СЮИТА ДЛЯ КНИЖНОГО ШКАФА




Чтобы перо попросило бумагу, нужен какой-то внешний толчок, любое, пусть самое мелкое событие, например: стихотворная строчка, выпрашивающий семечки воробей, глоток Кинзмараули, попка красивой девушки, автобусный билет с четырьмя нулями, составленный из трещин узор на пять лет небелёном потолке или просто дождик.

Пожалуй, лучше всего гонит перо именно осенний дождь. Я уже как-то делился своим дождём и наблюдениями за относительностью ощущений; писал, помнится, так: «Если у Вас плохое настроение, если Ваши нервы взвинчены и не спится за полночь, то звуки редких капель, падающих за окном на жесть отливной доски, покажутся наказанием, и Вы будете неуютно, болезненно сжиматься перед падением очередной капли, и немного расслабляться, когда капля уже упала, и опять сжиматься, и опять расслабляться, и услышите эти мешающие уснуть звуки оглушительно громкими. Если же у Вас хорошее настроение, и Вы ложитесь в постель с успокоенной душой, то звуки редко падающих на жесть мягких кусочков воды помогут уснуть и будут тихими, убаюкивающими, музыкальными».

Вот я и прошу при чтении этого текста помнить об относительности наблюдаемого и приглашаю на статью — не статью, эссе — не эссе, а, так скажем, не зажатый рамками определённого жанра, зафиксированный кириллицей поток мыслей, а заодно прошу извинить за, может быть, излишнюю вольность и громоздкость выражений, их некоторую старомодность, странность построения произведения, его излишнюю же абстрактность, эклектичность и, поверьте пока на слово, кажущуюся непоследовательность предлагаемого, необходимые, а не случайные смысловые и буквальные повторы, необходимое же применение тавтологий и все такое прочее.

Итак. Второе сентября. Вечерело. Я дремал. Дождя еще не было. Мнилась мне в полузабытьи точная и крайне нужная мысль, оформленная в написанную поперек листа двухстрочную стройную по смыслу фразу, как железнодорожный мост крепкую, прямую и строго горизонтальную, уложенную одной стороной на береговой гранит логики, другой — на вроде бы рыхлую, а на самом деле ещё более прочную породу — неколебимую веру людей в собственную нужность. Под мостом извивалось русло Леты. Звонок


в прихожей устроил железнодорожную катастрофу. Проснулся. Идёт дождь. Слышна далёкая музыка. Скоро десять часов. Открываю дверь. Она скрипит. Надо смазать. Две женщины, лет так тридцати и пятидесяти, просят взять яркую брошюру «Сторожевая башня» и пытаются навязать дискуссию, вербуют в свидетели Иеговы. Выслушал и вежливо выпроводил. Снова скрипнули петли. Пусть скрипят. Сел в кресло. Рассматриваю корешки книг. Их много, выстроились цветными клавиатурами, тронь «особой тронью» — зазвучат. Думаю. Слушаю дождь. В полутьме угадываю по корешкам авто­ров. «Особой тронью» — из Распутина.

Догадываюсь, но точно не знаю, что послужило тем толчком, который вложил в щель между средним и указательным пальцами правой руки авторучку, прижал её большим, поторопил заполнить бумагу словами. Они же, написанные слова, по закону обратной связи, сначала медленно, затем всё быстрей, раскрутили ленивые нейроны, а те, в свою очередь, приняв на себя командование, начали битву незнамо за что, и в шуме дождя послышались дробь боевых барабанов и звуки медных труб — «Петли дверные многим скрипят, многим поют». Не надо их смазывать.

И не дождь, оказывается, слушаю, точнее, не только дождь. — Он почти остановился, а я не заметил как вставил в проигрыватель подаренный кем-то к сорокалетию диск, и тихая незнакомая музыка до того хорошо наложилась на пропитанную чистотой тишину, что вроде композитор так и задумал, сам, до того как записать ноты, чувствовал то же, тоже был (или есть) любителем поразмышлять без ограничений, послушать плеск воды, порисовать «серым по серому» (Гегель) и, прислушиваясь ко всем, но никому не доверяя, поискать вопросы, на которые стоит отвечать.

В этих поисках внимание моё побежало по Земле, по истории, по страницам знакомых книг, по блокнотам, воспоминаниям, остановилось на них и оживило летний вечер на море: остывающий пустынный пляж, запах йода, циркулем вычерченная на ультрамарине небосклона луна, неяркие рисовые звёзды, мерный плеск серебряного прибоя. Растирающий пену небольших волн приплесок и луна соединены устланной белоснежными ле­пестками тропинкой. Тепло и покойно, тихо окрест. Похоже, что когда жизнь впервые предприняла экспедицию из океана на сушу, температура, влажность и пейзаж были именно такими. Ах, вот почему я пляж вспомнил — над ним слышалось то же произведение, что записано на подаренном диске.

Сначала музыка неожиданно взорвалась, вскипела хаосом звуков, пытаясь выразить больше возможного, затем, быстро успокоившись, уставшая и растрёпанная, разбрызгивая оставшиеся капли неумеренных чувств, постепенно убавила звонкости, поняла, что с тишиной внутри меня таким образом не справиться, и, необычная, с незначительными признаками ритма, почти джазовая медь духовых, вроде как покашливая, извиняясь, обозначила две-три темы и удалилась по тропинке из лепестков света, а ей навстречу, вместо неё, появились или проявились и приближались ряд за рядом мягкие скрипки, медленно выгибающие ровное полотно тишины,


оформляющие её в волны, делающие эти волны совершенно незаметно, как бы из ничего, как мы, недовольные собой, лежа за полночь в тёплой постели, натянув до кончика носа одеяло, сначала из бесконкретности, из неопределённых сожалений и неясной душевной смуты, из морщинок на совести или обид, из темени и бликов на лет пять небелёном потолке помаленьку начинаем что-то создавать-осознавать и не то мечтать, не то воображать, а потом, раскачав мысли, принимаемся серьёзно думать, так и скрипки, осторожно взяли тишину, качнули, как ветерок морскую гладь, а она далеко от берега поднялась пологими длинными холмами воды, положим, фиолетовыми в свете луны и почти неразличимыми, только угадываемыми по блесткам-лепесткам, двинулась к берегу, и чем ближе к нему, тем выше и круче волны, а перед песком, когда вступила ещё одна группа скрипок, четыре виолончели и очень тихо зазвучало фортепьяно, волны приобрели вид классический, вспенилась белая бахрома гребней, они выгнулись коброй в профиль, зашипели, пытаясь спружинить и не разбиться о землю, но природа не знает сострадания (струнные и фортепьяно неистовс­твуют, вернулись трубы, но теперь трудятся строго по теме), природа делает то, что ей приказано, гнёт воду, всё выше взбивает гребень волны, та уже вопиет от предсмертного ужаса, подбегает к самой кромке, склонив на ледяной миг голову, замирает перед последним броском и бросается оземь, рассыпая по песку взращенные на бегу стекляшки брызг, быстро, впрочем, растекающиеся молочной полосой по твердой поверхности, подготавливая тем самым место казни для следующей, наполненной белой кровью волны. «Се ля ви. И моя, и Ваша. Ну и что? Пусть. Она для этого и предназначена. Не следует шипеть и злиться, — говорит оставшееся в одиночестве фортепьяно, — лучше попробуй за время разбега, взрослея и седея, успеть понять, прочувствовать красоту ночного неба, моря, берега, ощути составляющие тебя капли как вселенные, догадайся, по ним судя, каким должен быть этот мир днем, тут и далеко отсюда, далеко от Земли, кто и зачем его создал, каково его, мира, предназначение, есть ли оно или было, или будет — сам поищи крупные вопросы — времени на мелкие у тебя нет». Только я успел подумать, что композитор, мой незнакомый единомышленник, любил фортепьяно (рисовали и окрашивали произведение множество инструментов, а размышляли лишь клавиши), как услышал скрипку. Она, то, подчиняясь или изображая покорность, вторила своим проникновенным голосом фортепьяно, то, постепенно отступая от основного, уходила в себя, в свое изящное лаковое нутро, утихала в нем, но не совсем, дразнила, то, полностью не рассыпая главную тему, при резких движениях обслуживающего смычка, усиливала звук, не придерживаясь команд фортепьяно, почти нарушая тесситуру, пела отдельно, не наперекор, но иначе, всего тремя нотами, коротко, по-женски настойчиво и капризно повторяла в разных вариациях одну и ту же фразу, как бы настаивала, просила или укоряла меня: «Посмотри же на волну, разве не видишь? Все не так, совсем не так, пригнись и посмотри вдоль волны, глянь на гребни,


прислушайся, напрягись...» Я, озадаченный, прислушался к вкраплениям тишины в полотно музыки, — всегда их ценил особо, — присмотрелся к паузам между гребнями, подумал о ветерке и притяжении Луны, провоци­рующих появление волн, о пропитанном водой и сухом песке, вошел по щиколотку в море, присел и пригляделся к гребням, как скрипка советовала. Знаете, увидел таки. Помните коммунистическую тройку бородачей? Ну, барельефное такое изображение основных пролетарских вождей. Они еще один за другого спрятались, выставили на расправу или для защиты самого мелкого и злого — на карты похоже, когда в «три листа» играешь. И представьте себе тысячи портретов, сложенных как карты. Так вот: гребни волн, которые я наблюдал присев на корточки, состояли из череды уходящих вдаль тысяч таких же полуплоских сероватых барельефов — вместо гребней на вершинах волн к берегу двигались шеренга за шеренгой лица знакомых и незнакомых людей, Данте и Резерфорда, Ломоносова и Китса, Конфуция и Леона Бриллюэна, и несть им числа. А музыка окрепла, уже не стеснялась патетики и величавости, не искрила, не сомневалась, не спрашивала, горела, грозила, повелевала, казалось, под нее не только волны маршировали, а двигалось все, что когда-либо двигалось, и она была всегда, всегда объединяла Вселенную в единое целое, удерживала в единстве и гармонии сильней, чем гравитационное притяжение, казалось, что не вода всему основа, как милый и наивный Фалес утверждал, не элементарные частицы, вакуум или разного рода поля, как нынешние наивные думают, а именно музыка, только, пребывая всегда в разных формах, она и мир сотворила чудесно разнообразным, сотворила когда-то и теперь продолжает творческую работу, вытачивая из него достойное и совершенное, а совершенству, как известно, пределов нет. Ньютон лучше своих современников разбирался в «музыке сфер», но и он вопрошал глубокомысленно: «Почему природа не делает ничего понапрасну, и откуда проистекает весь порядок и красота, которые мы видим в мире?» «А из музыки, братец, из нее, родимой», — мог бы ответить Г. Свиридов, но ответил лучше: «По законам музыки вращается мир». Вот я и наблюдал или воображал как по этим законам двигаются под звуки скрипки от горизонта к берегу лица людей. Когда волны только начинают формироваться, на них проступают едва заметные намеки на нос, подбородок и лоб, дальше — больше, появляются глазные впадины и рот, головы, вынырнув, отплевываются и оглядываются, не поворачивая мягких профилей; по движениям губ можно догадаться, что они что-то кричат, про­сят, продолжая двигаться дальше, стареют, появляются морщины на лбу, у иных вырастают усы и бороды, иные лысеют, но все хотят понимания, все смотрят в мою сторону. Лица профилей сориентированы строго на берег — они его явно боятся. Чем ближе песок, тем больше профили искажаются, истошно кричат, диковинно удлиняются, их лбы загибаются вперед, на головах вырастают перья гребешков, они становятся похожи на фаланги древнегреческих воинов, но только на мгновение. А вот они уже сморщены, смяты временем, уже не похожи на себя, а вот остатки лиц последний раз


хватают ртом воздух и гибнут, размазанные по песку, втертые в песок, но где-то в морской дали в это же время поднимаются юные.

«Не для танцев музыка», — думаю себе и возвращаюсь из воспоминаний на север, в сухую квартиру, выключаю проигрыватель, задумываюсь: «Кто же композитор, кто дирижер?». Следы музыки на нас, в отличие от следов на песке, смыть нельзя. На диске написано: «Поздравляю с днем рождения! Ав­тор». И больше ничего, ни единой буковки. Что же меня раскачало?

Быстрее всего, слова и лица миссионерок, поклонниц Иеговы. Они полнились непоказной добротой, в ласковой речи женщин чувствовалась сила, опытность и закаленность бывалых ритористок — куда тем парторгам и пропагандистам, они искренне верят в Иегову, в свои принципы, в своих гуру.

Я не религиозен, не атеист, скорей, агностик, хотя и это словечко не многое проясняет. «В действительности все совершенно иначе, чем на самом деле», — сказал, кажется, Экзюпери.

Верят все, верили всегда, всегда будут верить. Во что верить? — этот вопрос я пока не решаю, принимаю веру как императив, на худой конец, как категорию, и окрашиваю философским цветом.

Достоевский удивительно точно подметил: «Штатские люди любят судить о предметах военных и даже фельдмаршальских, а люди с инженерным образованием судят больше о философии и политической экономии». А говорят, он мрачен и не шутит. Я, инженер, над собой посмеялся вдоволь.

У нас, в стране черных калош и «Волг», привыкли философию воспринимать в качестве строгой научной дисциплины, для меня же, любителя, а не профессионала, она: святая мудрость, парящая надо всем остальным, и, одновременно, подруга, любовница, позволяющая делать с собой все, что мне заблагорассудится — чем дальше друг от друга крайности, тем больше между ними поместится.

Советские философы грамотны, хорошо эрудированны, но до оторопи трусливы, задрессированы, затраханы, бедные, Энгельсом и КГБ, поэтому ничего внятного миру не поведали, за крайне редкими исключениями (учитывая идеологический пресс, героическими исключениями), да и то в прикладных областях того, что называлось «философией». Крупных явлений за 70 лет больше десятка не наберется. И у почти всех западных специалистов этой сферы приложения интеллекта с 1951 года, когда умер Витгенштейн, пожалуй, тоже странные отношения со своей музой, они поменялись с ней сексуальной ориентацией, как-то неохотно, морщась, под ней полежат, вместо удовольствия получат немного денег, поправят подол и до следующего свидания не вспоминают о предыдущем. Этому же безоб­разию учат студентов, а от школьников прекрасное нагое тело философии просто скрывают.

Вот одно из приятных исключений. В статье, в работе академика Г.И.Наана «К проблеме космических цивилизаций» с удовольствием и


восхищением прочитал: «Недооценка философских аспектов современных глобальных проблем, вероятно, уже обходится человечеству в миллиарды и будет обходиться еще дороже». Пусть и не совсем по теме, но не могу удержаться, не привести его же замечательную цитату: «Лишь сравнительно немногое в окружающем мире и в нас самих (подчеркнуто А.М.) можно понять на уровне обычного сознания. Решающие же успехи на долгом и тернистом пути познания были достигнуты на основе гениального осознания и мужественного признания того, что в природе и обществе многое можно объяснить только по принципу: «все наоборот». Наоборот в сравнении с «очевидным», «естественным» и «не вызывающим сомнения». Как можно сомневаться в том, что Солнце и звезды обращаются вокруг неподвижной Земли? Ведь каждый из нас видит это собственными глазами и на протяжении всей жизни. Однако лишь мысль Коперника о том, что «на самом деле все наоборот» послужила основой для современной астрономии и всего точного естествознания». Наан сам подошел к мысли о том, что «на самом деле все наоборот», что у него, Наана, такого умницы, но материалиста, кажется «не вызывает сомнения» первичность материалистического, атеисти­ческого и антропоцентрического над идеалистическим и трансцендентным, хотя первичность чистых мысли и духа обосновывается, как минимум, не хуже, если доверять не только здравому смыслу, который Эйнштейн определил как «набор предрассудков, приобретенных в восемнадцатилетнем возрасте», но и другим не менее эффективным средствам анализа и познания мира, другим подходам к мышлению, другому миропониманию, к вере.

В отечественных школьных учебниках написано, что религиозные верования служили древним людям защитой от страха перед необъяснимым, враждебным миром — грозой, потопом, пожаром и т.п. Однако по Ю.Нагибину: «Не так-то легко вытравить из человека страх перед жизнью». Может и так. Но мои наблюдения и многое иное указывают вот на что: необходимость верить, кроме прочего, — одна из первичных потребностей — та подсознательная связь отдельных человеческих особей меж собой, которая, вместе с эстетикой и кое-чем еще, делает их общественными существами, объединяет интеллект и чувства. А наши предки жили в ладу с природой, так, как сейчас живут племена бассейна Амазонки или Африки, они меньше боялись окружающего мира, чем мы сейчас, они были частью его.

Сейчас. Сейчас верят во что попало: в деньги, в экстрасенсов, в науку, в авось, даже в сатану, оказывается. Но чаще всего люди заявляют, что они атеисты и ни во что не верят. Чуть копни — и явно видно, что правда в прямо противоположном — большинство земляков фанатично религиозны, мы не можем жить без идолов и оцениваем окружающее еще теми, зазубренными в школе мерками. Нам по-прежнему хочется подчиняться, служить некой подавляющей и направляющей силе, нам не хватает окрика КПСС, мы ленимся думать, боимся иметь личные мировоззрения, но больше всего боимся свободы, хотя на словах убеждаем друг друга в обратном. А если ее


осознаем, то сразу же пугаемся, потому что она требует силы и от­ветственности, это трудно, а служить легко. Можно сослаться, к примеру, на С.Цвейга: «Великий инквизитор Достоевского с помощью жесткой диалектики доказал, что, в сущности, большинство людей боится собственной свободы, и на деле вся эта огромная масса, устав от неисчерпаемого многообразия проблем, от сложностей и ответственности жизни, тоскует по унифицированию мира с помощью окончательного, всеобщего, определенного порядка, который ее освободит от необходимости всякой мыслительной работы». И начинаются поиски, появляются секты более худшего качества, чем КПСС или КГБ, вроде «Белого братства» или знаменитой «Аум Синрикё». Красота и удовольствия (друзья и агенты свободы) победили коммунизм, но меж обломков марксизма столько чертополоха проросло, что диву даешься: один через телеэкран всем спайки рассасывает, другой "крэмы" заряжает, лечит по фотографии, а недавно бывший партработник за хорошие деньги только по фамилии, имени и дате рождения стал определять способности и будущее клиентов. Маги, колдуны, астрологи, хироманты, хероманки, ведьмы, огнепоклонники и их жертвы плодятся угрожающе быстро.

Почему? Кое-что определить можно, а целиком эту тему в объеме одной публикации не осилить, и так редакция поступила смело, поместив на своих страницах столь нестандартный и спорный текст, навеянный визитом миссионерок, книжным шкафом, воспоминанием о ночном пляже, кофе и дождем.

Не сами ль мы своим воображеньем

Жизнь создаем, к бессмертию идя,

И мир зовем волшебным сновиденьем

Под музыку осеннего дождя!...

К. Фофанов

Музыка дождя проще, строже и определеннее «пляжной», скупее оркестрована, четче прорисована, но мелодика, темы и настроение — те же. Люди тоже состоят из воды и идей, но с добавлением минералов. После разминки перо ускоряет бег, дождь крепчает, в его ритм вплетаются трагические ноты; ветер, выбивая на стекле стаккато, крошит горошины капель, фортепьяно думает, держит мелодию, а я слушаю и пишу:

Если кто-то заявит, что, мол, знает как устроен или как должен быть устроен мир, то его смело можно назвать шарлатаном, но, так или иначе, думают об этом все, и каждый «сам себе режиссер». Почему бы нет? Одну из глав своей работы Кант назвал «Содержащая в себе основанный на законо­мерностях природы опыт сравнения обитателей разных планет". И ничего — вполне серьезный труд. Есть правда, истин не бывает.

Полистаем клавиши, то есть, книги. Утверждение, сводящееся к представлению об истории человечества как о развитии материи, о развитии ее особого вида, справедливо ровно настолько, насколько справедливо


утверждение, согласно которому история человечества является летописью битвы идей.

Организующие нас религии, культуры, научные школы и разного рода доктрины воевали не только друг с другом, но и все вместе со свободой.

Ох уж это сладкое слово «свобода»! «Свобода или смерть!» — провозглашали время от времени на разных континентах, вкладывая в лозунг какие угодно смыслы, погибая порой с верой в символ. Вот уж неиссякаемый источник всякого рода спекуляций и квипрокво! Понятие-оборотень, полное полисемии снаружи и виртуальности изнутри. Простенько, но хорошо написано у Ремарка: «... свобода — это не безответственность и не жизнь без цели. Легче понять какой она не бывает, чем какая она есть». Сравнительно недавно ее, крылатую, пытались поймать определениями, например, «Свобода — это осознанная необходимость» (Энгельс) или более серьезным «Свобода и необходимость совместимы» (Гоббс), а отловили банальные нормы поведения в обществе. Необходимость — осознается, свобода — нет. На то она и свобода, что ни в какие силки не поймаешь. А очень хочется.

Она, liberti, — осознанная всем человечеством и (или) осознающим это отдельным человеком исключительность его, его главное и, может быть, единственное отличие от всего другого. Ничто, кроме Человека, не свободно. Вселенная развивается, работает по своим, известным и пока не известным законам, и не может их нарушать. Все же известное нам живое, что без Разума, зажато инстинктами, генной диктатурой, в узкий коридор, по которому его ведет время. И только человечество, будем надеяться, сможет распорядиться собой так, как само сочтет правильным, только у него есть или будет выбор, а это, можно считать, и есть свобода, остальное — ее проявления или приближения к ней.

Справедливо такое определение лишь в самой общей форме, и полнее осмысляется под аккомпанемент дождя, по жизни же: хочешь быть свободным — будь им. И нет ничего слаще.

Ученик Сократа и самый свободный гражданин планеты Платон был рабом. Его выкупил некий Анникиридом из Кирены, а друзья собрали деньги, на которые он поселился и работал в пригороде Афин, Академии, так что слово «академия» должно бы символизировать свободу и дерзновение, а не ученость — все-то Европа исказила.

Можно бы проследить за битвами понимателей и вычислителей от древнеегипетских времен — уже достаточно прочтено клинописей и папирусов, — но лучше начать с Платона. Им, понимателям, гражданам «государства идей», противостояли тоже гиганты, честные и храбрые бойцы, один Птолемей чего стоит или, позже, Энгельс. И еще тут замечу, а позже поясню на примере, что один и тот же человек за жизнь меняется и может проявлять и те и эти качества, а иной способен, напрягшись, рассматривать рассматриваемое одновременно и как вычислитель и как пониматель, но это вовсе штучные исключения.


Теперь берем глобус, принимаем сто лет за минуту, медленно вращаем Землю, любуемся, думаем и представляем, что век за веком происходило на ее поверхности за последние тысячелетия — все переселения народов, войны, эпидемии, горы трупов, расцвет и хирение государств, религий, изменения климата и ландшафтов. Через полчаса понимаем, что поддающееся осмыслению и воображению — лишь часть внешних проявлений развития мира идей и чистых сущностей. Мыслимое больше существующего. Покрутить глобус и понять это — не сложно, сложней принять то, что всевозможные катастрофы, катаклизмы, людские беды и радости, рождения и смерти, распятие Христа, открытие Америки, русский и китайский коммунизмы — все это стряслось только для того, чтобы через гены, воспитание, проповеди, книги, фильмы и т.п. в объеме Вашего, читатель, серого вещества происходили именно такие, а не иные физико-химические, радиологические и электромагнитные процессы, которые, хотите Вы того или нет, подключают Вас к этому, для многих, может, и для Вас, не существующего и в материальных характеристиках не вообразимого мира, нет, не мира — вселенной, где Вы можете пожать руку мудрейшему Проклу (кроме прочего и между прочим, первому психоаналитику), посмеяться над Аристиппом, или наоборот. Нет, не вспоминайте Юнга, это не коллективное бессознательное и не трансперсональная психология, не то, о чем так много говорят и пишут, а нечто большее. Духовный этот в первую очередь, и лишь затем психологический и интеллектуальный «интернет» имеет довольно строгие законы, свою иерархию и этикет, он познаваем и позволяет дерзким к нему подключаться. Подключение Баратынский схематично описал так:

Есть бытие; но именем каким

Его назвать? Ни сон оно, ни бденье;

Меж них оно, и в человеке им

С безумием граничит разуменье.

Лермонтов, в прозе, так: «Во всяком сердце, во всякой жизни пробежало чувство, промелькнуло событие, которое никто никому не откроет, но они-то самые важные и есть; они-то обыкновенно дают тайное направление чувствам и поступкам». В стихах Михаил Юрьевич всегда был точнее:

Есть чувство правды в сердце человека, Святое вечности зерно:

Пространство без границ, теченье века

Объемлет в краткий миг оно.

И Достоевский делится опытом: «...целые рассуждения проходят иногда в наших головах мгновенно, в виде каких-то ощущений, без перевода на человеческий язык, тем более на литературный... Потому что ведь многие из ощущений наших, в переводе на обыкновенный язык, покажутся совершенно неправдоподобными». Обратите внимание на слова «мгновенно» и «ощущений».


Иногда проникнуть туда и поисследовать удается просто, иногда для этого требуется неимоверное напряжение, а бывает что предварительно приходится ломать обычность, отказываться от всего привычного. «Пройдите через постижимое — и Вы убедитесь, что лишь непостижимое дает хоть какой-то свет», — читаем у Сола Беллоу, а любитель ярких образных примеров Хосе Ортега-и-Гассет оформил эту мысль неточно, но наглядно: «Дух возникает или рождается на вершинах муки и на вершинах наслаждения. Плоть, доведенная до крайнего напряжения и достигшая своего предела, становится духом. Тому свидетельство и едва ли не символ — у раненого животного появляется почти человеческое выражение. Как и в миг соития». Несколько точнее определение Ницше: «Дух, щекочущее наслаждение охоты, интриг познания — вплоть до самых высоких, самых далеких звезд познания, где ему уже не к чему стремиться, разве только к абсолютно горькому познанию, подобно пьянице, который в конце пьет абсент и — азотную кислоту». Внематериальная вселенная, частичками, приёмниками и трансляторами которой мы являемся, исследует и потребляет вселенную внешнюю, материальную, принимаемую в простоте и обычности за единственную. Не в точности так, но в этой направленности мыслил Эйнштейн: «Следует ли рассматривать поиски правды (подчеркнуто А.М.)...как самостоятельную цель нашей работы? Или же наши поиски должны быть подчинены какой-то иной цели, например, «практической»? Для меня борьба за достижение более глубокого и лучшего понимания мира — это одна из тех самостоятельных целей, без которых у мыслящей личности не может быть сознательного, позитивного отношения к жизни».

Там, в пока что расширяющейся вселенной духа, идет битва между полушариями мозга и внутри каждого из них, битва за правду, а внешняя вселенная способна лишь отражать поражения и победы группировок и армий первой, служить аргументом, ареной — чем угодно, кроме основного. Почему бы не посмотреть на все и под таким углом зрения? Это хорошо про­комментировал Г.Державин в своем «Боге» — и из себя взгляд и в себя.

У меня нет уверенности, что я абсолютно правильно все понимаю, слишком сложен предмет исследований — руки бы опустились, если бы не наткнулся на замечание П.Палиевского: «Нисколько не смущаясь и не считая нужным оговариваться (или подготавливать собеседника), Пушкин склонен говорить об одном и том же предмете нечто абсолютно противоположное. Посредствующие расстояния у него отсутствуют и крайности сливаются в одно...» и не вспомнил бы как еще школьником удивлялся, что Гамлет себе противоречит чуть не через страницу, но, когда дочитаешь до конца, остается удивительно сильное впечатление проповеди примата духовного над биологическим, по прочтении видишь освещенный немеркнущим светом великого текста указатель «К Богу» и истертые потоком башмаков высокие каменные ступени лестницы в небо, хотя к религиозности пьеса не подталкивает. Детство непобедимо. Подбадриваемый собственным детством и С.Цвейгом («...правда и состоит в том, чтобы говорить то, что думаешь,


даже если заблуждаешься»), двигаюсь дальше, все больше чувствуя сопротивление, все больше сомневаясь, хотя, как и Данте, «сомнения доставляют мне не меньшее наслаждение, чем знание», как и Печорин «я люблю сомневаться во всем: это расположение ума не мешает решительности характера — напротив, что до меня касается, то я всегда смелее иду вперед, когда не знаю, что меня ожидает». Помогают даже вычислители, Кромвель, например: «Дальше всех зайдет тот, кто не знает дороги» и Гете, старавшийся стоять над дракой: «Кто ищет, вынужден блуждать», «Блуждает человек, пока в нем есть стремленья». В этой среде продвинуться только с помощью логики (любой) и обыденного мышления нельзя, поэтому все больше полагаюсь на интуицию, подсказывал же Эйнштейн: «Истинной ценностью является только интуиция». Не соглашусь — не только интуиция (эта высокородная дама дос­тойна персональных строк), но в первую очередь именно она позволяет прикасаться к корешкам книг «особой тронью». Ремарк случайно, но верно заметил: «Разум дан человеку, чтобы он понял: жить одним разумом нельзя». А драчливый Л.Толстой пошел ещё дальше: «Если допустить, что жизнь человеческая может управляться разумом, то уничтожится возможность самой жизни».

Это уже слишком. У В.Ключевского написано: «Когда у мыслителей быстро вертятся мысли, у немыслящей публики кружится голова». Вот моя и закружилась. Отбрасываю рукопись, прикрываю глаза. От авторучки сводит три пальца, затекла поясница. Тускнеет и растворяется то, «что редкостно и мнимо, что крадётся окраинами сна, что злит глупцов, что смердами казнимо», надвигается то, что «весомо, грубо, зримо». Уже не «зрю тварей волшебных, таинственных птиц», а разглядываю сложенных из окурков человечков и пентаграммы. От россыпи новорожденных синеньких строчек на разметанных по столу листах бумаги рябит в глазах. Книжный шкаф больше не звучит — старая трехкубометровая развалина. Книги, кроме как с потраченным временем, ни с чем не ассоциируются. Дождь — это вода. «Музыку сфер» заменило тиканье будильника. Короче — здравствуйте, товарищ б... быт.

Это больших, как в России любят выражаться, генеральных вселенных две. А вообще их больше. У дедушки Толстого борода поболе, чем у любого марксиста, он знал толк во вселенных: «Известно, что человек имеет способность погрузиться весь в один предмет, какой бы он ни казался ничтожный. И известно, что нет такого ничтожного предмета, который бы при сосредоточенном внимании, обращенном на него, не разросся до бесконечности».

Быт тоже может разрастись до размеров вселенной. У меня последние несколько лет хорошо с семьей, с деньгами — и вселенная тихо расширяется, компьютер купил, а пишу по старинке, не освоил пока технику, времени жалко, но так не всегда было. Большинству из нас приходилось хоть однажды пережить состояние, похожее на то, что описано в «Соотечественнике» Бунина: «И вообще, я — человек обреченный... Если бы вы знали, как


страшны мои дела! Еще больше, кажется, чем душа и мысли! Ну, да из всего есть выход. Дернул собачку револьвера, поглубже сунул его в рот, — все эти дела, мысли и чувства разлетятся к чёртовой матери».

Потягиваюсь, зеваю, иду в ванную, сначала холодный душ, потом горячий, и снова холодный. Какая прелесть — чистая рубаха! Не скажу, что, кроме свежевымытой сорочки, мне ничего не надо. Пару яблок и большой бутерброд съедаю на кухне, а кофе варю в кабинете. Рубаха — ладно, кофе — вот прелесть! Вы замечали, что над чашкой ароматного кофе, если очень хочется пить и очень внимательно приглядеться, вьётся едва заметный, слоисто переливающийся лиловый дымок, которого, вроде, и нет, а приглядишься — есть? Так и разные вспомогательные вселенные. А бывает ведь и так: над чашкой горячего ароматного кофе, если очень хочется пить и очень внимательно приглядеться, вьется едва заметный, слоисто пе­реливающийся лиловый дымок, который, вроде, вот он, а приглядишься — нет.

Быт не определяет главного, но результат бытотерапии оказался неожиданным и позитивным — появилась дневная бодрость (а уже третий час) и заинтересованность еще одной, смежной вселенной.

О-о-о! Чудесная вселенная! Лучшая из всех. Временами. Она тоже может расширяться до черт знает каких пределов. Временами. Как там у Михаила Афанасьевича?

«— Нет, — ответила Маргарита, — более всего меня поражает, где все это помещается. — Она повела рукой, подчеркивая этим необъятность зала.

Коровьев сладко ухмыльнулся, отчего тени шевельнулись в складках у его носа.

— Самое несложное из всего! — ответил он, — Тем, кто знаком с пятым измерением, ничего не стоит раздвинуть помещение до желательных пределов. Скажу вам больше, уважаемая госпожа, до черт знает каких пределов!»

Пока жена спит, рискну обременить молодежь советом. Временами надо куда-нибудь уехать, хорошо побриться, приодеться, поулыбаться, посмотреть одним глазом через полупустой бокал и, при первых же признаках взаимности, сказать ей: «Вселенная, вселенная, стань к лесу передом, ко мне задом, и нагнись». Тут она и расширяется для тебя до черт знает каких пределов. И ты для нее, если повезло. Для дам дам совет однологичный, за тем исключением, что через бокал смотреть не надо, лучше сделать вид, что потерялась зажигалка. Разумеется, это совет не для тех, кто задает вопросы, подобные взятому из рассказа Алексея Толстого «Голубые города»: «...как я пойду замуж, когда я щекотки боюсь, не переношу?». И остерегайтесь соседних вселенных — сплетни замучат, возможен шантаж. Окраина России (а она вся — окраина Москвы) по-прежнему живет на необозримых просторах ханжества.

Как читатель, наверное, догадался, я вчера поругался с женой. Обещал, но не пошел на юбилей ее подруги — проблема, видите ли. Слово за слово —


скандал. А закончилось тем, что я прочитал ей фрагмент поучения Михаила Заточника (XII или XIII век) киевскому князю Ярославу Владимировичу: «Хорошая жена — венец мужу своему и беспечалие, а злая жена — горе лютое и разорение дому. Червь дерево точит, а злая жена дом своего мужа истощает. Лучше в дырявой ладье плыть, нежели злой жене тайны поведать: дырявая ладья одежду замочит, а злая жена всю жизнь мужа своего погубит. Лучше камень бить, нежели злую жену учить; железо переплавишь, а злой жены не научишь.

Ибо злая жена ни учения не слушает, ни священника не чтит, ни Бога не боится, ни людей не стыдиться, но всех укоряет и всех осуждает.

Что злее льва среди четвероногих и что лютее змеи среди ползающих по земле? Всех тех злее злая жена. Нет на земле ничего лютее женской злобы».

Жена, расчесываясь, выслушала поучение и хлопнула дверью спальни. Не Маргарита, но и вовсе не злая она. У кого злые жены и кто их часто меняет, те много пишут и пьют, а я не пью и пишу мало. Да и работа проектировщика много времени, знаете ли, не оставляет...

Но пора приниматься за работу. Уже четвертый час осени. Кофе выпит, антракт закончен. Пора убирать солецизмы, добавлять силлогизмы и следить за синтагмами. Хорошо, что завтра суббота. За окном симпатичный приполярный городок, до рассвета не очень-то мне нужный. Книжный шкаф больше и нужнее города, взгляд подбегает к полкам, бежит мимо других книг, тормозит и останавливается около Чехова. Интересно, почему именно к нему? На поклон?

Антон Павлович говорил, забавляясь, что астрономическая вселенная находится в зубе какого-то чудовища. Писателя интересовало пространство.

У Чехова хрустальная проза, красивые лицо и жизнь, здоровый взгляд на людей. У молодого Чехонте на бумаге получались задорные шутки и грустные раздумья между строк, а у зрелого — между тяжелыми раздумьями встречается лишь изящная ирония, смешок, намёк и надежда на небо в алмазах. Словно о его текстах В.Потанин в «Голубой жемчужине» написа<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-12-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: