Шум все усиливался, огней в замке все прибавлялось, и все ближе и ближе, все страшнее звучало: "Убийство! Убийство!" Я различил голоса барона и Райнхольда, громко отдававших приказания слугам.
Куда бежать, куда спрятаться от погони?
Всего за несколько минут до того, как я хотел убить Евфимию тем самым ножом, каким я умертвил безумного Гермегена, мне казалось, что я смогу, полагаясь на свою силу, с окровавленным оружием в руке открыто уйти из замка и что оробевшие, объятые ужасом обитатели его не посмеют меня задержать; теперь же я сам испытывал смертельный страх. Но наконец-то, наконец я попал на парадную лестницу, куда шум доносился лишь издалека, из покоев баронессы, а здесь все затихло; три исполинских прыжка – и я внизу, в нескольких шагах от портала замка. Вдруг по коридорам прокатился пронзительный вопль, похожий на тот, какой мне послышался прошлой ночью.
"Это она скончалась, умерщвленная ядом, который своими руками приготовила для меня", – глухо отозвалось во мне. Смятение на половине Евфимии усиливалось. Аврелия в страхе звала на помощь. И снова раздались наводившие ужас крики: "Убийство! Убийство!" Это подняли и понесли труп Гермогена!..
– Догоните убийцу! – кричал Райнхольд.
Я злобно расхохотался, и смех мой раскатами пронесся по зале, по коридорам.
– Безумцы, – грозно закричал я, – неужто вы мните, что вам удастся связать карающий грешников Рок?..
Они прислушались и как вкопанные всей гурьбой остановились на лестнице.
Тут у меня пропало желание бежать… Нет, двинуться им навстречу и громовой речью возвестить им, как на этих грешников обрушилась божья кара… Но… какое леденящее зрелище!.. Предо мной… предо мной вырос кровавый призрак Викторина, и это не я, а он произносил те грозные слова.
|
Волосы у меня встали дыбом, я ринулся в безумном страхе прочь, помчался через парк!
Вскоре я очутился на свободе, но вдруг позади меня послышался конский топот; порываясь из последних сил уйти от погони, я споткнулся о корень дерева и упал. Возле меня на всем скаку осадили коней. То был егерь Викторина.
– Ради Бога, ваша милость, – заговорил он, – что там приключилось в замке? Кого-то убили! По всей деревне переполох… Но как бы то ни было, Господь надоумил меня собрать вещи и прискакать из местечка сюда; вы найдете, ваша милость, все необходимое в навьюченном на лошадь ранце, ведь нам, я вижу, придется на время расстаться, – стряслась беда, не так ли?
Я поднялся и, взобравшись на лошадь, приказал егерю возвращаться в местечко и там ожидать моих распоряжений. Едва он скрылся во мраке, я слез с лошади и, ведя ее на поводу, стал осторожно продираться сквозь пихтовый, стеною стоящий лес.
Глава третья.
ПРИКЛЮЧЕНИЯ В ПУТИ
Первые лучи солнца еще только начали пробиваться сквозь чащу леса, как я увидел перед собой свежий, светло струившийся по разноцветной гальке ручей. Лошадь, с которой я так тяжело продирался сквозь пихтовые дебри, смирно стояла неподалеку, мне не терпелось выглянуть, что было в ранце.
Белье, одежда, кошелек, туго набитый золотом,- вот что я нашел в нем.
Я решил немедленно переодеться; в одном из отделений оказались маленькие ножницы и гребень, я подстриг себе бороду и кое-как привел в порядок волосы. Я сбросил сутану, из которой извлек роковой стилет, бумажник Викторина да оплетенную флягу с остатками эликсира сатаны, и спустя несколько минут на мне уже было светское платье, а на голове дорожная шапочка; поглядев на свое отражение в ручье, я едва мог себя узнать. Вскоре я очутился на опушке леса; поднимавшийся вдали дымок и явственно доносившийся до меня колокольный звон выдавали близость деревни. И только я поднялся на холм, возникший впереди, как увидел приветливую долину, где раскинулось большое селение. Свернув на широкую дорогу, которая, змеясь, сбегала вниз, я выждал, когда спуск стал более отлогим, и взобрался на коня, чтобы постепенно приучаться к этому совершенно чуждому мне виду передвижения.
|
Сутану я спрятал в дупло дерева и с нею словно похоронил в этом мрачном лесу зловещие события, разразившиеся в замке; я был бодр и весел, чудовищный окровавленный образ Викторина стал мне казаться плодом моего расстроенного воображения; последние же слова, которые я крикнул своей погоне, вырвались у меня бессознательно, как по наитию, и ясно выразили истинный смысл той случайности, которая привела меня в замок и повлекла за собою все, что мне суждено было совершить.
Я выступил в роли всемогущей судьбы, которая, карая злодеяние, позволяет грешнику своею гибелью искупить вину. И только милый образ Аврелии по-прежнему жил у меня в душе, я не мог думать о ней без стеснения в груди и какой-то гложущей боли в сердце.
Но у меня было такое чувство, что мы еще свидимся с нею где-то в далеких краях, и она, увлекаемая непреоборимым стремлением, прикованная ко мне нерасторжимыми узами, еще будет моей.
|
Тут я стал замечать, что попадавшиеся мне навстречу люди в удивлении останавливались и долго смотрели мне вслед, а хозяина постоялого двора вид мой до того озадачил, что он слова не мог вымолвить, и это немало меня встревожило. Пока я завтракал, покормили мою лошадь, а тем временем в горницу вошло несколько крестьян; перешептываясь друг с другом, они исподлобья бросали на меня опасливые взгляды.
Народу прибывало все больше, меня обступили со всех сторон и, разинув рты, глазели на меня с тупым изумлением. Стараясь держаться спокойно и непринужденно, я громко позвал хозяина и приказал ему оседлать мою лошадь и навьючить на нее ранец. Он вышел, двусмысленно усмехаясь, и вскоре возвратился с каким-то долговязым малым, который с забавной важностью подошел ко мне, старательно соблюдая суровую официальность должностного лица. Он начал пристально всматриваться в меня, а я, выдержав его взгляд, встал из-за стола и вплотную подошел к нему. Это, как видно, смутило его, и он беспокойно оглянулся на стоящих вокруг крестьян.
– Что вам нужно? – воскликнул я. – Вы, кажется, собираетесь мне что-то сказать?
Он важно откашлялся и произнес нарочито внушительным тоном:
– Вы, сударь, не тронетесь с места, покуда по всей форме не осведомите нас, здешнего судью, кто вы такой, со всеми полагающимися подробностями касательно вашего происхождения, звания и состояния; а равным образом и о том, откуда и куда вы едете: местоположение, название, край, город и прочее по всей форме; а сверх того, вы обязаны предъявить нам, местному судье, паспорт, написанный, подписанный и печатью припечатанный, по всей форме, как это положено и указано!..
До этого случая я и не задумывался о том, что мне надо принять какое-нибудь имя. К тому же я и не подозревал, что мой странный, прямо-таки чудной вид, усугубляемый кое-как подстриженной бородой и монашеской осанкой, совершенно не вяжется с мирской одеждой, а ведь из-за этого мне ежеминутно грозила опасность подвергнуться расспросам касательно моей особы.
Вопросы деревенского судьи поставили меня в тупик, и я напрасно старался подыскать удовлетворительный ответ. Наконец я решил нагло припугнуть его и произнес решительно и твердо:
– У меня есть важные основания не разглашать, кто я такой, и по той же причине вам не увидать моего паспорта; но берегитесь хоть на одну минуту задержать высокопоставленное лицо своими нелепыми формальностями.
– Ого-го! – воскликнул деревенский судья, доставая понюшку табаку из огромной табакерки, в которую пятеро стоявших позади понятых тотчас же запустили свои пальцы и взяли из нее сколько можно было захватить, – ого-го, не надо так ершиться, милостивый государь!.. Извольте, ваша светлость, немедля держать ответ перед нами, местным судьей, да предъявите нам свой паспорт, ибо, говоря начистоту, у нас в горах с некоторых пор завелись подозрительные молодчики, – иной, глядишь, ни с того ни с сего высунет нос из лесу и вмиг исчезнет, словно нечисть какая… Но это все проклятые разбойники и воры, они подстерегают проезжих и учиняют грабежи, убийства и поджоги, а у вас, ваша милость, уж очень чудной вид, да притом еще вы как две капли воды подходите, ваша светлость, под описание и поименование примет одного закоснелого грабителя атамана целой шайки, присланное по всей форме нам, судье, достохвальным нашим правительством… А посему без дальних околичностей и проволочек – паспорт на стол, а не то-в холодную!..
Я понял, что так от него ничего не добьешься, и потому вздумал попытать счастья на другом пути.
– Господин судья, – обратился я к нему, – если вы окажете мне милость поговорить со мной наедине, то мне легко будет рассеять все ваши сомнения, и я, доверяя вашей мудрости, вам одному открою тайну, почему я появился здесь в таком, и в самом деле, несколько странном виде…
– Ах, вот как, откроете тайну,- отозвался судья,-смекаю, в чем дело, ну-ка, убирайтесь отсюда и хорошенько стерегите окна и двери, никого – сюда, и никого – отсюда!
Когда мы остались с глазу на глаз, я ему сказал:
– Перед вами, господин судья, злосчастный беглец, которому с помощью друзей удалось освободиться от горестного заключения в монастыре и от опасности навеки остаться там. Не стану перед вами развертывать хитро сплетенную сеть злобных происков некой мстительной семьи. Причиной моих страданий была моя любовь к девушке незнатного происхождения. За годы заключения у меня отросла борода, и, как вы, быть может, заметили, мне даже выбрили тонзуру, не говоря уже о том, что я вынужден был в узилище, где я томился, ходить в монашеском одеянии. И только после своего бегства я решился уже здесь, в лесу, наскоро переодеться, чего раньше не сделал, убегая от настигавшей меня погони. Теперь вы понимаете, чем объясняется мой странный вид, вызвавший у вас такие недобрые подозрения. Вот почему я не могу предъявить вам паспорт, но в подтверждение истины всего сказанного я приведу веские доказательства, которые вы, быть может, сочтете достаточно убедительными…
С этими словами я вытащил кошелек и положил на стол три ярко сверкавших дуката, отчего суровое выражение лица судьи вмиг сменилось одобрительной усмешкой.
– Доводы у вас, сударь,- сказал он,- достаточно веские, но вы уж не обессудьте; чтобы все окончательно стало по всей форме, их надобно несколько округлить. Если вам угодно, чтобы я нечет принял за чет, то извольте и вы усилить ваши доказательства, с тем чтобы они тоже выступили четным числом.
Я догадался, что имеет в виду этот плут, и добавил еще дукат.
– Ну, теперь мне вполне ясно, что я несправедливо заподозрил вас; поезжайте дальше, но лучше, как вы сами понимаете, проселками, подальше от большой дороги, покамест вам не удастся сделать свою внешность менее подозрительной.
Он широко распахнул дверь и громко крикнул собравшейся толпе:
– Этот господин взаправду знатная особа; в тайной аудиенции он по всей форме открыл нам, судье, что едет инкогнито, то есть так, чтобы его никто не мог узнать, а посему и вам, ротозеи, ничего ни знать, ни ведать о нем не надлежит!.. Счастливого пути, ваша милость!
Крестьяне молча и почтительно сняли шапки, когда я взбирался на коня. Я хотел было проскакать в ворота, но лошадь, заупрямившись, поднималась на дыбы, а я, неопытный и неловкий ездок, никак не мог с нею сладить; она кружилась на месте и наконец под оглушительный хохот крестьян сбросила меня прямо на руки вовремя подоспевшим хозяину и судье.
– Э, да она у вас с норовом, – сказал, подавляя смех, судья.
– Да, с норовом, – подтвердил я, отряхивая с себя пыль.
Оба помогли мне вскарабкаться вновь на лошадь, но она опять взвивалась на дыбы, фыркала и упорно не шла к воротам. Тогда кто-то из стариков воскликнул:
– Глядите-ка, у ворот сидит старая ведьма Лиза, она-то и не пропускает его милость; а эту злую шутку она выкинула по той причине, что он не дал ей ни гроша.
Тут только я заметил старую нищенку в лохмотьях, прислонившуюся к ограде у самых ворот и со смехом глядевшую на меня безумными глазами.
– Прочь с дороги, ведьма! -крикнул судья, но старуха завопила:
– Кровавый монах ни грошика мне не дал. И неужто вы не видите, что передо мной лежит мертвец? Через него кровавому монаху никак не перескочить – мертвец мигом выпрямляется! Но если кровавый братец даст мне грошик, я загоню мертвеца обратно в землю!
Судья схватил лошадь под уздцы и, не обращая внимания на выкрики полоумной старухи, хотел было пройти в ворота, но тщетны были все его усилия, а тем временем старая ведьма визгливо клянчила да канючила:
– Эй, монах, кровавый монах, подай мне грошик, подай грошик!
Я сунул руку в карман и бросил старой карге какую-то мелочь, она вскочила и, ликуя и приплясывая, заверещала:
– Полюбуйтесь, каких красивых грошиков набросал мне кровавый монах, смотрите-ка, вот так грошики!
Тут лошадь, отпущенная судьей, заржала и промчалась через ворота.
– Ну, с верховой ездой у вас пошло на лад, по всей то есть форме, ваша милость,-крикнул мне вдогонку судья.
Крестьяне, бегом проводившие меня за ворота, хохотали до упаду, глядя, как я при каждом скачке резвой лошади нелепо подпрыгивал в седле, и кричали мне вслед:
– Гляньте-ка, гляньте, он ездит верхом будто капуцин!
Злоключения в деревне, а особенно вещие слова безумной старухи порядком взволновали меня. Делом самым неотложным казалось мне устранить в моем облике все, бросавшееся в глаза, да принять какое-то имя, чтобы незаметней раствориться в толпе.
Жизнь вставала передо мной словно мрачный, непроницаемый рок, и мне, изгнаннику, не оставалось ничего другого, как отдаться на волю неотвратимо уносившего меня течения. Оборвались все нити, некогда привязывавшие меня к определенным условиям жизни, и мне не за что было ухватиться и негде было найти опору!
А большая дорога становилась все оживленней и оживленней, и все говорило о моем приближении к богатому и шумному торговому городу. Спустя несколько дней он уже был у меня на виду. Когда я въехал в предместье, никто меня ни о чем не спросил, никто даже и внимания не обратил на меня. Мне бросился в глаза большой дом с крылатым золотым львом над входом, весело сверкавший своими зеркальными окнами. Люди толпами входили и выходили, экипажи подкатывали и отъезжали, из комнат нижнего этажа доносились взрывы хохота и звон бокалов. Едва я остановился у двери, как выскочил слуга, деловито схватил под уздцы лошадь и, подождав, пока я с нее слезу, ввел ее во двор. Нарядный кельнер вышел мне навстречу с гремящей связкой ключей и пошел впереди меня вверх по лестнице; когда мы оказались на втором этаже, он еще раз скользнул по мне взглядом, а затем повел меня выше, отворил дверь в довольно-таки посредственную комнату, вежливо спросил, не будет ли от меня приказаний, и сказал, что обед подадут в два часа в зале No 10 второго этажа, и т. д.
– Принесите мне бутылку вина!
Это были первые слова, которые мне удалось вставить среди потока объяснений этих обязательных слуг.
Как только он вышел, в номер постучали, дверь приоткрылась, и я увидел человека, чье лицо походило на диковинную комическую маску. Красный заостренный нос, сверкающие глаза, удлиненный подбородок и высоко взбитый припудренный тупей, неожиданно переходивший сзади, как я потом заметил, в прическу a la Titus[2], пышное жабо, огненный жилет с красовавшимися на нем двумя толстыми часовыми цепочками, панталоны, фрак, в одних местах некстати узкий, в других – некстати широкий, словом, всюду бывший не впору!
Человечек этот, со шляпой, ножницами и гребенкой в руках, вошел в комнату, начав еще у дверей отвешивать низкие поклоны, и произнес:
– Я парикмахер гостиницы и покорнейше прошу принять мои услуги, мои скромные услуги.
Этот худой как щепка крохотный человечек был до того забавен, что я еле удержался от смеха. Но он явился как нельзя более кстати, и я не замедлил спросить его, не может ли он привести в порядок мои волосы, столь запущенные во время долгого путешествия и вдобавок дурно подстриженные. Он с видом знатока осмотрел мою голову и сказал, прижав к груди свою правую, жеманно согнутую руку с растопыренными пальцами:
– Привести в порядок?.. О боже! Пьетро Белькампо, ты, кого презренные завистники зовут запросто Петером Шенфельдом, подобно тому, как они переименовали дивного полкового валторниста Джакомо Пунто в Якоба Штиха, тебе отказывают в признании… Но разве ты сам не держишь свой светоч под спудом, когда он мог бы светить всему миру? Неужто строение твоей руки, искра гения, горящая в твоем взоре и заодно уж на твоем носу -неужто все твое существо не говорит любому знатоку с первого же взгляда, что дух твой стремится к идеалу?.. Привести в порядок!.. Как это сухо звучит, сударь?..
Я попросил забавного человечка не волноваться, поскольку я вполне полагаюсь на его ловкость и мастерство.
– Ловкость? – продолжал он тем же возбужденным тоном. - Но что вы называете ловкостью?.. Кого считать ловким?.. Не того ли, кто, раз пять примерившись, вздумал прыгнуть на тридцать локтей в длину и шлепнулся с размаху в ров?.. Или того, кто с двадцати шагов попадает чечевичным зернышком в игольное ушко?.. Или, наконец, того, кто, подвесив на шпагу тяжеленный груз и приладив ее на кончик своего носа, балансирует ею шесть часов шесть минут шесть секунд и еще одно мгновение в придачу?.. Если это называется ловкостью, то такой ловкости чуждается Пьетро Белькампо, ибо в его груди пылает священный огонь искусства… Да, искусства, сударь мой, искусства!.. Фантазия моя создает дивные сочетания локонов, которые под дуновением зефира то гармонически располагаются волнами, то распадаются… Она творит, создает и вновь творит… Ах, в искусстве есть нечто божественное, ибо искусство, сударь вы мой, это вовсе не то, о чем так много разглагольствуют, оно скорее возникает из совокупности всего, что о нем говорят!.. Вы, разумеется, понимаете меня, сударь, ибо сдается мне, у вас мыслящий ум, насколько я в состоянии судить по маленькому локончику, спускающемуся с правой стороны на почтенное ваше чело…
Причудливое сумасбродство этого человечка очень меня забавляло и, заверив, что вполне его понимаю, я решил воспользоваться его хваленым искусством, отнюдь не расхолаживая его рвения и не прерывая витиеватых рассуждений.
– Так что же вы задумали создать из моих перепутанных волос? – спросил я.
– Все, что вам угодно, – ответил человечек. – Но если вы пожелаете прислушаться к совету художника Пьетро Белькампо, то сперва позвольте мне с надлежащего расстояния, с должной широты и долготы присмотреться к вашей бесценной голове, вашей фигуре, походке, выражению лица, телодвижениям, и лишь тогда я смогу вам сказать, к чему вы больше склоняетесь: к античному, романтическому, героическому, величественному, возвышенному, наивному, идиллическому, сатирическому или юмористическому; я затем уж я вызову на белый свет дух Каракаллы, Тита, Карла Великого, Генриха Четвертого, Густава Адольфа или Вергилия, Тассо, Боккаччо… Вдохновленные ими, мои пальцы начнут трудиться вовсю, и под мерное лязганье ножниц мало-помалу будет возникать высокое творение! Да, это мне, сударь, мне дано по-настоящему раскрыть ваш характер, каким он должен проявиться в жизни во всей своей полноте. А теперь, пожалуйста, пройдитесь раза два-три по комнате из угла в угол, я буду всматриваться, наблюдать и замечать – прошу вас.
В угоду этому чудаку я принялся ходить взад и вперед по комнате, изо всех сил стараясь затушевать свойственную монаху манеру держаться, от которой почти невозможно избавиться даже спустя много лет после ухода из монастыря. Маленький человечек внимательно следил за мной, потом засеменил вокруг меня со вздохами и охами и наконец вынул носовой платок и вытер капли пота, выступившие у него на лбу. А когда он перестал вертеться, я поинтересовался, сложилось ли у него мнение, какую мне сделать прическу. Он снова вздохнул и сказал:
– Ах, сударь, что же это такое?.. Вы не хотите обнаружить свою подлинную сущность; в ваших движениях явно сквозит принужденность, борьба двух противоположных натур. Еще несколько шагов, сударь!
Я наотрез отказался выставлять себя снова напоказ и заявил ему, что если он и теперь не знает, какую сделать прическу, то я откажусь от его искусства.
– Тогда сойди в могилу, Пьетро - горячо воскликнул человечек, – ибо ты не добился признания в этом мире, где нет ни преданности, ни искренности! Но ведь достойна же вашего восхищения моя проницательность, для которой не существует сокровенных глубин, и разве гений мой не заслуживает вашего преклонения, сударь? Я долго и тщетно старался согласовать все, что подметил противоречивого в ваших действиях. В вашей походке есть нечто, указывающее на принадлежность к духовному званию. Ex profundis clamavi ad te Domine, – Oremus – Et in omnis saecula saeculorum. Amen![3]
Тщедушный человечек произнес эти слова нараспев хриплым, квакающим голосом, с удивительной точностью передавая телодвижения и повадки монаха. Он ходил вокруг да около, будто у алтаря, становился на колени и поднимался, но вдруг принял гордый, надменный вид, сдвинул брови, устремил кверху взор и промолвил:
– Мир принадлежит мне!.. Я умней, разумней, богаче вас всех, вы – отродье слепых кротов и потому преклоняйтесь передо мной!.. Вот, сударь, – продолжал малютка, – это главные особенности всего вашего существа; итак, если угодно, я приступаю к делу и, сообразуясь с чертами вашего лица, осанкой и характером, возьму нечто от Каракаллы, а нечто от Абеляра, от Боккаччо, переплавлю все в жару единого горнила и, преобразуя ваш внешний облик и внутренний образ, воздвигну в непревзойденном антично-романтическом духе сооружение из эфирнолегких локонов и локончиков.
В наблюдениях малютки было много истинного, и я счел за лучшее признаться ему, что прежде я действительно принадлежал к духовному званию и что мне даже сделали тонзуру, которую теперь я хотел бы как можно тщательнее скрыть.
Человечек приступил к стрижке, сопровождая свою работу странными прыжками, гримасами и затейливыми речами. Он то принимал на себя мрачный и недовольный вид, то ухмылялся, то становился в позу атлета, то поднимался на цыпочки, и как ни старался я подавить смех, меня то и дело прорывало.
Но вот он закончил свою работу, и, прежде чем он обрушил на меня поток слов, уже готовых сорваться у него с языка, я попросил его прислать мне кого-нибудь, кто обработал бы мою спутанную бороду так же хорошо, как это сделал он с моими волосами. Тут он как-то странно хихикнул, скользнул на цыпочках к двери и запер ее. А затем, выйдя неторопливыми шажками на середину комнаты, промолвил:
– Где ты, золотой век, когда борода и волосы на голове, украшая мужчину, сливались во всем своем изобилии в одно целое и были сладостной заботой одного художника. Увы, ты ушел безвозвратно!.. Мужчина отказался от своего наилучшего украшения, и вот появился низменный род людей, которые с помощью ужасных инструментов соскребывают бороду по самую кожу. О вы, бессовестные брадобреи, презренные брадоскребы, точите в насмешку над искусством свои ножи на черных, пропитанных тухлым маслом ремнях, вытряхивайте свои потертые сумочки с пудрой, громыхайте тазиками и взбивайте мыльную пену, разбрызгивая кругом горячую, грозящую ожогами воду, и дерзко спрашивайте своих клиентов, как их побрить: запустив им в рот большой палец или ложку?.. Но есть еще такие, как я, Пьетро, которые назло вашему поганому ремеслу добровольно унижаются до вашего позорного занятия и бреют бороды только затем, чтобы спасти хоть крупицу того, что еще не смыто прибоем времени. И впрямь, что представляет собой безграничное разнообразие бакенбард с их грациозными извилинами и изгибами? Они то повторяют изящные линии овального лица, то скорбно спускаются к углублению под шеей, то смело взмывают вверх от уголков рта, то скромно суживаются до еле заметной линии, то разбегаются в разные стороны в отважном взлете своих кудряшек – да что же это такое, как не изобретение нашего искусства, как не проявление высокого стремления к прекрасному, святому? Ну, Пьетро, покажи, какой в тебе обитает дух и на какие жертвы ради искусства ты способен, снисходя до ничтожного ремесла брадобрея.
С этими словами маленький человечек достал полный набор принадлежностей для бритья и с ловкостью заправского брадобрея начал освобождать меня от моей бороды. И в самом деле, я вышел из его рук совершенно преображенным, и мне недоставало лишь менее бросающейся в глаза одежды, чтобы своей внешностью не привлечь к себе чье-либо опасное внимание. Малютка стоял, самодовольно улыбаясь. Тут я сказал ему, что никого не знаю в городе, но мне хотелось бы поскорее одеться так, как здесь принято. А за его труды и в уплату за будущее посредничество я сунул ему в руку дукат. Он просиял от радости и, поглядывая на лежавший на ладони золотой, произнес:
– Дражайший мой благодетель и меценат, я не ошибся в вас, и рукой моей водил истинный гений, сумевший отчетливо выразить в орлином разлете ваших бакенбард присущий вам возвышенный образ мыслей. У меня есть друг, мой Дамон, мой Орест, и он довершит, занявшись вашей фигурой, то, чему я положил начало, потрудившись над вашей головой, притом с тем же глубоким пониманием, с той же гениальностью. Заметьте, сударь, что это настоящий художник по части костюмов, именно так я его называю, избегая обыденного пошлого слова портной… Он охотно уносится в мир идеальных сущностей, и вот, порождая в своей фантазии образы и формы их воплощения, он решил основать магазин разнообразнейшей готовой одежды. Вы увидите у него всевозможные оттенки современного щеголя, который явится перед вами то затмевающим всех дерзкой смелостью покроя, то замкнутым и никого не удостаивающим внимания, то простодушным баловнем, то пересмешником, остряком, раздражительным чудаком, меланхоликом, капризником, буяном, фатом, буршем. Юноша, впервые заказавший себе сюртук, не прибегнув к стеснительным советам своей мамаши или наставника; мышиный жеребчик, под слоем пудры скрывающий обильную проседь, бодрящийся старичок, ученый, вынужденный общаться с внешним миром, богатый купец, состоятельный горожанин – все они вывешены для обозрения в лавке моего Дамона; через несколько минут шедевры моего друга предстанут пред вашим взором.
Он побежал вприпрыжку и вскоре возвратился с высоким, плотным, хорошо одетым мужчиной, который как своей внешностью, так и всем своим существом был его прямой противоположностью, но которого он тем не менее представил мне как своего верного Дамона.
Дамон смерил меня взглядом, а затем выбрал сам из тюка, внесенного его подмастерьем, костюм, вполне соответствовавший желаниям, которые я ему высказал. Да, только впоследствии оценил я безошибочный такт этого художника по части костюмов, как его вычурно называл малютка-парикмахер, столь умело выбравшего мне как раз такой костюм, который не будет бросаться в глаза, а если и будет замечен, то не возбудит любопытства касательно моего звания, рода занятий и т. п. Нелегко, в самом деле, одеваться так, чтобы по общему впечатлению от костюма нельзя было заключить, будто этот человек занимается тем, а не другим делом, и никому бы даже в голову не приходило задуматься над этим. Костюм гражданина вселенной определяется тем, чего в нем избегают, и его можно уподобить светскому поведению, о котором судят не столько по поступкам, сколько по тому, что в манерах светского человека исключается.
Между тем крошка-парикмахер принялся опять за свои диковинные речи, и, должно быть, немного было у него в жизни столь внимательных слушателей, как я, ибо он явно чувствовал себя на вершине блаженства – ведь он получил наконец возможность, что называется, блеснуть умом… Дамон, степенный и, казалось, рассудительный человек, внезапно оборвал его, схватив за плечи, и промолвил:
– Шенфельд, ты сегодня снова в ударе и болтаешь несусветный вздор; пари держу, что у этого господина уши вянут от чепухи, какую ты несешь.
Белькампо печально понурил голову, но затем схватил свою запыленную шляпу и воскликнул, бросаясь опрометью к двери:
– Вот как поносят меня даже лучшие из друзей!
А Дамон, прощаясь со мной, сказал:
– Ну и балагур этот Шенфельд!.. Начитался всякой всячины и вовсе ополоумел, но душа у него предобрая, да и мастер он искусный, потому-то я и отношусь к нему терпимо: ведь если человек хоть в чем-нибудь достиг совершенства, то на его чудачества можно смотреть сквозь пальцы.
Оставшись один, я всерьез стал упражняться в походке перед висевшим у меня в номере большим зеркалом. Крошка-парикмахер сделал меткое замечание. Монахам свойственна скованная и неуклюже-торопливая походка из-за длинной, стесняющей движения одежды, а между тем во время службы нередко требуется большая подвижность. Кроме того, неестественно откинутый назад корпус и положение рук, которые монах не вправе опускать книзу, но держит либо скрещенными на груди, либо скрывает в широких рукавах сутаны, – это тоже характерные особенности, не ускользающие от внимательного взора. Я пытался отрешиться от всего этого, дабы изгладить всякий след моей былой принадлежности к духовному званию. Единственным утешением служило мне то, что я считал свою прежнюю жизнь до конца изжитой, я бы сказал, всецело преодоленной и что я вступил как бы в новое бытие, а мое духовное существо приняло совершенно иной облик, при котором даже воспоминание о моей недавней жизни, становясь все слабей и слабей, должно было наконец вовсе угаснуть.
Толкотня на улицах, неумолчный шум, доносившийся из лавок и мастерских,- все было мне ново и как нельзя более поддерживало веселое настроение, навеянное крохотным забавным человечком. Я рискнул спуститься в своем новом респектабельном костюме к многолюдному общему столу, и всякий страх рассеялся, когда я убедился, что никто не обратил на меня внимания и даже мой ближайший сосед не потрудился взглянуть на меня, когда я садился рядом с ним. В книге для приезжающих я назвался Леонардом в честь приора, моего освободителя, и выдал себя за частное лицо, путешествующее ради собственного удовольствия. Таких путешественников было, должно быть, немало в городе, и потому меня больше ни о чем не расспрашивали.