А лифт спускался в преисподнюю 11 глава




Он ничего не ответил, когда я сказал, что у меня к нему письмо от герцога, только нетерпеливо махнул рукой: мол, положи куда-нибудь. Он не хотел, чтобы его отрывали от его мира. Какого мира?

Я ушел из Санта-Кроче в недоумении.

На обратном пути я проходил мимо кампанилы – той самой, которая должна вознестись над всеми прочими. Во время войны работы на ней, конечно, не велись, и все про нее забыли. Она так и осталась незаконченной, верхний ряд кладки неровный и неправильный, потому что работу бросили, не доведя его до конца. Она похожа на руины, хотя бронзовые барельефы у основания, изображающие сцены из жизни Распятого, совсем закончены и очень удались.

Я предсказывал, что так будет.

 

Наш замок в трауре. Стены и мебель обтянуты черной материей, все говорят полушепотом и ходят на цыпочках. Придворные дамы все как одна в черных атласных платьях, а мужчины – в черных бархатных костюмах и черных же перчатках.

Всему причиной смерть Анджелики. При жизни она никому не причиняла столько хлопот. Но у нас при дворе просто обожают скорбеть. Скорбь по дону Риккардо сменилась теперь скорбью по ней, и, значит, он наконец-то по-настоящему умер. На этот раз не вспоминают, какова была покойница при жизни, потому что ничего особенного, ничего интересного в ней не было – да никто, кстати, и не знает, какая она была. Ее просто оплакивают. Все вздыхают над несчастной судьбой юной герцогской дочери и даже над судьбой Джованни, хоть он и принадлежал к вражескому роду, самому ненавистному из всех. Вздыхают над их любовью, в которой никто уже больше не сомневается, и над их смертью во имя любви. Любовь и смерть – излюбленные темы людей, ведь над любовью и смертью так сладко бывает поплакать, особенно если они сливаются воедино.

Герцог, видимо, искренне страдает. Так мне по крайней мере кажется: он совсем замкнулся и ни с кем не делится. Во всяком случае, со мной, а ведь, случалось, он радовал меня своим доверием. Но это бывало при совсем других обстоятельствах. Теперь же такое впечатление, что он, наоборот, избегает меня. Он пользуется моими услугами гораздо реже, чем бывало прежде. Письмо к Бернардо он отдал мне не прямо в руки, а передал через одного из придворных.

Иногда мне даже кажется, что он начал меня бояться.

 

Эта краснощекая деревенская девка, камеристка герцогини, лежит больная. Наконец-то она побледнела. Что с ней, интересно, стряслось?

Странно, но я нисколько не боюсь гуляющей вокруг заразы. У меня такое чувство, что я-то не заражусь, что я ей не подвержен. Почему? Да просто чувствую, и все тут.

Она опасна для людей, для всех этих созданий, которые меня окружают, – не для меня.

 

Герцогиня опускается все больше. Тяжело наблюдать этот упадок, это разрушение в ней самой и весь тот беспорядок, запустение и грязь, которые ее окружают. Единственное, что еще указывает на ее высокое происхождение и ее прежний нрав, – это то упорство, с которым она идет своим путем, никому не позволяя вмешиваться.

После того как заболела камеристка, никому не дозволяется к ней входить, и грязь в комнате неописуемая. Она ничего не ест и так истощена, что мне просто непонятно, как она еще не свалилась.

Я единственный, кому разрешено ее посещать. Она клянчит и молит, чтобы я пришел и помог ей в ее несчастье и позволил исповедаться мне в грехах.

 

Я не могу успокоиться. Я только что от нее и еще полон почти пугающего ощущения власти, какую я имею иногда над людьми. Опишу мое посещение.

В первый момент, когда вошел, я, как обычно, ничего не увидел. Потом проступило более светлое, несмотря на занавеси, пятно окна, а потом я различил и ее перед распятием, бормочущую свои бесконечные молитвы. Она настолько была погружена в молитву, что не услышала, как я открыл дверь.

В комнате была такая духота, что я чуть не задохнулся. Мне стало противно. Все мне было противно. Запах, полутьма, ее согбенная фигура ее худые, непристойно обнаженные плечи, выступающие сзади на шее сухожилия, неубранные волосы, похожие на старое сорочье гнездо, вся ее жалкая плоть, когда-то достойная любви. Я почувствовал что-то похожее на бешенство. Хоть я и ненавижу людей, но в унижении их видеть не могу.

