Национальность... Вот и пятый пункт. Такой простой, не значащий в довоенное время и какой-то чуть-чуть особенный сейчас. 8 глава




С месяц назад Даренский не поладил с начальником отдела Быковым. Как-то перед началом наступления советских войск на одном из участков фронта он высказал и обосновал мнение, что несколько южней места предполагаемого прорыва противник концентрирует силы и готовит удар.

Начальник отдела назвал его доклад чепухой. Даренский вспылил. Быков, как выражаются, «поставил его по команде смирно», но Даренский продолжал утверждать своё. Быков обругал его и тут же дал приказ о его увольнении во фронтовой резерв.

— Вы знаете, я работников строго сужу, — сказал Новиков, — но определённо: если б мне дали командную должность, я бы взял вас к себе в начальники штаба. У вас нюх, интуиция хорошая, а это важно, когда глядишь на карту. Правда, вот насчёт женского пола у вас слабость, но кто без слабостей.

Даренский быстро оглядел его живыми, весело блеснувшими глазами и усмехнулся, сверкнув золотым зубом.

— Одна беда, не дают вам дивизии.

Новиков подошёл к окну, сел рядом с Даренским и сказал:

— Вот что, я сегодня с Быковым обязательно поговорю.

Даренский сказал:

— Спасибо большое.

— Ну, это вы бросьте — «спасибо».

Когда Даренский выходил из комнаты, Новиков вдруг спросил его:

— Виталий Алексеевич, вам новая живопись нравится?

Даренский оторопело посмотрел на него, потом рассмеялся и сказал:

— Новая живопись? Отнюдь нет.

— Но ведь как ни говори — новая.

— Ну и что же, — пожал плечами Даренский. — Вот о Рембрандте никто не скажет: старое, новое. О нём скажут: вечное.

Разрешите итти?

— Да, пожалуйста, — протяжно сказал Новиков и наклонился над картой.

А через несколько минут вошла старшая машинистка Ангелина Тарасовна и, вытирая заплаканные глаза, спросила:

— Это верно, товарищ полковник, что Даренского отчислили?

Новиков резко сказал:

— Занимайтесь, пожалуйста, своими служебными делами.

В пять часов Новиков докладывал обстановку генерал-майору Быкову.

— Что там у вас? — спросил Быков и сердито посмотрел на стоявшую перед ним чернильницу. Он невольно раздражался, когда видел Новикова, словно тот, принося ежедневно тяжёлые известия, именно и был виновником всех перипетии отступления.

Летнее солнце ярко освещало долины, реки и степи на карте, белые руки генерала.

Новиков размеренным голосом называл населённые пункты, начальник отдела отмечал их на своей карте карандашом, кивая головой, повторял:

— Так, так...

Новиков кончил перечисление, и генеральская рука, державшая карандаш, пропутешествовав с севера на юг, до устья Дона, остановилась.

Быков поднял голову и спросил:

— У вас всё?

— Всё, — ответил Новиков.

Быков составлял доклад о событиях, уже происшедших в начале месяца, и Новиков видел, что он встревожен обстоятельствами отчётной работы больше, чем событиями сегодняшней живой и грозной действительности.

Он стал объяснять Новикову движение армий, напирая на слова «ось» и «темп». Всё это касалось прошедшего времени.

— Видите, — говорил он, водя тупой стороной карандаша по карте, — ось движения тридцать восьмой проходит по совершенно точной прямой — темп отхода двадцать первой всё замедляется.

И он, взяв линеечку, стал прикладывать её к карте. Новиков сказал:

— Разрешите, товарищ генерал. Беда в том, что с такой осью да с такими темпами мы и на Дону не удержимся, а на подходе к нам никого нет.

Быков потёр резиночкой солнечное пятно, переползавшее на красную ось движения одного из соединений, и сказал слова, которые Новиков часто слышал от него:

— Это не наше дело, над нами тоже есть начальство, резервами располагает Ставка, а не фронт.

После этого Быков посмотрел внимательно на ногти своей левой руки и недовольным голосом сказал:

— Сегодня генерал-лейтенант докладывает маршалу, вы, товарищ полковник, находитесь неотлучно в отделе: вас вызовут. А сейчас можете быть свободны.

Новиков понял недовольство Быкова. Начальник отдела относился к нему холодно. Когда стоял вопрос о выдвижении Новикова на старшую должность первого заместителя, Быков сказал: «Да, собственно, работник хороший, в этом ошибочного нет ничего, но, знаете, всё-таки он неуживчивый, с самомнением, не сумеет организовать в работе людей».

Когда Новикова хотели представить к Красному Знамени, Быков сказал: «Хватит с него и Звёздочки», и он, действительно, получил Красную Звезду. Но когда Новикова зимой хотели забрать в штаб направления, Быков всполошился, стал хлопотать, писал объяснительную записку о том, что без Новикова он никак не может обойтись, и так же категорически отказался поддержать Новикова, когда тот подал рапорт о своём желании перейти на строевую должность.

Когда кого-либо из сотрудников отдела спрашивали, где получить те или другие сложные сведения либо кто может осветить запутанный вопрос, сотрудник убеждённо говорил: «Лучше прямо к Новикову идите, а то Быков вас ещё в приёмной поманежит часика полтора, он либо заседает, либо доклад принимает, либо отдыхает, а потом скажет: «Спросите Новикова, я ему это дело поручал».

Комендант из уважения, а не по рангу давал Новикову на каждом новом положении хорошую квартиру; начальник АХО, человек без иллюзий, выдавал ему лучший габардин на костюм и лучшие папиросы, и даже официантки в столовой подавали ему обед вне очереди и говорили:

— У полковника минуты свободной нет, ему ждать нельзя!

Секретарь Военного Совета батальонный комиссар Чепрак рассказывал однажды Новикову, как заместитель командующего, просматривая список вызванных на важное совещание, сказал:

— Быков есть Быков. Вызовите полковника Новикова.

И, видимо, Быков знал о таких вещах и не любил, когда Новикова вызывали на совещания. В последнее время он обижался и сердился на Новикова — тот подал начальнику штаба докладную записку, в которой излагал свои мысли и предложения, критически разбирал важную операцию. Быков знал от адъютанта, что докладная записка заинтересовала командующего. Его обижало, что Новиков подал записку, минуя своего непосредственного начальника, и даже не посоветовался с ним.

Он считал себя опытным и ценным работником, знатоком всех уставных положений, правил и норм, организатором сложной, многоэтажной документации — все дела и архивы находились у него в идеальном порядке, дисциплина среди сотрудников была на большой высоте. Он считал, что вести войну легче и проще, чем преподавать правила войны.

Иногда он задавал странные вопросы:

— То есть как это не было боеприпасов?

— Да ведь склад был взорван, а на ДОП не подвезли, — отвечали ему.

— Не знаю, не знаю, это никуда не годится, они обязаны были иметь полтора боекомплекта, — говорил он и пожимал плечами.

Новиков, глядя на хмурое лицо Быкова, подумал, что в личных делах начальник отдела умеет проявлять гибкость и изобретательность, умело поддерживает свой авторитет; здесь-то он быстро применяется к обстоятельствам, умеет отпихнуть кого следует, умеет показать товар лицом, то, что называется — ударить так, чтобы зазвенело, хотя такое поведение ни в каких правилах, уставах и нормах не обозначено.

Новиков, присмотревшись, заключил, что и знания Быкова сомнительны.

Новиков сказал:

— Афанасий Георгиевич, разрешите поговорить по одному вопросу.

Он назвал Быкова по имени и отчеству, намекая этим, что служебный разговор кончился и он просит разговора по личному поводу. Быков, поняв это, указал ему на стул:

— Пожалуйста, слушаю вас.

— Афанасий Георгиевич, я о Даренском, — сказал Новиков.

— То есть? — спросил Быков и поднял брови. — О чём, собственно?

По недоуменному выражению его лица Новиков понял, что разговор обречён на неудачу, и рассердился.

— Да вы знаете о чём: он работник ценный, зачем ему мотаться в резерве, мог бы дело делать.

Быков покачал головой:

— Мне он не нужен, думаю, и вы без него обойдётесь.

— Но ведь по существу в том споре он прав оказался.

— Тут дело не в существе, вернее, не в этом существо.

— В этом и существо. У него замечательное умение по небольшому количеству данных быстро разгадать обстановку, намерения противника.

— Мне в отделе гадалки не нужны, пусть идёт в разведотдел.

Новиков вздохнул.

— Право же странно, человек создан, можно сказать, природой для штабной работы, а вы его не хотите использовать. А я танкист, не штабной работник, подаю рапорт — вы меня не отпускаете...

Быков закряхтел, вынул карманные золотые часы, удивлённо наморщил лоб и приложил часы к уху.

«Обедать собрался», — подумал Новиков.

— Вот, у меня всё, — сказал Быков. — Можете быть свободны.

Тяжёлый путь штаба и войск Юго-Западного фронта от Валуек до Сталинграда свершился.

Некоторые части, понёсшие особо большие потери людьми и техникой, были выведены из боёв и отведены в тыл, к Волге.

Красноармейцы спускались по обрыву, садились на песок, поблёскивающий крупинками кварца и перламутровой крошкой речных ракушек. Морщась, ступали люди по колючим глыбам песчаника, оползавшего к воде. Дыхание воды Касалось их воспалённых век. Люди медленно разувались. Сбитые, натёртые ноги у некоторых солдат, прошедших от Донца до Волги, от Чугуева и Балаклеи до Сталинграда и Райгорода, мучительно болели, даже ветер причинял им боль. Бойцы осторожно разматывали портянки, словно бинт перевязки.

Люди, блаженно кряхтя, смывали наждачную, острую и сухую пыль, наросшую на теле. Вымытое бельё и гимнастёрки сохли на берегу, прижатые жёлтыми камнями, чтобы их не снесло в воду весёлым волжским ветром.

Помывшись, солдаты садились на бережку, под высокий обрыв и смотрели на угрюмую, песчаную заволжскую степь. Глаза, были ли то глаза пожилого ездового или глаза лихого, молодого наводчика пушки, наполнялись печалью. Если историки будущего захотят понять дни перелома, пусть приедут на этот берег и на миг представят себе солдата, сидевшего под волжским обрывом, постараются представить, о чём он думал.

Людмила Николаевна, старшая дочь Александры Владимировны Шапошниковой, не причисляла себя к молодому поколению, и посторонний человек, послушав её разговоры с матерью о сестрах Марусе и Жене, вероятно, подумал бы, что разговаривают две подруги или сестры, а не мать с дочерью.

Людмила Николаевна была в отца: плечистая, тяжеловесная, с широко расставленными светлоголубыми глазами, светловолосая, несколько эгоистичная, но одновременно и чувствительная, она соединяла в себе упрямство и практический разум с беспечной щедростью, житейскую безалаберность с трудолюбием.

Людмила вышла замуж восемнадцати лет, но с первым мужем прожила недолго — они разошлись вскоре после того, как родился Толя. С Виктором Павловичем Штрумом она познакомилась, учась на физико-математическом факультете, вышла за него замуж за год до окончания университета. Она окончила химическое отделение и готовилась защищать кандидатскую работу. Однако семейная жизнь постепенно затянула её, и она оставила работу. Она винила в этом семью, тяжесть забот и бытовое неустройство. Но, пожалуй, причина была обратная — Людмила Николаевна оставила свои занятия в университетской лаборатории как раз в ту пору, когда научные успехи мужа совпали с семейным материальным благополучием.

Они получили в новом доме на Калужской улице просторную квартиру, а в «Отдыхе» дачу с большим участком земли. Именно в эту пору Людмила Николаевна оставила работу, её увлекло хозяйство. Она путешествовала по магазинам, покупала посуду и мебель, а весной начинала работу в саду: сажала мичуринские яблони, разводила розы, затевала выгонку тюльпанов, растила ананасные помидоры.

О начале войны она узнала на улице, на углу Охотного ряда и Театральной площади. Она стояла в толпе, слушавшей речь Молотова у репродуктора, она видела слёзы на глазах у женщин и чувствовала, как слёзы бегут по её щекам...

Первую бомбёжку Москвы, случившуюся вечером 22 июля, ровно через месяц после начала войны, Людмила Николаевна провела на крыше дома вместе с сыном. Она потушила в эту ночь зажигательную бомбу — и в розовом рассвете стояла рядом с сыном на плоской крыше дома, приспособленной под солярий, вся в чердачной пыли, бледная, потрясённая, но упрямая и гордая. На востоке, в безоблачном летнем небе всходило солнце, а с запада стеной поднимался чёрный, тяжёлый и обильный дым: то горели толевый завод в Дорогомилове и склады у Белорусского вокзала. Людмила Николаевна без страха смотрела на зловещий пожар, лишь мысль о стоящем рядом Толе наполняла её тревогой, и она обняла сына за плечи, прижала его к себе.

Она постоянно дежурила на чердаке и стала буквально живым укором для тех, кто уходил ночевать к родственникам и знакомым, жившим недалеко от метро, чтобы избежать дежурства на крыше.

Её друзьями в эти летние месяцы были управдомы, пожарники и не боявшиеся смерти школьники, ребята ремесленники. Во второй половине августа Людмила Николаевна вместе с сыном и дочерью уехала в Казань. Когда муж посоветовал ей перед отъездом взять с собой наиболее ценные вещи, она, оглядев купленный в комиссионном магазине старинный фарфоровый сервиз, сказала:

— Зачем мне всё это барахло? Я только удивляюсь, к чему я столько времени тратила на всё это.

Муж поглядел на неё, потом на посуду, стоявшую в буфете, вспомнил, сколько волнений было при покупке всех этих тарелок, чашечек, вазочек, рассмеялся и сказал:

— Ну и чудесно, раз тебе всё это не нужно, то мне и подавно.

В Казани Людмилу Николаевну с детьми поселили недалеко от университета в маленькой двухкомнатной квартирке. Через месяц приехал Штрум, но не застал жены. Она уехала в Лаишевский район работать в татарском колхозе. Муж написал ей, просил вернуться, напоминал о всех её болезнях — миокардите, неправильном обмене, головокружениях.

Вернулась она в октябре, загоревшая, исхудавшая. Видимо, работа в колхозе помогла её здоровью больше, чем советы знаменитых профессоров, диеты и поездки в Кисловодск.

Она решила поступить на службу, и муж взялся устроить её в Институте неорганической химии, но Людмила Николаевна сказала ему:

— Пойду работать без скидок, на завод, цеховым химиком.

Так она и сделала. Повидимому, и в колхозе она работала без скидок — в конце декабря к дому подъехали сани, и старик татарин с помощью мальчика снёс в сени два мешка пшеницы, причитавшиеся Людмиле Николаевне за её колхозные трудодни. Зима была тяжёлой. В начале зимы Толю мобилизовали, и он уехал в Куйбышев, в военную школу. Людмила Николаевна заболела воспалением лёгких, её продуло в цехе, и она больше месяца пролежала в постели, а после выздоровления уже не вернулась в цех. Она занялась организацией артели вязальщиц, снабжавшей выписывавшихся из госпиталей раненых шерстяными фуфайками, варежками и носками. Комиссар одного из госпиталей определил её в женский актив при госпитале. Людмила Николаевна читала раненым книги, газеты, и так как большинство эвакуировавшихся из Москвы учёных было ей хорошо знакомо, она устраивала для выздоравливающих лекции академиков и профессоров по различным научным вопросам.

Но она часто вспоминала свою бурную деятельность в московской команде ПВО и говорила мужу:

— Ох, если б не заботы о тебе и Наде, дня бы тут не прожила, уехала бы снова в Москву.

Казанская квартира Штрумов была обычным эвакуационным обиталищем. В первой комнате стояли сложенные горой у стены чемоданы, туфли и ботинки выстроились в ряд под кроватью, как бы знак того, что живут здесь странники. Из-под скатерти виднелись сосновые, плохо оструганные ножки стола. Ущелье между кроватью и столом было забито пачками книг... В комнате Виктора Павловича у окна стоял большой письменный стол, пустой, как взлётная дорожка для тяжёлого бомбардировщика, — Штрум не любил безделушек на рабочем столе.

Людмила Николаевна написала родным, что если придётся им эвакуироваться из Сталинграда, пусть едут все «скопом» к ней. Она заранее наметила, где расставить раскладушки. Лишь один угол она оставила свободным. Ей казалось, что сын однажды ночью вернётся с фронта и она поставит в этот угол хранящуюся в сарае Толину кровать. В её чемодане лежали Толино нижнее бельё, коробка любимых Толей шпрот. В этом же чемодане хранились перевязанные ленточкой письма Толи. Первой в связке лежала страничка детской тетради, на которой еле умещались четыре слова: «Здравствуй мама приезжай скорей».

Ночью Людмила Николаевна часто просыпалась и лежала охваченная мыслями о детях, страстным желанием быть с сыном рядом, прикрыть его от опасности своим телом, копать для него день и ночь глубокие окопы в камне, в глине; но она знала — это невозможно.

В довоенную пору муж сердился, что она освобождала сына от домашних поручений, позволяла ежедневно ходить в кино.

— Я не так воспитывался, я не знал тепличных условий, — говорил он, искренне забывая, что и его в детстве мать баловала и оберегала не меньше, чем Людмила баловала Толю.

Хотя в сердитые минуты Людмила Николаевна говорила, что Толя не любит отчима, она видела, что это не так.

Интерес Толи к точным наукам определился резко и сразу; он не любил беллетристики, был равнодушен к театру. Как-то незадолго до начала войны Штрум застал Толю танцующим перед зеркалом. В шляпе, галстуке и пиджаке отчима он танцевал и снисходительно кому-то улыбался, милостиво кланялся.

— Мало я его знаю, — сказал Людмиле Виктор Павлович.

Надя, худая, высокая, сутулая девочка, была очень привязана к отцу. Когда-то она, девяти лет, зашла с матерью и отцом в магазин. Людмила Николаевна выбрала плюш для портьер и попросила Виктора Павловича сосчитать, сколько ей нужно взять метров. Штрум стал множить длину на ширину и на число портьер и тотчас же запутался. Продавщица, снисходительно улыбнувшись, в несколько секунд произвела расчёт и сказала ужасно смутившейся за отца Наде:

— Твой папа, видно, плохой математик.

С тех пор Надя в глубине души подозревала, что отцу не легко даётся его математическая работа, и однажды, глядя на листы рукописи, исписанные сверху донизу значками и формулами, часто перечёркнутыми и исправленными, с состраданием сказала: «Бедный наш папа».

Людмила Николаевна иногда видела, как Надя заходила к отцу в кабинет и на цыпочках подкрадывалась к его креслу, легонько прикрывала ему глаза ладонями, он сидел несколько мгновений неподвижно, потом обнимал дочь и целовал её. По вечерам, когда бывали гости, Виктор Павлович внезапно оглядывался на наблюдавшие за ним два больших внимательных и грустных глаза. Читала Надя много и очень быстро, но невнимательно. Иногда она становилась странно рассеянна, задумывалась, отвечала невпопад; однажды, идя в школу, она надела носки разного цвета и после этого случая домашняя работница говорила: «Наша Надя — немного малохольная».

Когда Людмила спрашивала Надю: «Кем ты хочешь быть?», она отвечала: «Не знаю. Никем».

С братом она была очень не сходна, и в детстве они постоянно ссорились. Надя знала, что Толю легко дразнить, и всячески терзала его; он, сердясь, таскал её за косы, она после этого ходила злая, надутая, но мужественно, сквозь слёзы, продолжала дразнить его то «любимчиком», то странным, приводившим его в бешенство прозвищем «поросятник».

Но незадолго до войны Людмила Николаевна заметила: наступил мир между детьми. Она как-то рассказала знакомым, двум пожилым женщинам, об этом изменении, и обе в один голос сказали: «Возраст» — и многозначительно, грустно улыбнулись.

Как-то Надя, возвращаясь из распределителя, встретила у дверей почтальона, принёсшего треугольное письмецо, адресованное Людмиле Николаевне. Толя писал, что наконец-то сбылось его желание, он окончил военную школу и едет, повидимому, в сторону того города, где живёт бабушка.

Людмила Николаевна не спала полночи, лежала, держа письмо в руке, зажигала свечу, медленно перечитывала слово за словом, будто в коротких торопливых строчках можно было разгадать судьбу сына.

Профессора Штрума вызвали из Казани в Москву. Одновременно получил вызов живший в казанской эвакуации знакомый Штрума академик Постоев.

Виктор Павлович, прочитав телеграмму, взволновался: не совсем было ясно, по какому поводу и кто именно приглашает его, но он решил, что речь идёт о его плане работ, до сих пор не получившем утверждения.

План был обширный, и разработка некоторых названных в нём отвлечённых проблем требовала больших средств.

Утром Штрум встретился со своим другом и советчиком Петром Лаврентьевичем Соколовым, показал ему телеграмму. Они сидели в маленьком кабинете рядом с учебной университетской аудиторией и обсуждали все «за» и «против» в разработанном зимой плане.

Пётр Лаврентьевич был моложе Штрума на восемь лет. Незадолго перед войной он получил докторскую степень, первые же его работы вызвали интерес в Советском Союзе и за границей.

В одном французском журнале была помещена его фотография и небольшая биографическая статья. Автора статьи удивляло, что молодой волжский кочегар окончил колледж, затем столичную высшую школу и занимается теоретическими обоснованиями одной из самых сложных областей физики.

Небольшого роста, белокурый, лобастый, с большой, массивной головой и с широкими плечами, Соколов внешне казался полной противоположностью узкоплечему, темноволосому Штруму.

— А планы вряд ли утвердят полностью, — сказал Соколов, — вы ведь помните разговор с Иваном Дмитриевичем Суховым. Да и мыслимо ли теперь изыскивать сорт стали, пригодный для нашей аппаратуры, когда металлургия качественных сталей с таким напряжением выполняет оборонные заказы. Всё это требует опытных плавок, а в печах варят сталь для танков и орудий. Кто же нам утвердит такую работу, кто будет вести плавки ради нескольких сотен килограммов металла?

— Я это прекрасно понимаю, — сказал Штрум, — но ведь Иван Дмитриевич уже два месяца назад покинул директорское кресло. А насчёт нужной нам стали, вы правы, конечно, но это ведь общие рассуждения. Да и, кроме того, ведь главный наш шеф академик Чепыжин одобрил общее направление работы. Ведь я читал вам его письмо. Вы, Пётр Лаврентьевич, часто пренебрегаете конкретными обстоятельствами.

— Нет уж, простите, Виктор Павлович, не я, а вы ими пренебрегаете, — сказал Соколов, — уже конкретней не скажешь: война!

Оба были взволнованы и спорили о том, что следует говорить Штруму, если план работы будет оспариваться в Москве.

— Я не собираюсь вас учить, Виктор Павлович, — говорил Соколов, — но в Москве много дверей, а вы не знаете, в какую именно надо постучать.

— Уж ваша опытность известна, — сказал Штрум, — вы до сих пор ухитрились не получить лимита и прикреплены к худшему в Казани распределителю научных работников.

Они всегда обвиняли друг друга в житейской непрактичности, когда хотели сказать приятное.

Соколов подумал, что дирекции института следовало позаботиться о лимите для него — сам он из гордости никогда не будет об этом просить. Но он, конечно, не сказал об этом и пренебрежительно качнул головой:

— Вы ведь знаете, насколько такие вещи для меня безразличны.

Разговор перешёл на то, как будет вестись работа в отсутствие Штрума.

Днём сотрудник хозяйственной части горсовета, рябой мужчина в синем галифе, удивлённо и недоверчиво оглядев Штрума, вручил ему пропуск и билет на завтрашний скорый поезд. Штрум, сутулый, худой, с такой взъерошенной шевелюрой, словно он не занимался сложными вопросами физики, а писал музыку для цыганских романсов, совсем не походил на профессора. Штрум сунул билет в карман и, не спросив, когда идёт поезд, стал прощаться с сотрудниками.

Он обещал передать общий привет и отдельные приветы старшей лаборантке Анне Степановне, оставшейся в Москве с частью институтского оборудования; выслушал женские восклицания: «ах, Виктор Павлович, как я вам завидую — послезавтра вы будете в Москве», и под общий шум: «счастливого пути, ни пуха ни пера, возвращайтесь скорей» — отправился домой обедать.

По дороге домой Штрум всё думал о неутверждённом плане, вспоминал свою зимнюю встречу с директором Иваном Дмитриевичем Суховым, приехавшим в декабре из Куйбышева в Казань.

Сухов при этой встрече был необычайно любезен, тряс Штруму обе руки, расспрашивал о здоровье, о родных, о бытовых условиях. Но тон у него был такой, словно он приехал не из Куйбышева, а из окопов переднего края и разговаривает со слабым и робким гражданским лицом.

К плану работ, предложенному Штрумом, он отнёсся отрицательно.

Ивана Дмитриевича обычно мало интересовала суть дела, но его горячо занимали многие побочные обстоятельства. Он обладал тем узким и практическим жизненным опытом, который помогал угадывать, что ближайшие его начальники, от которых зависят успехи и положение Сухова, считают важным и нужным. Ему случалось обрушиваться сегодня на то, к чему вчера относился он с терпимостью и даже с горячей симпатией.

Когда люди начинали невпопад, совершенно не зная ситуации и положения, кипятиться и спорить, они ему казались наивными и совершенно непонимающими что к чему.

Он в разговорах подчёркивал, что в его отношении к делам и к людям нет ничего личного, для него важен лишь интерес общий. Но он никогда не задумывался над одной странностью — он всегда гармонично соединял свои взгляды и их изменение с успехами своей частной жизни.

Из Казани Сухов поехал обратно в Куйбышев, а затем в Москву. Там он прожил полтора месяца и сообщил телеграммой, что скоро приедет в Казань.

Но в Казань он не приехал — Сухова вызвали в Центральный Комитет, жестоко раскритиковали методы его работы, сняли с должности и послали преподавать в Барнаульский институт сельскохозяйственного машиностроения. Временно Сухова замещал молодой кандидат наук Пименов, когда-то работавший у Штрума аспирантом. Вот о предстоящей в Москве встрече с ним и думал Штрум, шагая по казанской улице.

Людмила Николаевна встретила мужа в передней и, снимая щёткой с его плеча казанскую пыль, стала расспрашивать о тех обстоятельствах поездки, которые всегда интересуют жён, стоящих на страже величия своих мужей.

Она спросила, кто прислал телеграмму, обещана ли машина для поездки на вокзал, в какой вагон даны билеты, — мягкий, международный или в жёсткий плацкартный. Усмехнувшись, она сказала, что профессору Подкопаеву, с чьей женой она была в плохих отношениях, телеграммы не прислали. Потом она, сердито махнув рукой, добавила: «Всё это такие пустяки, а в голове молот день и ночь стучит: — Толя, Толя, Толя...»

Надя вернулась домой поздно, она была в гостях у своей подруги Аллы Постоевой.

Штрум слышал по звуку лёгких и осторожных шагов, что в комнату вошла дочь, и подумал: «Какая она худенькая, села на скрипучий диван — и пружина не скрипнула».

Не поворачивая головы, он сказал:

— Добрый вечер, дочка, — и продолжал быстро писать. Она не ответила.

Прошло довольно много времени в молчании, и Штрум, снова не поворачиваясь, спросил:

— Ну, как там Постоев, пакует чемодан?

И опять Надя не ответила ему. Штрум постучал пальцем по столу, словно призывал кого-то к тишине. Ему хотелось закончить до отъезда одно математическое рассуждение, так как он знал, что незаконченное и непроверенное, оно будет его тревожить в дороге, — в Москве же вряд ли будет время сосредоточиться. Казалось, он совсем забыл о дочери, но вдруг повернулся к ней и сказал:

— Ты чего сопишь, сопуха?

Она глядя на него сердитыми глазами, быстро проговорила:

— Не хочется мне что-то на полевые работы ехать на август. Алка Постоева никуда не едет, а мама без меня меня женила, была в школе и записала и даже меня не спросила. Приеду к сентябрю — и сразу занятия, а девочки говорят, кормят-то в колхозе не очень, а работы столько, что и купаться в речке редко успевали.

— Ладно, ладно, иди спать, ничего нет страшного, — сказал Штрум.

— Конечно, страшного ничего, — сказала Надя и пожала сперва одним плечом, потом вторым, — но ты-то, небось, сам не поедешь. — И насмешливым голосом добавила: — Ох, уж этот мне сознательный папа, сам-то он в Москву едет.

Она поднялась и, уже стоя в дверях, сказала:

— Да, Ольга Яковлевна рассказывала, она возила вечером подарки раненым на вокзал, и вдруг в одном санитарном поезде оказался Максимов; он был два раза ранен и теперь едет в Свердловск, выйдет из госпиталя — и снова займёт кафедру в МГУ.

— Какой Максимов? Обществовед? — спросил Штрум.

— Да нет же, боже мой, наш дачный сосед, биохимик, ну вот что чай у нас пил на даче перед самой войной, понял? — сказала Надя.

Штрум взволновался.

— Может быть, поезд ещё на станции? Мы немедленно поедем с мамой.

— Нет, ушёл, — сказала Надя. — Постоева зашла к нему в вагон — уже звонок был. Он и рассказать ничего не успел.

А поздно ночью перед сном Штрум поссорился с женой.

Показывая на худые, загорелые руки спящей Нади, он сказал, что напрасно Людмила настаивает на Надиной поездке в колхоз, пусть лучше перед трудной зимой отдохнёт.

Людмила Николаевна ответила, что в Надином возрасте все девочки худые, и она была худей Нади, и что есть тысячи семей, где школьники летом работают на производстве, а в деревнях участвуют в тяжёлых работах.

Виктор Павлович сказал:

— Я говорю о том, что девочка худеет, а ты начинаешь мне рассказывать бог весть о чём. Ты посмотри, какие у неё ключицы, и губы бледные, малокровные. Настаиваешь ты по каким-то для меня совершенно непонятным соображениям. Приятней тебе, что ли, когда тяжело приходится обоим детям? Мне это непонятно.

Людмила Николаевна посмотрела на него ставшими молодыми и светлыми от горя глазами и сказала холодно:



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-04-06 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: