козелков окончательно уверился в том, что он Меттерних, как он собирался в Петербург, как он поехал туда и об чем дорОгой думал и как наконец приехал; я охотно остановился бы даже на том, что он говорил о своих подвигах в вагоне на железной дороге (до такой степени все в жизни этого "героя нашего времени" кажется мне замечательным), но предпочитаю воздержаться.
"ОНА ЕЩЕ ЕДВА УМЕЕТ ЛЕПЕТАТЬ"
Побывавши в Петербурге, Козелков окончательно убедился, что для того, чтобы хорошо вести дела, нужно только всех удовлетворить. А для того, чтобы всех удовлетворить, нужно всех очаровать, а для того, чтобы всех очаровать, нужно ‑ не то чтобы лгать, а так объясняться, чтобы никто ничего не понимал, а всякий бы облизывался. Он припомнил, что всякий предмет имеет несколько сторон: с одной стороны ‑ то‑то, с другой стороны ‑ то‑то, между тем ‑ то‑то, а если принять в соображение то и то ‑ то‑то, и наконец, в заключение ‑ то‑то. Да, пожалуй, в крайнем случае можно обойтись и без "заключения", и "очарование" не только от этого не терпит, но даже действует тем сильнее, чем более открывается всякого рода сторон и чем меньше выводится из них заключений. Ибо таким образом слушатель постоянно держится, так сказать, на привязи, постоянно чего‑то ждет, постоянно что‑то как будто получает и в то же время никаким родом это получаемое ухватить не может.
Козелков даже и говорить стал как‑то иначе. Прежде он совестился; скажет, бывало, чепуху ‑ сейчас же сам и рот разинет. Теперь же он словно даже и не говорил, а гудел; гудел изобильно, плавно и мерно, точно муха, не повышающая и не понижающая тона, гудел неустанно и час и два, смотря по тому, сколько требовалось времени, чтоб очаровать, ‑ гудел самоуверенно и, так сказать, резонно, как человек, который до тонкости понимает, о чем он гудит. И при этом не давал слушателю никакой возможности сделать возражение, а если последний ухитрялся как‑нибудь ввернуть свое словечко, то Митенька не смущался и этим: выслушав возражение, соглашался с ним и вновь начинал гудеть как ни в чем не бывало. И действительно, внимая ему, слушатель с течением времени мало‑помалу впадал как бы в магнетический сон и начинал ощущать признаки расслабления, сопровождаемого одновременным поражением всех умственных способностей. Мнилось ему, что он куда‑то плывет, что его что‑то поднимает, что впереди у него мелькает свет не свет, а какое‑то тайное приятство, которое потому именно и хорошо, что оно тайное и что его следует прямо вкушать, а не анализировать.
Самая фигура Митеньки изменилась. Был он, в первобытном состоянии, невысок ростом и несколько сутуловат, а теперь сделался, что называется, бель‑омом (66) и даже излишне выпрямился; прежде было в лице его что‑то до такой степени уморительное, что всякий так и порывался взять его за цацы, ‑ теперь и это исчезло, а взамен того явилось какое‑то задумчивое, скорбное, почти что гражданственное выражение. Точно он вот‑вот сейчас о чем‑то думал и пришел к безрадостному заключению, что надо и еще думать, все думать... думать без конца. Манеры он приобрел благосклонные, но сдержанные, и хотя всем без исключения протягивал руку, но акт этот совершал с такою щепетильною осмотрительностью, что лицу, до которого он относился, оставалось или благоговеть, или же прыснуть со смеху.
К правительственным мерам Митенька стал относиться критически. Находил, что многого еще остается желать и что хотя, конечно, всего вдруг нельзя, однако не мешало бы кой‑что и поприкинуть. Но и в этом случае он надеялся, что практика значительно поправит теорию, а под практикою разумел себя и других Козелковых, рассеянных по лицу Российской империи. "Вся суть, mon cher, заключается в исполнителях, ‑ развивал он по этому случаю свою теорию, ‑ если исполнители хороши, и главное (c'est le mot) <вот настоящее слово>, если они с направлением, то всякий закон..."
Уже с самой минуты вшествия своего в вагон железной дороги он начал поражать всех своим глубокомыслием, зрелостью суждений и, так сказать, преданным фрондерством. Во‑первых, он встретился там с Петей Боковым, своим другом, сослуживцем и однокашником, который тоже ехал по направлению к Москве. Разумеется, образовался обмен мыслей.
‑ Ты к себе? ‑ спросил Митя.
‑ Да; а ты тоже к себе? ‑ в свою очередь, спросил Петя.
‑ Да. Пора. Надо дело делать.
Оба друга умолкли и уставились глазами в землю, как будто застыдились.
Спутники их переглянулись; одни, которые неопытнее, заключили, что с ними путешествуют инкогнито два средних лет чимпандзе <особый вид из семейства человекообразных обезьян, после гориллы наиболее подходящий своею физическою организацией к человеку (прим.авт.)>, возвращающиеся к стадам своим; другие же, которые поопытнее и преимущественно из помещиков, тотчас догадались, в чем дело, и, взирая то на Митеньку, то на Петеньку, думали:
"А что, ведь это, кажется, наш?"
‑ Знаешь ли, что я полагаю? я полагаю, что обязанности начальников края совершенно ни с чем не сообразны! ‑ продолжал между тем Митенька, вдруг переставши стыдиться.
Петенька гамкнул что‑то в ответ. Спутники опять переглянулись; опытные сказали себе: "Ну да, это он! это наш!", неопытные: "Эге! как нынче чимпандзе‑то выравниваться начали!" А советник ревизского отделения Ядришников, рискнувший на лишних шесть целковых, чтобы посмотреть, что делается в вагонах первого класса, взглянул на Митеньку до того почтительно, что у того начало пучить живот от удовольствия.
‑ Я полагаю, что начальник края обязан заниматься, так сказать, одною внутреннею политикой! ‑ продолжал умствовать Митенька.
‑ Нынче, вашество, этим делом штаб‑офицеры заведывают! (67) ‑ доложил Ядришников и тут же усумнился, понравится ли его речь Митеньке; но последний не только не рассердился, но даже взглянул на него с благосклонностью.
‑ Я не об том говорю, ‑ отвечал он, ‑ я говорю об том, что начальнику края следует всему давать тон ‑ и больше ничего. А то представьте себе, например, мое положение: однажды мне случилось ‑ a la lettre <буквально> ведь это так! ‑ разрешать вопрос о выдаче вдовьего паспорта какой‑то ратничихе!
‑ Я тебе лучше скажу! ‑ вступился Петенька, ‑ предместник мой завел, чтобы все низшие присутственные места представляли ему на утверждение дела о покупке перьев, ниток и прочей канцелярской дряни! Разумеется, я это уничтожил, но, спрашиваю тебя, каков гусь мой предместник!
‑ Я говорил и повторяю: если вы желаете, чтоб мы дело делали, развяжите нам руки! Развяжите нам руки! ‑ повторяю я, потому что странно, наконец, и требовать от человека с связанными руками, чтоб он действовал!
В этом духе беседовал Козелков довольно продолжительное время, в заключение же объявил себя решительно против излишней, иссушающей соки централизации и угрожал, что если эта система продолжится, то "некогда плодоносные равнины России в самом скором времени обратятся в пустыню".
‑ Нам надо дать возможность действовать, ‑ прибавил он, ‑ надо, чтобы начальник края был хозяином у себя дома и свободен в своих движениях.
Наполеон это понял (68). Он понял, что страсти тогда только умолкнут, когда префекты получат полную свободу укрощать их.
‑ Я совершенно с тобой согласен, ‑ отозвался с чувством Петенька.
Я не знаю, согласились ли с Козелковым прочие пассажиры, но с своей стороны спешу заявить, что никаких препятствий к приведению в исполнение его преднамерений не встречаю.
Только приезд в Москву остановил потоки козелковского красноречия, но и тут, выходя из вагона, он во всеуслышание сказал другу своему, Петеньке:
‑ Я полагаю, mon cher, что нам не мешало бы вступить в соглашение с здешними публицистами!
Однако ж к публицистам не поехал, а отправился обедать к ma tante <тетушке> Селижаровой и за обедом до такой степени очаровал всех умным разговором о необходимости децентрализации и о том, что децентрализация не есть еще сепаратизм, что молоденькая и хорошенькая кузина Вера не выдержала и в глаза сказала ему:
‑ Какой вы, однако ж, Митенька, сделались умный!
***
Приехавши к "себе", Митенька был встречен гурьбою "преданных". Еще до отъезда своего в Петербург он постепенно образовал около себя целое поколение молодых бюрократов, которые отличались тем, что ходили в щегольских пиджаках, целые дни шатались с визитами, очаровывали дам отличным знанием французского диалекта и немилосерднейшим образом лгали.
Во главе этой камарильи стоял правитель канцелярии, который хотя был малый на возрасте и происходил из семинаристов, однако, как человек сообразительный, вынужден был следовать за общим потоком. Митенька гордился этою молодежью и называл ее своею гвардиею, но в городе членов ее безразлично называли то "сосунками", то "поросятами".
Нынче довольно много развелось таких бюрократов. Начальники неутомимо стараются о том, чтобы окружить себя молодыми людьми, которые бы имели отчетливое понятие об английском проборе и показывали в приемах грацию.
Это, по мнению их, возвышает администрацию, сообщая ей известного рода шик. Некоторые даже снимают с себя фотографические портреты в таком виде: посредине сидит молодой начальник, по бокам ‑ молодые подчиненные, ‑ и, право, группы выходят хоть куда! Начальник обыкновенно представляется нечто разъясняющим, подчиненные ‑ понимающими. Что разъясняет начальник и что понимают подчиненные ‑ об этом до сих пор не мог дать отчета ни один фотограф, однако я никак не позволю себе предположить, чтобы это был с их стороны наглый обман.