Вдруг я услышал свой собственный бешеный крик впотьмах, раздавшийся прежде, чем она успела меня заметить:

– Что ты все молишься? Разве я не сказал тебе, чтоб ты не смела молиться! Мне надоели твои молитвы!

Она обернулась, не испугавшись, лишь тихонько скуля, точно побитая сука, и не отрывая от меня покорного взгляда. Подобное не умеряет гнев мужчины. Я продолжал безжалостно:

– Ты думаешь, ему нужны твои молитвы? Думаешь, он простит тебя, если ты будешь так вот валяться у него в ногах, и клянчить, и без конца исповедоваться? Не велик фокус покаяться! Думаешь, ты его обманешь? Думаешь, он не видит тебя насквозь?

Ты дона Риккардо любишь, а не его! Думаешь, я не знаю? Думаешь, ты меня обманешь, проведешь своим кривляньем, своими постами, своими бичеваниями развратной плоти? Ты по любовнику своему тоскуешь, а вовсе не по этому Распятому! Ты его любишь!

Она смотрела на меня с ужасом. Бескровные губы дрожали. Потом бросилась к моим ногам и простонала:

– Это правда! Правда! Спаси меня! Спаси!

Услышав ее признание, я окончательно вышел из себя.

– Развратная шлюха! – крикнул я. – Изображаешь любовь к своему Спасителю, а сама развратничаешь потихоньку с распутником из ада! Обманываешь своего Бога с тем, кого он швырнул в преисподнюю! Дьяволица ты проклятая, смотришь смиренно на Распятого и признаешься ему в своей пылкой любви, а сама наслаждаешься мысленно в объятиях другого! И ты не понимаешь, что он тебя ненавидит? Не понимаешь?!

– Понимаю! Понимаю! – стонала она, корчась, как раздавленный червяк, у моих ног. Мне омерзительно было смотреть, как она пресмыкается, меня это только раздражало, как ни странно, мне не доставляло ни малейшего удовольствия видеть ее такой. Она протянула ко мне руки. – Накажи меня, накажи меня, ты бич божий! – простонала она. И, нащупав на полу кнут, она протянула его мне и вся съежилась, как собака. Я схватил его со смешанным чувством отвращения и бешенства и стал хлестать ее ненавистное тело, слыша свой собственный крик:

– Это Распятый! Тот самый, что висит тут на стене, это он тебя бичует, тот, кого ты столько раз целовала своими пылающими, лживыми губами и говорила, будто любишь! Знаешь ли ты, что такое любовь?! Знаешь ли, чего он от тебя хочет?! Я пострадал за тебя, а ты об этом и не думала! Так узнай же сама, что значит страдать!

Я был совершенно вне себя, едва ли я сознавал, что делаю. Не сознавал? Как бы не так! Прекрасно сознавал! Я вершил свою месть, я взыскивал за все! Я вершил правосудие! Я осуществлял свою страшную власть над людьми! Но, несмотря ни на что, я не чувствовал настоящей радости.

За все это время она ни разу даже не застонала. Наоборот, успокоилась и затихла. И когда все было кончено, так и осталась лежать, странным образом избавленная мною от своих терзаний.

– Гореть тебе в геенне огненной! И пусть пламя вечно лижет твое гнусное лоно, изведавшее мерзкий грех любви!

И, произнеся этот приговор, я ушел, оставив ее там валяться словно в полузабытьи.

Я пошел к себе. С колотящимся сердцем я поднялся в покои для карликов и запер за собой дверь.

Пока я сейчас писал, возбуждение мое улеглось, и я чувствую только бесконечную опустошенность и пресыщение. Мое сердце уже не колотится, я не чувствую ничего. Я смотрю в пустоту, и мое окаменелое лицо сурово и безрадостно.

Возможно, она и права была, сказав, что я бич божий.

 

Сейчас вечер все того же дня, и я сижу и смотрю на город, который расстилается далеко внизу у моих ног. Уже опускаются сумерки, колокола прекратили свой погребальный звон, божьи храмы и человеческие жилища постепенно погружаются во мрак. Я различаю, как струйками пробирается между ними дым погребальных костров, и едкий смрад поднимается сюда ко мне. Словно густая вуаль опускается на землю, и скоро станет совсем темно.

Жизнь! Для чего она нужна, что в ней проку, какой в ней смысл? Для чего ей продолжаться во всей ее безнадежности и полнейшей пустоте?

Я перевертываю факел и гашу его об землю, и наступает ночь.

 

Девка-служанка умерла. Ее цветущие щеки не помешали ей умереть. Ее скосила своей косой чума, хотя об этом долго не догадывались, поскольку она не мучилась так, как другие.

Фьяметта тоже умерла. Она заболела вчера утром, и через несколько часов ее не стало. Я видел ее, когда призраки-монахи пришли за ней. На нее было страшно смотреть. Лицо вздутое и безобразное, как, видимо, и все тело. В ней не было больше ничего достойного восхищения. Отвратительный труп, и больше ничего. Они накрыли ее страшное лицо и унесли.

У нас при дворе ужасно боятся заразы и стараются поскорее отделаться от покойников. Но ее будут хоронить сегодня вечером с особыми почестями – такова воля господина. Какая разница, если она все равно мертвая.

Никто по ней не скорбит.

 

Герцог, возможно, и скорбит. Пожалуй, что и так. Или же чувствует облегчение. Возможно, все вместе.

Никому про то не известно, поскольку он ни с кем не разговаривает. Лицо у него бледное и истощенное, и он на себя непохож. Лоб под черной челкой весь в морщинах, и ходит он ссутулившись. Мрачный взгляд блестит странным блеском и полон тревоги.

Я видел его сегодня мельком. С некоторых пор я вижу его очень редко.

Я больше не прислуживаю ему за столом.

 

У герцогини я с того раза не был. Говорят, она лежит в полузабытьи. Герцог часто к ней наведывается, просиживает ночи напролет у ее постели – еще бы, ведь Фьяметта-то умерла.

Странные существа эти люди. И любовь их друг к другу я никогда не научусь понимать.

 

Неприятель снял осаду и отошел от города после того, как чума стала свирепствовать и среди них. С таким противником у наемников Боккароссы нет охоты сражаться.

Итак, чума положила войне конец. Ничто другое, разумеется, не в силах было бы это сделать. Обе страны разорены, в особенности наша. И оба народа, по всей вероятности, слишком измотаны двумя войнами, чтобы продолжать. Монтанца тоже ничего не добился. И очень возможно, что его солдаты принесут заразу и к себе домой.

При дворе у нас смертей все больше и больше. Траурные декорации в честь Анджелики так и остались и неплохо подходят к общему похоронному настроению.

 

Я полностью отстранен от службы при дворе. Никто меня больше не зовет, никому я больше не нужен. И уж меньше всех герцогу. Его я вообще больше не вижу.

Я по лицам замечаю: что-то здесь неладно. Но в чем дело, не понимаю.

Уж не наговорили ли чего про меня?

 

Я удалился в свои покои, живу здесь сам по себе. Я не спускаюсь даже обедать, у меня сохранились остатки хлеба, которыми я и питаюсь. Мне вполне достаточно, потребности мои всегда были невелики.

Одинокий, сижу я под своим низким потолком, погрузившись в размышления.

Мне все больше и больше нравится это никем не нарушаемое одиночество.

 

* * *

 

Я уже очень давно ничего не записывал. Это связано с событиями, которые неожиданно вторглись в мою жизнь и помешали мне продолжать записи. У меня даже и доступа к ним не было. Я только теперь их сюда заполучил.

Я сижу прикованный к стене в одном из подземелий замка. До совсем недавнего времени у меня и руки были закованы, непонятно, правда, с какой целью, ведь убежать я все равно бы не смог. Наверно, просто для того, чтобы усугубить наказание. Теперь мне их наконец расковали – не знаю уж почему, я этого не просил, я вообще ничего не просил. Без кандалов стало чуточку удобней, хотя, в общем-то, ничего не переменилось. Вот тогда я и уговорил Ансельмо, моего тюремщика, принести мне из покоев для карликов мои письменные принадлежности и мои записи, чтоб поразвлечься иногда. Взявшись принести их, он, возможно, подвергал себя некоторой опасности, потому что хоть они и расковали мне руки, но вряд ли согласились бы доставить это маленькое удовольствие и он, как он сам сказал, не имеет права мне ничего разрешать, как бы ему ни хотелось. Но он услужливый и бесхитростный парень, и в конце концов мне удалось его уговорить.

Я перечитал свои записи с самого начала – каждый день понемножку – и получил известное удовольствие, как бы пережив заново свою собственную жизнь и жизнь многих других и еще раз поразмыслив на досуге обо всем. Я попытаюсь теперь продолжить с того места, на котором остановился, чтобы внести хоть чуточку разнообразия в свое поистине однообразное существование.

Я, честно говоря, даже и не знаю, сколько я здесь просидел. Мое тюремное существование настолько лишено всяких событий, один день настолько похож на другой, что я перестал отсчитывать время и вовсе не слежу за его ходом. Но обстоятельства, при которых меня препроводили в эту дыру и приковали к этой стене, я помню совершенно отчетливо.

Однажды утром, когда я сидел себе спокойно в своей каморке, в дверях вдруг появился один из подручных палача и велел мне следовать за ним. Объяснения он мне никакого не дал, а я не стал ничего спрашивать, поскольку считал ниже своего достоинства первым с ним заговорить. Он привел меня в застенок, где уже сидел палач, огромный, краснолицый и до пояса голый. Был там и судейский, и после того, как мне показали орудия пыток, он призвал меня чистосердечно рассказать о том, что происходило во время моих посещений герцогини и почему она теперь в столь плачевном состоянии. Я, естественно, отказался. Он дважды призывал меня признаться, но все напрасно. Тогда палач схватил меня и стал привязывать к кобыле, собираясь пытать. Оказалось, однако, что кобыла не приспособлена для тела таких размеров, как мое, и мне пришлось слезть и ждать, пока они ее приладят, чтобы годилась для карлика. Я вынужден был выслушивать их пошлости и грубые шуточки, что, мол, уж они-то сумеют сделать из меня длинного и рослого парня. Потом меня снова втащили на кобылу и стали мучить самым жестоким образом. Несмотря на боль, я не издал ни звука и только насмешливо смотрел на этих людей, занимавшихся своим презренным ремеслом. Законник стоял, склонившись надо мной, чтобы выслушать мои признания, но ни единого слова не сорвалось с моих губ. Я ее не выдал. Я не хотел, чтобы узнали про ее унижение.

Почему я так поступил? Не знаю. Но у меня и мысли не возникло признаться в чем-нибудь для нее унизительном, я готов был лучше вытерпеть что угодно. Сжав зубы, я терпел пытки ради этой ненавистной мне женщины. Почему? Возможно, мне нравилось страдать за нее.

Наконец им пришлось отступиться, и они с проклятиями развязали веревки. Меня отвели в подземелье и заковали в те самые кандалы, которые были изготовлены, когда я причастил святых тайн мой угнетенный народ, и которые, выходит, действительно пригодились, как сказал тогда герцог. Та тюрьма была более гостеприимна, чем эта. Через несколько дней меня снова взяли, и я снова прошел через те же муки. Но и на этот раз все было напрасно. Нет на свете силы, которая могла бы заставить меня заговорить. Я по-прежнему храню ее тайну в своем сердце.

Через некоторое время я предстал перед своего рода судом, где узнал, что я величайший на свете преступник и среди прочего виноват в смерти герцогини. Я не знал, что она умерла, но я уверен, что мое лицо не выдало, что я почувствовал при этом известии. Она умерла, так и не очнувшись от полузабытья.

Меня спросили, имею ли я что сказать в свою защиту. Я не удостоил их ни единым словом. Тогда объявили приговор. За все мои злодеяния, ставшие причиной стольких несчастий, я приговаривался к пожизненному заточению в самом темном подземелье замка, где должен был сидеть прикованным к стене. Я, видите ли, ядовитая змея и злой гений Его светлости герцога и по высочайшему повелению Его светлости должен быть навсегда обезврежен.

Я выслушал приговор совершенно невозмутимо, и мое древнее лицо карлика выражало лишь насмешку и презрение к ним, и я заметил, что они смотрели на меня с испугом. Меня увели – и с тех пор я не видел никого из этих презренных созданий, за исключением Ансельмо, который до того уж прост, что я не даю себе труда даже презирать его.

Ядовитая змея!

Да, я подмешал яду, но кто приказал мне это сделать? Да, я уготовил дону Риккардо смерть, но кто пожелал его смерти? Да, я бичевал герцогиню, но кто просил и молил меня об этом?

Люди слишком слабы и слишком далеки от реальности, чтобы собственными руками лепить свою судьбу.

Казалось бы, за все перечисленные ужасные преступления меня должны были приговорить к смерти. Но только глупец или тот, кто не знает моего высокого повелителя, может удивляться, что приговор не таков. Я слишком хорошо его изучил, чтобы опасаться чего-либо подобного. Да у него, в сущности, и нет надо мной власти.

Власть надо мной! Какое имеет значение, что я сижу в этой дыре! Что толку заковывать меня в цепи! Я все равно неотделим от замка! Они сами лишний раз доказали это, приковав меня к нему. Я прикован к нему, а он ко мне. Нет, нам не избавиться друг от друга – моему господину и мне. Я в заточении – и герцог в заточении. Мы прикованы друг к другу. Связаны одной цепью.

Я живу в этой своей норе, живу своей невидимой, кротовьей жизнью, в то время как он свободно разгуливает по своим роскошным залам. Но моя жизнь – и его жизнь. А его великолепная и высокочтимая жизнь является, по сути, и моей жизнью.

 

Мне потребовался не один день, чтобы написать все это. Я могу писать только в те короткие минуты, когда луч солнца из узкого окошечка падает на бумагу, тут мне надо торопиться. Меньше чем за час луч перемещается на пол, куда меня не пускает за ним моя цепь. Мои движения очень ограничены. По этой же причине ушло так много времени и на то, чтобы перечитать мои прежние записи, да оно и к лучшему, поскольку развлечение тем самым продлевалось.

Весь остальной день я сижу, как сидел, будучи в кандалах, и мне совершенно нечем себя занять. Уже с трех часов начинает темнеть, и большую часть суток мне приходится проводить в полнейшей темноте. С темнотой появляются крысы и начинают шнырять вокруг, поблескивая своими алчными глазками. Я тотчас их замечаю, поскольку вижу в темноте не хуже их, да и вообще я, подобно им, все больше превращаюсь в некое подземное существо. Я ненавижу этих уродливых и грязных тварей и охочусь за ними, сидя неподвижно и подпуская поближе, а потом затаптывая ногами. Это одно из пока еще доступных мне проявлений жизни. Наутро я приказываю Ансельмо выкинуть их вон. Не понимаю, откуда они берутся. Видимо, под дверью есть щель.

Стены сочатся сыростью, и в подземелье стоит промозглый, затхлый дух, который мучает меня, быть может, больше всего, потому что к запахам я необычайно чувствителен. Пол земляной, плотно утоптанный узниками, что томились здесь до меня. Они, видно, не были прикованы к стене, как я, во всяком случае не все, потому что пол с виду как каменный. Ночью я сплю на охапке соломы – как она. Но солома у меня не грязная и вонючая, как у нее, я велю Ансельмо менять ее каждую неделю. Я не кающийся грешник. Я свободный человек. Я не занимаюсь самоуничижением.

Таково мое существование в этой тюремной дыре. С окаменелым лицом сижу я здесь и предаюсь размышлениям о жизни и людях, как и прежде, как и всегда, и ни в чем не меняюсь.

Если они думают, что сумеют меня сломить, они очень ошибаются!

 

Какую-то связь с внешним миром я все же поддерживаю через моего добряка тюремщика. Принося мне пищу, он рассказывает мне в своей бесхитростной манере о том, что происходит наверху, по-своему истолковывая события. Его очень интересует все, что делается на свете, и он любит выкладывать свои соображения на этот счет, стоившие ему немалых усилий мысли. В его изложении все выглядит страшно упрощенно, и больше всего его волнует, что может думать по тому или иному поводу Господь Бог, однако, при моей искушенности в делах сего мира, мне все же удается составить себе хотя бы приблизительное представление о происходящих наверху событиях. Таким вот образом я постепенно составил себе представление о последних днях и кончине герцогини и о многом другом, что случилось со времени моего заточения. Герцог целыми днями преданно просиживал у ее постели, наблюдая, как лицо у нее делается все более и более прозрачным и, как говорили при дворе, необычайно одухотворенным. Она стала красивая, как Мадонна, утверждал Ансельмо, будто сам ее видел. Я-то, видевший ее собственными глазами, знаю, какой она была в действительности. Но я очень даже верю, что он просиживал там дни и ночи напролет, полностью посвятив себя супруге, которая его покидала. Возможно, он заново переживал их юную любовь, только теперь в одиночку, ибо она уже отрешилась от всего земного. Он, конечно, видел в этой ее отрешенности, в этом ее неземном облике страшно много трогательного – уж я-то его знаю. Вместе с тем он был, возможно, и смущен ее непонятным превращением, к которому оказался непричастен, и искренне хотел вернуть ее к жизни. Но она незаметно и безо всякого объяснения ускользала от него, что, вероятно, усиливало его любовь – ведь так оно всегда бывает.

Будучи в таком настроении, он и подверг меня пыткам и заточению. Он любил ее за то, что она так недоступна, за это самое он и меня заставил страдать. Меня это не удивляет, меня ничем не удивишь.

Бернардо и многие другие тоже ее навещали. Старый маэстро сказал будто бы, что лицо ее совершенно удивительно и что он только теперь начинает наконец понимать его. И начинает, Кажется, понимать, отчего не удался ее портрет. Еще неизвестно, действительно ли он тогда не удался, хоть она и стала теперь непохожа на него. Подумал бы, что говорит.

Потом на сцену выступили святые отцы. Я представляю, как они шмыгали там взад-вперед. Они заявили, что ее вступление в вечную жизнь – прекрасное и возвышающее душу зрелище. Явился, конечно, и духовник и, уж конечно, рассказывал всякому встречному, какая она была праведница. Когда она уже отходила, архиепископ собственноручно причастил и соборовал ее и в комнате было полным-полно прелатов и других духовных лиц всех степеней и рангов. Но умирала она все равно в полном одиночестве, не подозревая, что есть кто-то рядом.

После ее смерти нашли записку, написанную на грязном, смятом клочке бумаги, в которой говорилось, что она хочет, чтобы ее презренное тело было сожжено, как сжигаются трупы зачумленных, а пепел развеян по улицам, чтобы все его топтали. Решено было, что она писала это, уже не будучи в здравом уме и твердой памяти, и никто не позаботился исполнить ее последнюю волю, хотя высказана она была вполне серьезно. Вместо того выбрали золотую середину: труп ее набальзамировали, но положили его в простой железный гроб, который так и понесли потом неукрашенный по улицам к герцогской усыпальнице в соборе. За процессией, настолько скромной, насколько это позволял герцогский титул усопшей, следовал затаив дыхание простой люд, еще оставшиеся в живых несчастные скелеты, и Ансельмо, описывая это мрачное шествие через зачумленный город, сказал, что это было душераздирающее зрелище. Возможно, так оно и было.

Теперь народ, конечно, вообразил, что ему все про нее известно: и какая она была, и как жила последнее время, – и стал обращаться с ней как со своей законной собственностью, переиначивая услышанное на свой лад и на обычный в таких случаях манер. Их фантазию подстегнуло, разумеется, зрелище бедного, уродливого гроба рядом с пышными герцогскими гробами из серебра в богато отделанной мрамором усыпальнице. Этот простой гроб как бы приближал ее к ним, простым людям, делал одной из них. А ее посты и бичевания, про которые камеристка всем успела разболтать, сделали из нее избранницу, которая страдала больше других, потому что, несмотря на свое унижение, она была все же знатной особой – это все равно как Иисус страдал больше всех, потому что был сыном Бога, хотя ведь далеко не он один был распят, а некоторые даже и головами вниз, и истязали их и мучили гораздо больше, чем его. Она превратилась постепенно чуть ли не в святую, отвергавшую и презиравшую эту жизнь до такой степени, что собственноручно умертвила свою плоть. И, не заботясь об истине, они не успокоились до тех пор, пока не привели творение своей фантазии в такой вид, как им было желательно. И без чуда, конечно, тоже не обошлось! Ансельмо, во всяком случае, твердо уверовал в чудо. Он утверждал, что по ночам вокруг ее гроба появляется сияние. Ну что ж. Поскольку собор в это время суток на запоре, никто не может тут с полным правом сказать ни «да», ни «нет». А когда верующему человеку приходится выбирать между правдой и неправдой, он всегда выберет второе. Ложь гораздо больше говорит чувству и гораздо необычнее правды, и потому он всегда предпочтет ее.

Слушая эти его рассказы, я не могу не сказать себе, что ведь это я сам, своими руками сотворил для нее неумышленно нимб святой или, во всяком случае, немало способствовал яркости его сияния. И за то, что я это сделал, сижу сейчас прикованный цепями к стене. Они-то, разумеется, ничего про это не знают, а если б и узнали, к моему мученичеству наверняка никто не проявил бы интереса. Да я вовсе и не стремлюсь к ореолу мученика. Но меня, конечно, немало удивляет, что такой далекий от святости человек, как я, был избран орудием в подобном деле.

В свое время – не помню уж, когда именно, – Ансельмо начал рассказывать мне о том, как Бернардо пишет Мадонну, придавая ей сходство с герцогиней. Герцог и весь двор с увлечением следили за его работой, и все были просто счастливы. Старый маэстро заявил, что он хочет попытаться передать ее внутреннюю сущность и все то, что он лишь смутно угадывал, пока не увидел ее на смертном одре. Не знаю, насколько ему это удалось, потому что не видел, но, если верить Ансельмо, все в один голос утверждают, что получился шедевр – впрочем, что бы он ни сделал, все называют шедевром. Работал он очень долго, но все-таки закончил. Его «Тайная вечеря» с преломляющим хлеб Христом все еще не дописана и так, наверное, и останется, но эту свою вещь он докончил. Возможно, оно и легче. Ее повесили в соборе, над алтарем в левом приделе, и Ансельмо, после того как ее увидел, восторгался, как ребенок. Он описал мне ее в очень наивных выражениях и сказал, все, мол, считают, что никто еще никогда не создавал такой Мадонны, такой милосердной и прекрасной Божьей матери. Особенно все восторгались ее таинственной, загадочной улыбкой. Всех она очень растрогала, все говорили, какая она удивительно одухотворенная, и необъяснимая, и неземная. Я понял, что эту улыбку живописец скопировал с ее прежнего портрета, того самого, где она похожа на шлюху.

Нелегко было составить себе представление о картине по описанию такого темного парня, как Ансельмо, но, насколько я понял, маэстро действительно удалось тронуть сердца набожных людей. Хотя сам-то он едва ли верует в Божью матерь, ему, видимо, удалось вдохнуть в созданный им образ истинное религиозное чувство, наполнить его истинным религиозным содержанием и заставить зрителя замереть перед ним в волнении. Народ хлынул к новоявленной Богородице, и скоро к ней уже стали приходить со свечами и преклонять пред ней колена. Коленопреклоненных там стало больше, чем у любого другого алтаря, а свечек перед портретом усопшей герцогини горит столько, что они первыми бросаются в глаза, стоит только войти в собор. Особенно много там собирается бедных – помолиться и обрести утешение в своем горе. Все те несчастные и угнетенные, которых столько развелось в нынешние трудные времена. Она стала их излюбленной Мадонной-заступницей, которая терпеливо выслушивает их жалобы и отпускает с миром, утешенных и ободренных, хотя, насколько мне известно, при жизни она никогда не интересовалась бедными. Выходит, мы с Бернардо содействовали пробуждению в народе глубоких и искренних религиозных чувств.

Я до сих пор все размышляю над этой историей. Кто бы мог подумать, что эта женщина будет красоваться в соборе доброй Мадонной-утешительницей и станет предметом любви и обожания черни. Что она, непорочная и неземная, будет взирать на всех с высоты, в сиянии бесчисленных свечей, пожертвованных ей за ее непорочность и доброту. А в замке меж тем висит другой ее портрет, который герцог велел вставить в раму и прибить на стену, хотя маэстро Бернардо им и недоволен, тот самый, на котором она выглядит шлюхой. И оба изображения, несмотря на всю свою несхожесть, возможно, правдивы каждое по-своему, и на обоих портретах у нее совершенно одинаковая неуловимая улыбка – коленопреклоненные в соборе называют ее неземной.

Люди любят смотреться в мутное зеркало.

 

Теперь, когда я описал все это, то есть все то, что произошло после моего заточения сюда, я нахожу, что писать мне, в общем-то, больше не о чем. Ансельмо, правда, продолжал рассказывать мне разные случаи в городе и при дворе, но ничего особенного там не случалось. Чума утихла, унеся немалую часть населения, прекратилась сама собой, как и вспыхнула, люди заболевали все реже – и все кончилось. Жизнь постепенно вошла в привычное, проторенное русло, и город, несмотря на все пережитое, приобрел постепенно прежний вид. Крестьяне вернулись к своим сгоревшим дворам и отстроили их заново, и страна постепенно оправилась и собралась с силами, хотя еще очень бедна. Долги от войны остались огромные, и государственная казна пуста, и потому население, как подробно объяснил мне Ансельмо, обременено большими налогами. Но что ни говори, а мир есть мир, как он выразился, и уж как-нибудь, мол, выкарабкаемся, все образуется. Народ не унывает, сказал он, и вся его простецкая физиономия засияла от удовольствия.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-05-15 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: