Друг Петруша, явление первое




 

Осенью 1774 года приятелей Евстигнеевых Давыдова и Скокова к Смольному монастырю, или, по‑иному, к Институту для воспитания благородных девиц, где главенствовал Бецкой и обучалась Глафира Алымова, привязали еще крепче. Отдали под начало музыканту Джузеппе Луини, италианцу, обучавшему в Смольном девиц‑«кофушек».

Проучившись у Луиния шесть месяцев, Петруша Скоков стал подталкивать к настоящим занятиям музыкой и дружка своего, Евстигнея.

У того и раньше кой‑чего выходило: особенно на клавикордах. (Клавикорды стояли в специальной комнате, и ученикам архитектурного класса дозволялось на них разыгрывать по нотам несложные пиэски: каждому в свой черед.)

– Тебе бы, слышь‑ка, у италианца у мово отрывистому и плавному соединению нот поучиться: стаккатам да легатам, – щеголял иноземными словечками Петруша. И при том с удивлением поглядывал на делающего все большие успехи Евстигнея.

Преодолев робость и сильней обычного сутулясь, Евстигнеюшка поговорил с двумя‑тремя благоволившими к нему наставниками. Те надоумили: ступай, мол, к секретарю Академии, подай через него прошение на имя Президента.

Немея, отнес. В бумаге умолял: окончательно причислить его вместо архитектурного класса – к музыкальному, еще только создаваемому…

Разные иноземцы бродили в те годы по России! Мутноглазые и косые, блажные и блаженные, со шпагами и без. Немцы, французы, португальцы, терзаемые былым величием подданные испанского короля, разочарованные отсутствием свобод греки, молчаливые англичане, лживо‑отважная и великолепно‑чванливая, каждый день норовящая отбиться от собственной, чуть кособоко нахлобученной короны, польская шляхта.

Иноземцы гувернировали и школили, строили во фрунт и фехтовали и при всем при том не забывали ловко направлять звенящие струйки золота к себе в карман. А еще те иноземцы – тонко разобравшись в слабостях русских женщин – вкладывали в их нежные, истекающие соком дупла крепкие персты Эрота и во вновь разбиваемых садах выкругляли купы влажных дерев, подобно грудям месмерид…

Середь иностранцев выделялись сметливым умом и горячей речью – русскому сердцу в стыло‑сыром Питер‑Бурхе особливо приязненные – италианцы.

Музыку в горсти они держали, почитай, всю: и в большинстве театров, и во дворцах вельможных. А бывало, и в трактирах знатных.

– О, маэстри италиани! Маэстри маэстози! – шептали по временам первейшие российские красавицы. – Лутче их для амурных дел не сыскать, хоть в целом свете ищи!

И первейшие были правы: днем с огнем не могли сыскать!

Ну а воспитанники Академии, те про италианцев мыслили по‑иному.

– Любим мы учителей италианских оттого, – говоривал Петруша Скоков, – что музыка для них, как для нас хлеб‑соль. Их это дело, природное! И от природности той музы́ка у них сладкая: как морковка на меду. Пальцы на руках имеют длинные, к добыванию звука способные, а уж уста… Сочны их уста, как сливы. Звук из себя исторгают приязненный, круглый. В приятной беспрерывности звук тот и звенит, и брызжет.

 

Италианец Джузеппе Луини прибыл в Россию на заработки.

Прибыл не так чтобы давно: в году 1770‑м. Ничем особым у себя дома не отличившись, в России мессер Джузеппе принялся за дело с жаром. Оперы его и балеты стали являться на столичных сценах повсеместно и бесперебойно. И хотя русскими певцами и музыкантами мессер Джузеппе был не весьма доволен – музыку его они исполняли старательно, чисто.

Двором и близкими ко двору вельможами оперы Луиния были приняты благосклонно.

Не обошел италианец вниманием и стезю преподавания (темных русских следовало терпеливо учить). Правда, здесь сперва выходило не так, как хотелось: темные русские или учились сами, или – вопреки здравому смыслу – у недоброжелателей мессера Джузеппе.

Но хоть учеников было и мало, платили за них хорошо, и притом за каждого в отдельности. Постепенно число учеников стало расти: сказывалась привычка к умелому обхожденью.

6 октября 1774 года мессер Джузеппе двух воспитанников Академии художеств Николая Давыдова и Петра Скокова в обучение и принял. Ждать особых сложностей от обучения сих двоих не приходилось: кое‑какую начальную выучку они прошли у себя в Воспитательном училище. Сюда же, в Институт для благородных девиц, их направили для усовершенствованья достигнутого.

В сопроводительной бумаге, каковую брезгливый итальянец ударом хорошо развитой клавикордами лапы – лапы, ломавшей деревянную утварь на кухнях и легко выжимавшей сок из сыра пармезан, – сразу откинул от себя подальше, было сказано: «особо одаренные».

Мессер Джузеппе измерил особо одаренных грубоватым плотничьим взглядом. Впрочем, занозливость взгляда тут же постарался скрыть: ученикам не стоит знать о внутреннем настрое мастера!

Вошедшим было дружелюбно указано на клавесин.

Первым сел Петруша Скоков.

Игра его мессера Джузеппе приятно изумила. Сложную сонату Доменико Скарлатти (самим Скарлатти вполне справедливо названную «упражнением» и лишь недавно какими‑то неучами окрещенную «сонатой») этот белобрысый, посапывающий носом воспитанник исполнил по памяти. Исполнил без запинок, с приличным чувством.

Кончив сонату, Петруша едва заметно усмехнулся.

Случалось ему исполнять вещи и посложней Скарлаттия! В Училище при Академии учили приватно, учили без затей, но крепко.

Поэтому сюда, в Воспитательное общество для благородных девиц, шел Петруша неохотно. Кой черт ему в гривастом итальяшке? По слухам, господин Луиний умеет немного, знает – и того меньше. Один из воспитанников Академии у Луиния уже обучался. Недовольству сего воспитанника не было конца и краю:

– И пальцы не бегают, и чувств ни на грош.

Чтобы вполне в этом удостовериться, Петруша даже вознамерился попросить италианца сыграть одну из самых сложных сонат Скарлаттия, за нумером 188.

Однако удержался: буде случится под пальцами преподавательскими конфуз – не простит италианец! Тут как в военной битве: взял неверное намерение – так и проиграл навсегда. Там, в битве, людишки курками щелкают, затворами гремят: веселятся. Тут – лупят по клавишам и струны щиплют: скучают. Эх! В службу военную теперь бы! Это ведь только нелюдим Евстигнеюшка солдатской лямки страшится. Он, Петруша, стерпел бы. Унтером, а там, глядишь, и офицером стать исхитрился б!

Таковые мысли следовало, однако, от себя гнать. Потому как наставляли Скокова с Давыдовым перед тем, как препроводить их в Воспитательное общество благородных девиц, строго.

Выдавая квартирные деньги и вещи (ради удобства сообщения было решено: проживать будут на съемной квартере, близ Смольного монастыря), конференц‑секретарь Академии Христиан‑Фридрих Фелькнер резанул голоском, как малым осколком стекла по стеклу большому:

– Господину Луинию – не перечить ни в чем. На воспитанниц глядеть не сметь. Вовсе не сметь об них думать!

Подтолкнув кверху круглые, падающие с носу очки, господин конференц‑секретарь уже без особого скрежету добавил:

– По двести рублев за вас, паршивцев, Луинию плочено! О, доннер веттер! Глядите же мне там! Особливо ты, Петруша. Коли обидится на вас етта швайн, етта швиня итальянская, так и выгонит совсем. А денег‑то назад не вернет!

Из‑за Фелькнеровых наставлений Петруша теперь и сдержался. Не стал умолять италианца сыграть Скарлаттия.

Сын ездового кучера, Петруша Скоков быстро освоил тонкости обращения с музыкантами – как с чужеземными, так и со своими, доморощенными. Понял, чем заслужить их расположение, а ежели выйдет – так и совершеннейшее доверие.

– Правая рука… тово… господин учитель… Правильно ль у меня поставлена? Так ли держу? Октаву мне брать тяжело. Поучите, Христа ради, растяжке.

Мессер Луини милостиво кивнул.

О да, он поучит. И растяжке поучит, и всему остальному. Он покажет и этим юным дарованиям, и лицам, над Воспитательным обществом девиц начальствующим, что есть славный италианский музыкант!..

Тремя месяцами позже, но все того ж 1774 года, был в обучение к мессеру Луини направлен и Евстигней Фомин.

Музыка и любовный морок вновь сошлись для него в одном месте: в бывшем Смольном монастыре!

Впрочем, занятия Евстигнеюшкины у мессера Луини продолжались недолго. Педагогический жар италианца начальствующими лицами по достоинству оценен не был. В силу этой самой недооцененности и всего через пять месяцев после начала занятий мессера Джузеппе из Воспитательного общества благородных девиц турнули.

– Сказывают, сам Иван Иванович Бецкой руку к сему приложил. Не занравилось ему, как италианец девиц благородных щиплет, – с умилением восторга шептал на ухо Евстигнеюшке Петруша Скоков. – Особливо же его высокопревосходительству не занравилось, что стал господин Луиний слишком усердно с красоткой Алымовой заниматься! Та все больше на арфу налегает, на клавикордах же – ни в зуб ногой! Ну Бецкой и всполошился. Истинно говорю тебе: из‑за Алымки Луиния поперли!

Евстигней слушал Петрушу, прикрыв глаза. Слушал чутко, лишь время от времени напуская на себя вид рассеянный. Слова про Алымушку взволновали его страшно.

Вышед с Петрушей на изрезанный волнами, заваленный искореженными ободами и закапанный смолой берег Малой Невки, хотел он даже повернуть назад, в Смольный!

Дело близилось к вечеру. Мартовский ветер рвал где‑то в клочья невидимый, но чутко ловимый слухом – благодаря треску и хлопанью – парус. Ломались ветви в садах. Подступала к Санкт‑Питер‑Бурху весна: ветреная, пустая. Но и прозрачная, но и ловко ото льда очищаемая, дожди за собою влекущая.

– Как же быть… – помедлил, подбирая слова, которые скрыли бы мысли, Евстигней. – Кто учить нас теперь станет? Может, самим к кому из профессоров Смольного проситься?

– Так нового наставника нам уже измыслили! И зовут – похоже. Был Луиний, стал Буиний. Опять то, про что сами давно ведаем, вдалбливать станет! – смеялся Скоков. – Да только от перемены мест, сам знаешь, сумма не меняется. Платили тому – и энтому платить исправно будут. А толку‑то? Чему нас эти побродяги выучат? Эх! Мне бы сейчас в Италию, к музыкантам настоящим! Ценимым публикой искушенной! А не к тем, кто по Российской империи без штанов шляется, европством кичится и слюною пердит. Кто перед бабами вельможными передком, как те кучера кожаными фартуками, трясет. И тебе туда, в Италию, надобно!

Евстигней вздохнул.

Горемычная судьбина! Складывалась она куда трудней скоковской. Тот – признанный забавник, всеобщий любимец. У него же, у Евстигнея, внутри одни раздоры, а снаружи – нелюбезность и всеми порицаемая угрюмость. Нелюдим да и только!

Едва с архитектурной кручи удалось соскочить, как сразу музыкальные недоумения начались: «Зачем поздно за музыку взялся; не следует пока про собственные сочинения даже и думать». То, другое, третье. А главное, никому в целом свете такой, как он, «нелюдим» не нужен. И хоть за музыкальные успехи стали в последнее время его нахваливать, ясно как день: пока не за что. Горемычная судьбина и прежестокая!

Вот, опять же, Петруша: всего тремя годами старше, а сколько успел. А ему, Нелюдиму Ипатычу, не везет так не везет!

Ветер налег сильней. Соединяясь с сумраком, вел он песню тоскливую, наливал сердце до краев грустью несказанной. Внизу, подо льдами, глухо стонали воды.

«Силу вода набирает, – гуще и гуще вздыхал Евстигней. – Вода вырвется наружу, сойдет и на будущий год вернется снова. А годы – те никогда. Те без возврату канут! И этот год, год наук и мук сердечных – в положенное время уйдет. Март уж кончается, апрель на носу, а там и лето, и осень, и зимушка‑зима…»

Не прощаясь с Петрушей, Евстигней круто развернулся, побрел в Воспитательное училище, в собственную свою конуру. Так называл он малую, зато отдельную комнатенку, в каковую – по возрасту – переведен был недавно из общей. Житье на стороне, близ Смольного монастыря, было признано начальством неверным. И сейчас Евстигнеюшка был этому рад.

Проходя тишком под сводами пустых в поздний час коридоров, чувствовал: мысли наружные, до него не всегда относящиеся, сдавливают виски.

«Так вода бывает сжимаема берегами. Никогда ей не вырваться… И все из‑за девицы арфовой!»

Алымушку Евстигней видел теперь редко. А даже и увидав – памятью к ней старался не возвращаться. Да ведь после рассказов Петруши Скокова – как не вернуться?

Лопнуло стекло в нижнем этаже. Ветер взвился веревочкой, догнал Евстигнея, охлестнул плечи и шею. Стало холодно, неприютно.

«Весна, а хужей осени».

Скинув на ходу армячишко, толкнул он дверь, стал в темноте по привычке обходить конуру свою, как слепой: пальцами, на ощупь.

Койка, стол, табурет. На столе осьмушка бумаги. На нем же, у самой стены, стекло с неровным краем. Позади стекла – крашеная черною краской деревяха. То стекло служило не хуже зеркала.

Нашарив трут, возжег огарок, ободрился.

Следовало ждать утра. Следовало до него дожить.

А там – и до окончания Академии дотерпеть.

А после окончания – что?

То ли Италия, то ли вольная воля. А может, и то, что лучше и воли, и Италии. В том убеждал его один из наставников, все тот же Сечкарев: «Лучше воли, лучше Италии, укоренение в петербургском сообществе музыкальном. Не близ сообщества, а внутри его!»

А раз так – конец угрюмству. Раз так – приказано после тяжких не по возрасту мыслей явиться легкому пересмешничеству, явиться ясной приязни! К чему именно приязни? Да хоть к опере комической! Хоть к переписыванью нот! Хоть к истомляющим упражнениям музыкальным!

Евстигней взял скрыпицу, стал тихозвучно упражняться: вздохи вздохами, а уменье скрипичное следовало поддерживать в исправности!

 

Глава девятая

Великое представление в честь Кучук‑Кайнарджийского мира

 

Кончилась весна, плотно пододвинулось лето: тепло‑сладкое, без дождей, без туману.

И было тем летом дано великое представление! Дано роскошно и великолепно: с танцами, с музыкой, с затеями театральными.

Подготовка к представлению велась едва ль не три месяца.

Началось представление 14 иуля, вечером, захватив при том часть ночи и возобновившись на следующий день. Год же надо всем этим – и над представлением, и над Невой, и над петербургскими дворцами – сиял округлою цифрой: 1775‑й от Рождества Христова!

И вот: на барках и плотах, скрепленных цепями и веревками, был возведен на реке Неве, почти против Адмиралтейства, укрытый сплошным настилом остров.

Сей чудесно выдуманный остров ободрял наставников, тешил воспитанников.

Воспитанников на представление пригласили не всех. Но уж те, кого пригласили, делали свое дело, едва ли не обмирая. Даже и слова никто не мог вымолвить: такое волшебство вдруг заколыхалось на водах петербургских!

Остров чудес был густо засажен ельником: и молодыми деревцами, и старыми. На широкой на прогалине раскинулся зелен луг. По краям прогалины, ближе к лесу, теснились хижины сельских жителей.

Как заиграла музыка – из хижин стали выходить счастливые поселяне и поселянки.

И теми и другими были обряжены воспитанники Академии. Вышли они в красно‑синих и в белых с зеленцою одеждах. Во время раздачи театральных ролей Евстигней страшно боялся, а потом отбивался, «штоб не вырядили бабой». Отбился. Теперь, сидя в широком польском соломенном капелюхе на краю оркестра, он с любопытством – ино дело на репетициях, ино дело вживе – разглядывал приятелей, их лица, костюмы.

Взмахнул косою Петруша Скоков. Стал перебирать старательно, один за другим, снаряды для пахоты Андреян Захаров. Смеясь, убирали пахучее, желтовато‑коричное сено братья Волковы. Впрочем, косьбой и стогованием долго воспитанники не занимались. Основной упор был сделан на гульбища и веселые танцы.

Множество зрителей, собравшихся по обоим берегам Невы, ждали: что дальше? Ждал и Евстигней: полное содержание и окончательный смысл представления держали в строгой тайне.

Тут, внезапно – коровод!

«Сельские жители» разом взялись за руки, и завертелся неостановимый круг. За короводом взвилась лесная и охотничья, Евстигнеем любимая с детства, роговая музыка. Дудари были свои, академические, но спрятаны были ловко, сразу и не разберешь, где они.

От счастья Евстигней закрыл глаза и чуть не прозевал главного.

А главный сурприз состоял вот в чем:

Внезапно была явлена Слава!

Выступая под русским, во всю ширь развернутым знаменем, держала та Слава в руках ветвь оливы.

Про оливу Евстигней знал загодя: выписана олива была издалека, некоторое число ветвей ее сохраняли в погребах, на холоде, целую неделю.

– Мир вам! – возвестила Слава зычно, возвестила навечно. Возвестила словами и всем видом своим.

Тут‑то и грянула хвала великой основательнице Мира – государыне Екатерине. Благосогласие оркестра и мужского хора возносили ту хвалу выше, выше – до небес.

Вдруг – сноп огня! Еще, еще – снопы!

И притекли ко Славе – уже отчетливо принявшей вид всемилостивейшей монархини – все пастухи и землеробы, все народы, все состояния и сословия, в российской земле сущие. Притекли, чтобы, припав к стопам, утвердить Славу накрепко, стать ей основанием и подножием – навсегда.

Вслед за Славой из нагромождения веток и столпов, видневшихся в северной части острова, стал воздвигаться – и в короткое время словно бы сам собою воздвигся – дивный храм.

Сие чудо, дерзостно, но и сообразно всем законам архитектуры спроектированное, из досок, холстов и вервий сработанное, – Евстигнея ошеломило. От нахлынувших чувств – он даже оборвал на смычке три‑четыре конские волосины. Впрочем, враз спохватился, стал играть сдержанней, черные те волосины – видимые ясно, как днем – рукою с колен смахнул.

Тем часом стали храм освящать.

Сразу после освящения все островные жители предались умеренным и кротким забавам и заплясали в танцах порознь, прилично состоянию каждого из пляшущих. Впрочем, и умеренность, и кротость временами их покидали. И тогда вниз, в серо‑коричневую малопрозрачную, но весьма приятную невскую воду полетели шляпы, цветы. А вверх – вскинулись руки со смычками, кларнеты, флейтозы.

Ждали финала.

А финал – вытолкнув Евстигнеюшкино сердце из груди вон – захватил врасплох.

Полыхая огнями, гремя музыкой, золотясь Славой, рассеивая возможное буйство северных стихий и коварство неприятелей куполами только что возведенного храма, – чудный остров сдвинулся с места, поплыл по Неве.

Кучук‑кайнарджийская виктория из разряда художеств переходила в разряд гисторий. Внятно чуялось: место той гистории в летописях и сказаниях уже подыскивается!

Внезапно в воду упал один из воспитанников. В волнах его быстро заприметили, поддев багром и цепляя первыми попавшимися под руку поселянскими граблями, втащили назад, на чудо‑остров.

Продолжая без запинки играть, Евстигней глядел на вымокшего и онемевшего воспитанника: на Ивашку Кикина.

Глаза у Ивашки выпучились, как у рака, может, даже как у кого‑то из подданных морского царя. Выброшенный внезапно на сушу, сей новый морской подданный с мрачноватым удивлением пялился на вновь возведенный храм.

Ивашку тормошили и охлопывали по щекам воспитанники, о чем‑то вопрошали наставники, но тот, наглотавшись воды, так ни слова и не сказал.

Глядеть на онемевшего Ивашку было тяжко. Евстигней дернул правым, свободным от скрыпицы плечом, и тут же занырнул в свое любимое, в музыку: в тихие колыханья, в шум незримых вод, в эмпиреи, восторг, в бесконечные падения, взлеты.

На следующий день представление было продолжено. Волшебство, однако, исчезло. Полуутопший Ивашка даже своим отсутствием празднику мешал.

Через несколько дней наставники воодушевленно читали воспитанникам, соответственно их возрастам, вслух: из «Санкт‑Петербургских ведомостей», также из Прибавления к ним за № 60, а еще и из ежемесячного «Собрания новостей». Там все случившееся было описано в живых и сверкающих красках. Чтение вызывало рукоплескания воспитанников. Но вызвало также иные, не поддающиеся огласке чувства.

Евстигней же от чтения «Ведомостей», от повторения того, что было уже испробовано и в душе накрепко запечатлено, удовольствия не получил вовсе. А Ивашка Кикин – тот так и не заговорил. Несколько дней кряду на него приходили дивиться воспитанники «первого возраста», тыкали пальцами, смеялись.

Через две недели воспитанник Кикин был из Академии художеств бесшумно удален.

Евстигней заскучал. Лето предстояло дымное, торфяное.

Хотелось подальше за город, на всамделишние луга: косить косой, сгребать сено граблями – как о том рассказывали знакомцы из академических, за питерскими заставами побывавшие, – пить молоко, лить холодную воду себе на темечко, гудящее от мелодий, словно медный казан.

Хотелось, да ученье не отпускало: музыка была важней, музыка была нужней.

 

Глава десятая

У Буиния и Раупаха

 

Чинодралы академические соображали туго и соображаемым распоряжались худо. Что полагалось – делали спустя рукава и чаще всего не так, как того хотелось воспитанникам.

И в прошениях, и в мыслях Евстигней давным‑давно звал себя Фоминым – его продолжали именовать Ипатьевым.

Он хотел быть музыкантом – его все числили по разряду «архитектурных художеств»!

Евстигнеюшку коробило, рвало желчью – а поделать ничего было нельзя!..

Но все ж таки первого маия 1776 года Академия художеств взамен выбывшего воспитанника Давыдова к италианцу мессеру Буини для обучения инструментальной музыке ученика «архитектурных художеств Евсигнея Ипатьева» направила. Класс Маттео Буини – о котором по углам шептались, что в обучении он зверь, как хозяин скуповат, а сочиняет бойко, – пополнился новым воспитанником.

Чуть позже было сему дано академическое определение.

11 иуля все того ж 1776 года, после утверждения Академическим Советом, конференц‑секретарь Фелькнер, задним числом вписал в свой «кляйнебух»:

 

«Маия месяца первого числа сего года, определенные к италианскому музыканту господину Буинию для обучения клавикордной музыке, ученики Ипатьев и Скоков кушаньем довольствуются у самого господина Буиния. Посему, с того же маия, первого числа сверх определенного ему Буинию жалования, по спискам производить на Ипатьева и Скокова кормовых денег в каждый месяц на обоих по девяти рублей».

 

«Девять рублев – прорва денег! Ежели брать съестное на улицах или даже в Гостином Дворе, накупить можно горы! Можно купить три раза по полтеляти – за каждую половину по рублю, да десять куриц, по пяти копеек каждая. Да пуд масла коровьего – за весь пуд два рубля. Да еще с полсотни померанцев – по двадцати пяти копеек десяток. Да хлеба белого полное деревянное корыто – по две копейки за полфунта. Еще и (таясь) портеру аглицкого – по двадцать пять копеек бутылка. Еще и останется довольно!»

– Да только денежками‑то нашими все одно Буиний распоряжаться будет! Он их себе потребует. Якобы он нас лутче, чем мы себя сами, кормить станет… И уж будь покоен, как он денежками нашими распорядится! – злясь, ворчал Петруша.

Так оно и вышло: настоящими кушаньями, на девять рублев в месяц, наедались воспитанники лишь во сне.

Что же до самого Буиния, то кушанье его было таким: ром с лимоном, вчерашний пастет и земляника со сметаной – поутру. Кофий с бисквитами и всякой иной выпечкой – для поднятия духу – в полдень. Меж полуднем и обедом – сырых яиц шесть штук: для очищения голосу. Опосля пяти часов – обед. Из шести блюд, с жареным рябчиком непременно! И пунш вместо чаю. Ближе к полуночи ужин: сыры, холодная дичь, снова пастет да две бутылки бордосского вина по тридцати пяти копеек за каждую!

Воспитанников кормили куда как сдержанней: каша, шти, снова каша. Вечерами чай с бубликами, по праздникам вприкуску сахар «лумп» – низшего разбору, желто‑соломенного цвета.

Петруша Скоков на такую еду жалобился кому ни попадя и повсякчасно. Евстигней же недокорму не замечал. Буиний ему нравился. Попервоначалу тем, что, уча, усмехался, орать не орал, а толк от его пояснений был немалый.

Еще нравился вкрадчивостью, таинственностью объяснений. Но более всего запахом: смоляным, нездешним, холодящим ноздри и рот мятной прелестью. Занесенный из невообразимой Европы то ли ветрами, то ли птицами, запах, трепеща в щетинках буиниевской бороды, в извивах буиниевского парика, морочил, но и тешил.

Тот запах европский попервости пересилил все: даже звук!

Кряхтенье кузниц и визг лесопилок, мелкий горох иноземных речей и скорая пальба матросской ругани, лиственные шумы, тихий подземный вой и царапанье о доски гроба мертвецов (к тем царапаньям Евстигней прислушивался уже несколько лет кряду) внезапно отступили.

Пробуждаемый буиниевским запахом, побуждаемый им к необычным действиям, стал Евстигнеюшка внюхиваться в запахи столицы. Деготь, торфяная и болотная вода, запах рыбы бочковой и запах свежей сомовины наполняли блаженством. Лежалые, восковые и свечные запахи сундуков и комнат – покоем и сытостью.

И еще один, едва выносимый запах, запах пудры, смешанный с запахом кисловатого ночного уксуса, запах утренних притираний и еще чего‑то неизъяснимого иногда заполнял его до краев: в прихожую съемной музыкальной квартеры входила, не сказавшись, Буиниева супружница.

От нее‑то сладостью притираний и несло: супружница добавляла к запахам стран и товаров запах тела, еще только остывающего от ночных ласк.

Но все ж таки больше привлекал запах мессера Буини.

Потому как запах мессера незаметно переходил в напругу труда. А труд вознаграждался неслыханным удовольствием: беглой и неостановимой клавесинной игрой…

Буиний привлекал еще и тем, что обучал не одной лишь технике. Учил понемногу сочинять, а сочиненное как след обмысливать.

– Слушай суда! Не токмо палец должен звук из клавиш извлекать. А и мысль должна сей звук извлекать! Pensiero, pensiero! Porca miseria! – хрипел учитель.

(«Мысль, мысль! Черт возьми!» – старательно переводил для себя ученик.)

Клавикордам Маттео Буини предпочитал клавесин. На клавесине и показывал, как мыслями извлекать особый звук. Еще более показов любил петь. И хоть было мессеру Маттео под шестьдесят – баритон он имел чистый, ничуть не треснутый.

Однако самое сладкое наступало после первых мгновений вступления Буиниевой супружницы в прихожую: запахи италианские и прочие смешивались, а потом и голоса сливались. Была супружница сильно моложе Буиния и также обладала сладостным, не подпорченным питерской сыростью голосом.

Не стыдясь учеников, вдруг затевали они дуэты, отрывки из опер, куски из хоровых ораторий – все, что ложилось в тот миг на полнозвучные италианские голоса. И тогда к звукам и запахам присоединялось последнее и лучшее удовольствие: осязательная мысль!

Ясным и плотным становился дотронутый пением мир. Колко и веско укладывалась на ладони незримая Италия. Острым скобленьем щек оттенял то пение и сразу признавался самым главным и самым нужным – ветровой и прекрасный Питер‑Бурх…

Правда, долго учиться у Буиния не довелось: всего год. Но за год этот обретено было пристрастие к италианскому круглому пенью, к остро‑клюющей – подобно десяткам и десяткам голубиных клювиков – клавесинной игре.

А вот к италианским мыслям про устройство российской жизни, каковые, купно с трубочным дымом, по временам выдувал вверх господин учитель, – Евстигнеюшка приучить себя не мог. Были те мысли чужеватыми, не имели оснований, быстро таяли, по‑над Невой уплывали…

Тут в Академии озаботились. А скорее, просто опомнились. Сообразили: к чему учить воспитанников на стороне, переплачивать за уроки и прокорм? Интерес к музыке наблюдается ясно, наблюдается зримо? Так надобно тому интересу в родных стенах и потрафить!

Порешили: музыкальное обучение полностью сосредоточить в стенах Академии.

6 марта 1777 года сие решение было утверждено и подписано.

Величественное здание на берегу небыстрых вод (в некоторых частях своих все еще возводившееся французом де ла Моттом и лишь впоследствии довершенное русским Кокориновым) вдруг наполнилось – как та волшебная коробочка – звоном, гудками, голосами. Звон был струнный, гудки – медными и деревянными, голоса – восхищенными.

Всю весну в здание Академии везли музыкальные инструменты: пышногрудые виолончели; на верхах визгливые, а на басах глуховатые немецкие скрыпки; козлиного тембру английские рожки; молодецкие флейты с кларнетами.

Был привезен и новенький клавесин.

Приподняв крышку, Евстигней обомлел: сочные картины европской жизни, сверкнувшие над клавишами, излучали тепло, свет.

Явился и клавесинный настройщик. Кланяясь в пояс всем и каждому, открыл крышку, стал настраивать.

Вслед за настройщиком откуда ни возьмись – конференц‑секретарь Академии господин Фелькнер. Конференц долго расхаживал вкруг клавесина, важно покрякивал, а уж после кряканья дважды повторил:

– Настраивать сей клавесин круглый год! Да слышь ты? Каждого месяца настраивать. Содержать во всяческой исправности. И гляди мне! Отчень, отчень бережно настраивать! А не то я тебя… Уф! Как это говорится: с пометом смешаю!

Обалдевший настройщик кланялся, фетровые обойные прокладки, припасенные им для клавесинного нутра, для умягчения щиплющих струны крючочков, одним словом, для демпфера, падали из рук на клавиши. На пол ронялся и настроечный ключ…

Евстигнеюшка смеялся редко. Однако сейчас рыжий Фелькнер, походящий на цаплю из сказки своими негнущимися ногами и выпученными, уставленными в одну точку глазами, его рассмешил.

Конференц‑секретарь все ходил вокруг клавесина. Настройщик, уже в который раз протерев клавиши тряпицей, вздыхал. Евстигней смеялся. Учение продолжалось.

 

До переносу музыкального обучения в стены самой Академии Маттео Буини не дожил, умер. Это, однако, мало что изменило. Преподавание музыки следовало продолжать и улучшать. Да, улучшать! И добиваться этого следовало незамедлительно.

На такие мысли Ивана Ивановича Бецкого наталкивали успехи воспитанников: Скокова, Давыдова, того же Ипатьева‑Фомина.

Решено было пригласить для воспитанников какого‑нибудь известного и к преподаванию пригодного музыканта.

Весна и лето прошли в поисках такового. Вода прибывала и убывала, дул морской западный ветер. Музыкальный класс в Академии не складывался.

Наконец на исходе лета был найден музыкант подходящий, музыкант достойнейший. К тому же не испытывавший отвращенья от работы с воспитанниками. А главное, автор славно‑известной оперы «Добрые солдаты», дающей ныне в Петербурге полные сборы.

Герман Раупах, уроженец Тюрингии, трудился в России уже двадцать лет. Языком овладел как надо. Любил щегольнуть грубоватым русским словечком. Не избегал подчеркнуть собственную мысль русскими стихами. Сие было объяснимо: все свои оперы последних лет герр Раупах положил именно на стихи русские.

Одни Раупаховы оперы были хороши, другие похуже. Но вот совсем недавно законченая опера «Добрые солдаты» – та удалась на славу! И не в последнюю очередь благодаря русским стихам.

– Ай, Матвеюшка! Ай, душка фон Херасков! – восклицал иногда герр Раупах. Затем, шепча, добавлял: – Ай, чей‑то там потомок! С продавленной переносицей! С выставленным вперед, что твой кулак, боярским подбородком! С таинственным мерцанием глаз! Бывают ли таки потомки?

Впрочем, герр Раупах всегда был готов расцеловать некрасивую, но умную херасковскую физию. Ведь куплеты из «Добрых солдатов» распевались в Петербурге повсеместно! Для шестидесятилетнего Раупаха сие было успехом неоспоримым и долгожданным.

Терпеливый сын никому неизвестного веймарского органиста потирал от радости руки. И даже готов был сам – за сходную плату – исполнять в гостиных под аккомпанемент клавикордов все партии из «Добрых солдат» поочередно.

Однако нужды в том не было: певцов – и своих, и иноземных – в России имелось в избытке.

Первого сентября 1777 года с господином Германом Раупахом – сочинителем опер – был заключен договор.

Академия художеств обязывалась уплачивать и способствовать. Герр Раупах брался усердно приумножать и воспитывать. Деньги – талант. Талант – деньги. Быстро, хорошо, прочно. Мена одного на другое происходила четко, слаженно.

Раупахова музыкальная наука сильно отличалась от италианской. Обучившись игре на клавесине и органе у собственного отца, Герман Раупах и других учил по‑домашнему: без театральных сцен и резких вскриков, без итальянских ароматических паров и прочих вывертов. Только строгие принципы композиции! Только выстраиванье музыкальной фразы. Только фортиссимо и пианиссимо. Одне плагальные и аутентические каденции.

Евстигнеюшка таким обучением был весьма обнадежен, а затем и покорен. «Азы надобно постигать, азы! – убеждал он себя. – Все сложное из простого вытекает. Правда, простое – ух! – так вот запросто из потока не выловить. Простое, оно самое сложное и есть!»

Разучивая этюды и короткие пиэсы, он все чаще задумывался над их строением и формой. Но нередко мысли его витали и вдали от методичных упражнений: то Алымушка, то ее высокородные товарки, то наплывающая на них на всех тень благороднейшего Ивана Ивановича Бецкова – смущали и отвлекали его: в минувшем августе (месяце королей, месяце римских кесарей) Евстигнею исполнилось шестнадцать…

В том же 1777‑м, но уже в сентябре, был создан при Академии свой ученический оркестр. Евстигнея – как скрипичного самоучку – упекли во вторые скрипки. Но все одно: игра в оркестре была школой превосходной. Ну а занятия композицией, начатые господином Раупахом, ранее вторым капельмейстером придворного оркестра, а ныне профессором, – те шли всё быстрей, всё интересней.

Но тут – беда! Стылым декабрем следующего, 1778 года герр Раупах прямо на улице, при едва выпустившем иглы питерском морозце – еще сыром, гниловатом, – нежданно помер. Хотя был не хлипок и ничуть не дряхл. Резов был и подвижен! Но вот же: сердце, скованное первым ледком, этой самой подвижности не выдержало, на ходу встало.

Чтобы господина Раупаха отнюдь не забывать, и для грядущих академических нужд было следующей весной у вдовы его куплено: 18 балетов да 2 увертюры. Також куплены были партитуры синфоний, какие в наличии оказались. Всего – на 113 рублев.

Цена – немалая. И цена – ежели не всей жизни, так хотя бы полутора годам, проведенным Германом Раупахом в Академии, на вкус начальства – вполне соответствующая!

 

Глава одиннадцатая



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: