Национальность... Вот и пятый пункт. Такой простой, не значащий в довоенное время и какой-то чуть-чуть особенный сейчас. 72 глава




Этот лагерный человек, враждебный и чужой, любил и знал то, что знал и любил в молодости Мостовской. Он, а не Осипов, не Ершов, помнил рассказы о временах Первого съезда, имена людей, которые лишь им обоим остались небезразличны. Их обоих волновали отношения Маркса и Бакунина и то, что говорил Ленин и что говорил Плеханов о мягких и твердых искровцах. Как сердечно относился слепой, старенький Энгельс к молодым русским социал-демократам, приезжавшим к нему, какой язвой была в Цюрихе Любочка Аксельрод!

Чувствуя, видимо, то, что чувствовал Мостовской, одноглазый меньшевик сказал с усмешкой:

— Писатели трогательно описывали встречу друзей молодости, а что ж встреча врагов молодости, вот таких седых, замученных старых псов, как вы и я?

Мостовской увидел слезу на щеке Чернецова. Оба понимали: лагерная смерть скоро заровняет, занесет песком все, что было в долгой жизни, — и правоту, и ошибки, и вражду.

— Да, — сказал Мостовской. — Тот, кто враждует с тобой на протяжении всей жизни, становится поневоле и участником твоей жизни.

— Странно, — сказал Чернецов, — вот так встретиться в этой волчьей яме. — Он неожиданно добавил: — Какие чудные слова: пшеница, жито, грибной дождь...

— Ох, и страшен этот лагерь, — смеясь, сказал Мостовской, — по сравнению с ним все кажется хорошим, даже встреча с меньшевиком.

Чернецов грустно кивнул.

— Да уж действительно, нелегко вам.

— Гитлеризм, — проговорил Мостовской, — гитлеризм! Я не представлял себе подобного ада!

— Вам-то чего удивляться, — сказал Чернецов, — вас террором не удивишь.

И точно ветром сдуло то грустное и хорошее, что возникло между ними. Они заспорили с беспощадной злобой.

Клевета Чернецова была ужасна тем, что питалась не одной лишь ложью. Жестокости, сопутствующие советскому строительству, отдельные промашки Чернецов возводил в генеральную закономерность. Он так и сказал Мостовскому:

— Вас, конечно, устраивает мысль, что в тридцать седьмом году были перегибы, а в коллективизации головокружение от успехов и что ваш дорогой и великий несколько жесток и властолюбив. А суть-то в обратном: чудовищная бесчеловечность Сталина и сделала его продолжителем Ленина. Как у вас любят писать, Сталин — это Ленин сегодня. Вам все кажется, что нищета деревни и бесправие рабочих — все это временное, трудности роста. Пшеница, которую вы, истинное кулачье, монополисты, покупаете у мужика по пятаку за кило и продаете тому же мужику по рублю за кило, это и есть первооснова вашего строительства.

— Вот и вы, меньшевик, эмигрант, говорите: Сталин — это Ленин сегодня, — сказал Мостовской. — Мы наследники всех поколений русских революционеров от Пугачева и Разина. Не ренегаты-меньшевики, бежавшие за границу, а Сталин наследник Разина, Добролюбова, Герцена.

— Да-да, наследники! — сказал Чернецов. — Знаете, что значили для России свободные выборы в Учредительное собрание! В стране тысячелетнего рабства! За тысячу лет Россия была свободна немногим больше полугода. Ваш Ленин не наследовал, а загубил русскую свободу. Когда я думаю о процессах тридцать седьмого года, мне вспоминается совсем другое наследство; помните полковника Судейкина, начальника Третьего отделения, он совместно с Дегаевым хотел инсценировать заговоры, запугать царя и таким путем захватить власть. А вы считаете Сталина наследником Герцена?

— Да вы что, впрямь дурак? — спросил Мостовской. — Вы что, всерьез о Судейкине? А величайшая социальная революция, экспроприация экспроприаторов, фабрики, заводы, отнятые от капиталистов, а земля, забранная у помещиков? Проглядели? Это чье наследство, — Судейкина, что ли? А всеобщая грамотность, а тяжелая промышленность? А вторжение четвертого сословия, рабочих и крестьян, во все области человеческой деятельности? Это что ж, — судейкинское наследство? Жалко вас делается.

— Знаю, знаю, — сказал Чернецов, — с фактами не спорят. Их объясняют. Ваши маршалы, и писатели, и доктора наук, художники и наркомы не слуги пролетариата. Они слуги государства. А уж тех, кто работает в поле и цехах, я Думаю, и вы не решитесь назвать хозяевами. Какие уж они хозяева!

Он вдруг наклонился к Мостовскому и сказал:

— Между прочим, из всех вас я уважаю лишь одного Сталина. Он ваш каменщик, а вы чистоплюи! Сталин-то знает: железный террор, лагеря, средневековые процессы ведьм, — вот на чем стоит социализм в одной отдельно взятой стране.

Михаил Сидорович сказал Чернецову:

— Любезный, всю эту гнусь мы слышали. Но вы об этом, я должен вам сказать откровенно, говорите как-то особенно подло. Так паскудить, гадить может человек, который с детства жил в вашем доме, а потом был выгнан из него. Знаете, кто он, этот выгнанный человек?.. Лакей!

Он пристально посмотрел на Чернецова и сказал:

— Не скрою, сперва мне хотелось вспомнить то, что связывало нас в девяносто восьмом году, а не то, что развело в девятьсот третьем.

— Покалякать о том времени, когда лакея еще не выгнали из дома?

Но Михаил Сидорович всерьез рассердился.

— Да, да, вот именно! Выгнанный, бежавший лакей! В нитяных перчатках! А мы не скрываем: мы без перчаток. Руки в крови, в грязи! Что ж! Мы пришли в рабочее движение без плехановских перчаток. Что вам дали лакейские перчатки? Иудины сребреники за статейки в вашем "Социалистическом вестнике"? Здесь лагерные англичане, французы, поляки, норвежцы, голландцы в нас верят! Спасение мира в наших руках! В силе Красной Армии! Она армия свободы!

— Так ли, — перебил Чернецов, — всегда ли? А захват Польши по сговору с Гитлером в тридцать девятом году? А раздавленные вашими танками Латвия, Эстония, Литва? А вторжение в Финляндию? Ваша армия и Сталин отнимали у малых народов то, что дала им революция. А усмирение крестьянских восстаний в Средней Азии? А усмирение Кронштадта? Все это для ради свободы и демократии? Ой ли?

Мостовской поднес руки к лицу Чернецова и сказал:

— Вот они, без лакейских перчаток!

Чернецов кивнул ему:

— Помните жандармского полковника Стрельникова? Тоже работал без перчаток: писал фальшивые признания вместо забитых им до полусмерти революционеров. Для чего вам понадобился тридцать седьмой год? Готовились бороться с Гитлером, этому вас Стрельников или Маркс учил?

— Ваши зловонные слова меня не удивляют, — сказал Мостовской, — вы ничего другого не скажете. Знаете, что меня действительно удивляет! К чему вас гитлеровцы держат в лагере. Зачем? Нас они ненавидят до исступления; Тут все ясно. Но зачем вас и подобных вам держать Гитлеру в лагере!

Чернецов усмехнулся, лицо его стало таким, каким было в начале разговора.

— Да вот, видите, держат, — сказал он. — Не пускают. Вы походатайствуйте, может быть, меня и отпустят.

Но Мостовской не хотел шутить.

— Вы с вашей ненавистью к нам не должны сидеть в гитлеровском лагере. И не только вы, вот и этот субъект, — и он указал на подходившего к ним Иконникова-Моржа,

Лицо и руки Иконникова были запачканы глиной.

Он сунул Мостовскому несколько грязных, исписанных листков бумаги и сказал:

— Прочтите, может быть, придется завтра погибнуть.

Мостовской, пряча листки под тюфяк, раздраженно проговорил:

— Прочту, почему это вы собрались покинуть сей мир?

— Знаете, что я слышал? Котлованы, которые мы выкопали, назначены для газовни. Сегодня уже начали бетонировать фундаменты.

— Об этом ходил слух, — сказал Чернецов, — еще когда прокладывали широкую колею.

Он оглянулся, и Мостовской подумал, что Чернецова занимает, — видят ли пришедшие с работы, как запросто он разговаривает со старым большевиком. Он, вероятно, гордится этим перед итальянцами, норвежцами, испанцами, англичанами. Но больше всего он, вероятно, гордился этим перед русскими военнопленными.

— А мы продолжали работать? — спросил Иконников-Морж. — Участвовали в подготовке ужаса?

Чернецов пожал плечами:

— Вы что думаете, — мы в Англии? Восемь тысяч откажутся от работы, и всех убьют в течение часа.

— Нет, не могу, — сказал Иконников-Морж. — Не пойду, не пойду.

— Если откажетесь работать, вас кокнут через две минуты, — сказал Мостовской.

— Да, — сказал Чернецов, — можете поверить этим словам, товарищ знает, что значит призывать к забастовке в стране, где нет демократии.

Его расстроил спор с Мостовским. Здесь, в гитлеровском лагере, фальшиво, бессмысленно прозвучали в его собственных ушах слова, которые он столько раз произносил в своей парижской квартире.

Прислушиваясь к разговорам лагерников, он часто ловил слово "Сталинград", с ним, хотел он этого или нет, связывалась судьба и мира.

Молодой англичанин показал ему знак виктории и сказал:

— Молюсь за вас, — Сталинград остановил лавину, — и Чернецов ощутил счастливое волнение, услышав эти слова.

Он сказал Мостовскому:

— Знаете, Гейне говорил, что только дурак показывает свою слабость врагу. Но ладно, я дурак, вы совершенно правы, мне ясно великое значение борьбы, которую ведет ваша армия. Горько русскому социалисту понимать это и, понимая, радоваться, гордиться, и страдать, и ненавидеть вас.

Он смотрел на Мостовского, и тому казалось, будто и второй, зрячий глаз Чернецова налился кровью.

— Но неужели и здесь вы не осознали своей шкурой, что человек не может жить без демократии и свободы? Там, дома, вы забыли об этом! — спросил Чернецов.

Мостовской наморщил лоб.

— Послушайте, хватит истерики.

Он оглянулся, и Чернецов подумал, что Мостовской встревожен, — видят ли пришедшие с работы, как запросто разговаривает с ним эмигрант-меньшевик. Он, вероятно, стыдился этого перед иностранцами. Но больше всего он стыдился перед русскими военнопленными.

Кровавая слепая яма в упор смотрела на Мостовского.

Иконников дернул за разутую ногу сидевшего на втором этаже священника, на ломаном французском, немецком и итальянском языке стал спрашивать: Que dois-je faire, mio padre? Nous travaillons dans una Vernichtungslager [Что я должен, падре? Мы работаем в фернихтунгслагере (фр.)].

Антрацитовые глаза Гарди оглядывали лица людей.

— Tout le monde travaille la-bas. Et moi je travaille la-bas. Nous sommes des esclaves, — медленно сказал он. — Dieu nous pardonnera [Все там работают. И я работаю там. Мы рабы. Бог нас простит (фр.)].

— C'est son metier [это его профессия (фр.)], — добавил Мостовской.

— Mais ce n'est pas votre metier [но это не ваша профессия (фр.)], — с укоризной произнес Гарди.

Иконников-Морж быстро заговорил:

— Вот-вот, Михаил Сидорович, с вашей точки зрения тоже ведь так, а я не хочу отпущения грехов. Не говорите — виноваты те, кто заставляет тебя, ты раб, ты не виновен, ибо ты не свободен. Я свободен! Я строю фернихтунгслагерь, я отвечаю перед людьми, которых будут душить газом. Я могу сказать "нет"! Какая сила может запретить мне это, если я найду в себе силу не бояться уничтожения. Я скажу "нет"! Je dirai non, mio padre, je dirai non!

Рука Гарди коснулась седой головы Иконникова.

— Donnez-moi votre main [дайте вашу руку (фр.)], — сказал он.

— Ну, сейчас будет увещевание пастырем заблудшей в гордыне овцы, — сказал Чернецов, и Мостовской с невольным сочувствием кивнул его словам.

Но Гарди не увещевал Иконникова, он поднес грязную руку Иконникова к губам и поцеловал ее.

На следующий день Чернецов разговорился с одним из своих немногочисленных советских знакомых, красноармейцем Павлюковым, работавшим санитаром в ревире.

Павлюков стал жаловаться Чернецову, что скоро его выгонят из ревира и погонят рыть котлованы.

— Это все партийные строят, — сказал он, — им невыносимо, что я на хорошее место устроился: сунул кому надо. Они в подметалы, на кухне, в вашрауме всюду своих поустраивали. Вы, папаша, помните, как в мирное время было? Райком своя. Местком своя. Верно ведь? А здесь у них тоже шарашкина контора, свои на кухне, своим порции дают. Старого большевика они содержат, как в санатории, а вы вот, как собака, пропадаете, никто из них в вашу сторону не посмотрит. А разве это справедливо? Тоже весь век на советскую власть ишачили.

Чернецов, смущаясь, сказал ему, что он двадцать лет не жил в России. Он уже заметил, что слова "эмигрант", "заграница" сразу же отталкивают от него советских людей. Но Павлюков не стал насторожен после слов Чернецова.

Они присели на груде досок, и Павлюков, широконосый, широколобый, настоящий сын народа, как подумал Чернецов, глядя в сторону часового, ходившего в бетонированной башенке, сказал:

— Некуда мне податься, только в добровольческое формирование. Или в доходяги и накрыться.

— Для спасения жизни, значит? — спросил Чернецов.

— Я вообще не кулак, — сказал Павлюков, — не вкалывал на лесозаготовках, а на коммунистов все равно обижен. Нет вольного хода. Этого не сей, на этой не женись, эта работа не твоя. Человек становится как попка. Мне хотелось с детских лет магазин свой открыть, чтобы всякий в нем все мог купить. При магазине закусочная, купил, что тебе надо, и пожалуйста: хочешь — пей рюмку, хочешь — жаркое, хочешь — пивка. Я бы, знаете, как обслуживал? Дешево! У меня бы в ресторане и деревенскую еду бы давали. Пожалуйста! Печеная картошка! Сало с чесноком! Капуста квашеная! Я бы, знаете, какую закуску людям давал — мозговые кости! Кипят в котле, пожалуйста, сто грамм выпей — и на тебе косточку, хлеб черный, ну, ясно, соль. И всюду кожаные кресла, чтобы вши не заводились. Сидишь, отдыхаешь, а тебя обслужат. Скажи я такое дело, меня бы сразу в Сибирь. А я вот думаю, в чем особый вред для народа в таком деле? Я цены назначу вдвое ниже против государства.

Павлюков покосился на слушателя:

— В нашем бараке сорок ребят записались в добровольческое формирование.

— А по какой причине?

— За суп, за шинельку, чтобы не работать до перелома черепа.

— И еще по какой?

— А кое-кто из идейности.

— Какой?

— Да разной. Некоторые за погубленных в лагерях. Другим нищета деревенская надоела. Коммунизма не выносят.

Чернецов сказал:

— А ведь подло!

Советский человек с любопытством поглядел на эмигранта, и тот увидел это насмешливо-недоуменное любопытство.

— Бесчестно, неблагородно, нехорошо, — сказал Чернецов. — Не время счеты сводить, не так их сводят. Нехорошо, перед самим собой, перед своей землей.

Он встал с досок и провел рукой по заду.

— Меня не заподозришь в любви к большевикам. Правда, не время, не время счеты сводить. А к Власову не ходите, — он вдруг запнулся и добавил: — Слышите, товарищ, не ходите, — и оттого, что произнес, как в старое, молодое время, слово "товарищ", он уже не мог скрыть своего волнения и не скрыл его, пробормотал: — Боже мой. Боже мой, мог ли я...

Поезд отошел от перрона. Воздух был туманный от пыли, от запаха сирени и весенних городских помоек, от паровозного дыма, от чада, идущего из кухни привокзального ресторана.

Фонарь все уплывал, удалялся, а потом стал казаться неподвижным среди других зеленых и красных огней.

Студент постоял на перроне, пошел через боковую калитку. Женщина, прощаясь, обхватила руками его шею и целовала в лоб, волосы, растерянная, как и он, внезапной силой чувства... Он шел с вокзала, и счастье росло в нем, кружило голову, казалось, что это начало — завязка того, чем наполнится вся его жизнь...

Он вспоминал этот вечер, покидая Россию, по дороге на Славуту. Он вспоминал его в парижской больнице, где лежал после операции — удаления заболевшего глаукомой глаза, вспоминал, входя в полутемный прохладный подъезд банка, в котором служил.

Об этом написал поэт Ходасевич, бежавший, как и он, из России в Париж:

Странник вдет, опираясь на посох, -

Мне почему-то припомнилась ты,

Едет коляска на красных колесах -

Мне почему-то припомнилась ты.

Вечером лампу зажгли в коридоре -

Мне почему-то припомнилась ты.

Что б ни случилось: на суше, на море

Или на небе — мне вспомнишься ты...

Ему хотелось вновь подойти к Мостовскому, спросить: "А вы не знали такой — Наташи Задонской, жива ли она? И неужели вы все эти десятилетия ходили с ней по одной земле?"

На вечернем аппеле штубенэльтер, гамбургский вор-взломщик Кейзе, носивший желтые краги и клетчатый кремовый пиджак с накладными карманами, был хорошо расположен. Коверкая русские слова, он негромко напевал: "Kali zavtra voina, esli zavtra v pochod..."

Его мятое, шафранового цвета лицо с карими, пластмассовыми глазами выражало в этот вечер благодушие. Пухлая, белоснежная, без единого волоска рука, с пальцами, способными удавить лошадь, похлопывала по плечам и спинам заключенных. Для него убить было так же просто, как шутки ради подставить ножку. После убийства он ненадолго возбуждался, как молодой кот, поигравший с майским жуком.

Убивал он чаще всего по поручению штурмфюрера Дроттенхара, ведавшего санитарной частью в блоке восточного района.

Самым трудным в этом деле было оттащить тела убитых на кремацию, но этим Кейзе не занимался, никто бы не посмел предложить ему такую работу. Дроттенхар был опытен и не допускал, чтобы люди слабели настолько, чтобы их приходилось тащить к месту казни на носилках.

Кейзе не торопил назначенных к операции, не делал им злых замечаний, ни разу никого из них не толкнул и не ударил. Больше четырехсот раз подымался Кейзе по двум бетонированным ступенькам спецкамеры и всегда испытывал живой интерес к человеку, над которым проделывал операцию: к взгляду ужаса и нетерпения, покорности, муки, робости и страстного любопытства, которым обреченный встречал пришедшего его умертвить.

Кейзе не мог понять, почему ему так нравилась именно обыденность, с которой он производил свое дело. Спецкамера выглядела скучно: табурет, серый каменный пол, сливная труба, кран, шланг, конторка с книгой записей.

Операцию низводили до полной обыденности, о ней всегда говорили полушутя. Если операция совершалась с помощью пистолета, Кейзе называл ее "впустить в голову зерно кофе"; если она производилась с помощью вливания фенола, Кейзе называл ее "маленькая порция эликсира".

Удивительно и просто, казалось Кейзе, раскрывался секрет человеческой жизни в кофейном зерне и эликсире.

Его карие, литые из пластмассы очи, казалось, не принадлежали живому существу. То была затвердевшая желто-коричневая смола... И когда в бетонных глазах Кейзе появлялось веселое выражение, людям становилось страшно, так, вероятно, страшно делается рыбке, вплотную подплывавшей к полузасыпанной песком коряге и вдруг обнаружившей, что темная осклизлая масса имеет глазки, зубки, щупальцы.

Здесь, в лагере, Кейзе переживал чувство превосходства над жившими в бараках художниками, революционерами, учеными, генералами, религиозными проповедниками. Тут дело было не в зерне кофе и порции эликсира. Это было чувство естественного превосходства, оно приносило много радости.

Он радовался не своей громадной физической силе, не своему умению идти напролом, сшибить с ног, взломать кассовую сталь. Он любовался своей душой и умом, он был загадочен и сложен. Его гнев, расположение возникали не по-обычному, — казалось, без логики. Когда весной с транспорта в особый барак были пригнаны отобранные гестапо русские военнопленные, Кейзе попросил их спеть любимые им песни.

Четыре с могильным взглядом, с опухшими руками русских человека выводили:

Где же ты, моя Сулико?

Кейзе, пригорюнившись, слушал, поглядывал на стоявшего с краю скуластого человека. Кейзе из уважения к артистам не прерывал пения, но, когда певцы замолчали, он сказал скуластому, что тот в хоре не пел, пусть теперь поет соло. Глядя на грязный ворот гимнастерки этого человека со следами споротых шпал, Кейзе спросил:

— Verstehen Sie, Herr Major, — ты понял, блияд?

Человек кивнул, — он понял.

Кейзе взял его за ворот и легонько встряхнул, так встряхивают неисправный будильник. Прибывший с транспорта военнопленный пихнул Кейзе в скулу кулаком и ругнулся.

Казалось, русскому пришел конец. Но гаулейтер особого барака не убил майора Ершова, а подвел его к нарам, в углу у окна. Они пустовали, ожидая приятного для Кейзе человека. В тот же день Кейзе принес Ершову крутое гусиное яйцо и хохоча дал ему: "Jhre Stimme wird schon!"

С тех пор Кейзе хорошо относился к Ершову. И в бараке с уважением отнеслись к Ершову, его несгибаемая жесткость была соединена с характером мягким и веселым.

Сердился на Ершова после случая с Кейзе один из исполнителей "Сулико", бригадный комиссар Осипов.

— Тяжелый человек, — говорил он.

Вскоре после этого происшествия и окрестил Мостовской Ершова властителем дум.

Кроме Осипова, испытывал недоброжелательность к Ершову всегда замкнутый, всегда молчаливый военнопленный Котиков, знавший все обо всех. Был Котиков какой-то бесцветный — и голос бесцветный, и глаза, и губы. Но был он настолько бесцветен, что эта бесцветность запоминалась, казалась яркой.

В этот вечер веселость Кейзе при аппеле вызвала в людях повышенное чувство напряжения и страха. Жители бараков всегда ждали чего-то плохого, и страх, предчувствие, томление и днем и ночью, то усиливаясь, то слабея, жили в них.

Перед концом вечерней поверки в особый барак вошли восемь лагерных полицейских — капо в дурацких, клоунских фуражках, с ярко-желтой перевязью на рукавах. По их лицам видно было, что свои котелки они наполняют не из общего лагерного котла.

Командовал ими высокий белокурый красавец, одетый в стального цвета шинель со споротыми нашивками. Из-под шинели видны были кажущиеся от алмазного блеска светлыми лакированные сапоги.

Это был начальник внутрилагерной полиции Кениг — эсэсовец, лишенный за уголовные преступления звания и заключенный в лагерь.

— Mutze ab! — крикнул Кейзе.

Начался обыск. Капо привычно, как фабричные рабочие, выстукивали столы, выявляя выдолбленные пустоты, встряхивали тряпье, быстрыми, умными пальцами проверяли швы на одежде, просматривали котелки.

Иногда они, шутя, поддав кого-нибудь коленом под зад, говорили: "Будь здоров".

Изредка капо обращались к Кенигу, протягивая найденную записку, блокнот, лезвие безопасной бритвы. Кениг взмахом перчатки давал понять — интересен ли найденный предмет.

Во время обыска заключенные стояли, построившись в шеренгу.

Мостовской и Ершов стояли рядом, поглядывали на Кенига и Кейзе. Фигуры обоих немцев казались литыми.

Мостовского пошатывало, кружилась голова. Ткнув пальцем в сторону Кейзе, он сказал Ершову:

— Ах и субъект!

— Ариец классный, — сказал Ершов. Не желая, чтобы его услышал стоящий вблизи Чернецов, он сказал на ухо Мостовскому: — Но и наши ребятки бывают дай боже!

Чернецов, участвуя в разговоре, которого он не слышал, сказал:

— Священное право всякого народа иметь своих героев, святых и подлецов.

Мостовской, обращаясь к Ершову, но отвечая не только ему, сказал:

— Конечно, и у нас найдешь мерзавцев, но что-то есть в немецком убийце такое, неповторимое, что только в немце и может быть.

Обыск кончился. Была подана команда отбоя. Заключенные стали взбираться на нары.

Мостовской лег, вытянул ноги. Ему подумалось, что он не проверил, все ли цело в его вещах после обыска, — кряхтя, приподнялся, стал перебирать барахло.

Казалось, не то исчез шарф, не то холстинка — портянка. Но он нашел и шарф, и портянку, а тревожное чувство осталось.

Вскоре к нему подошел Ершов и негромко сказал:

— Капо Недзельский треплет, что наш блок растрясут, часть оставят для обработки, большинство — в общие лагеря.

— Ну что ж, — сказал Мостовской, — наплевать.

Ершов присел на нары, сказал тихо и внятно:

— Михаил Сидорович!

Мостовской приподнялся на локте, посмотрел на него.

— Михаил Сидорович, задумал я большое дело, буду с вами о нем говорить. Пропадать, так с музыкой!

Он говорил шепотом, и Мостовской, слушая Ершова, стал волноваться, — чудный ветер коснулся его.

— Время дорого, — говорил Ершов. — Если этот чертов Сталинград немцы захватят, опять заплесневеют люди. По таким, как Кириллов, видно.

Ершов предлагал создать боевой союз военнопленных. Он произносил пункты программы на память, точно читая по-писаному.

...Установление дисциплины и единства всех советских людей в лагере, изгнание предателей из своей среды, нанесение ущерба врагу, создание комитетов борьбы среди польских, французских, югославских и чешских заключенных...

Глядя поверх нар в мутный полусвет барака, он сказал:

— Есть ребята с военного завода, они мне верят, будем накапливать оружие. Размахнемся. Связь с десятками лагерей, террор против изменников. Конечная цель: всеобщее восстание, единая свободная Европа...

Мостовской повторил:

— Единая свободная Европа... ах, Ершов, Ершов.

— Я не треплюсь. Наш разговор — начало дела.

— Становлюсь в строй, — сказал Мостовской и, покачивая головой, повторил: — Свободная Европа... Вот и в нашем лагере секция Коммунистического Интернационала, а в ней два человека, один из них беспартийный.

— Вы и немецкий, и английский, и французский знаете, тысячи связей вяжутся, — сказал Ершов. — Какой вам еще Коминтерн — лагерники всех стран, соединяйтесь!

Глядя на Ершова, Михаил Сидорович произнес давно забытые им слова:

— Народная воля! — и удивился, почему именно эти слова вдруг вспомнились ему.

А Ершов сказал:

— Надо переговорить с Осиповым и полковником Златокрыльцем. Осипов — большая сила! Но он меня не любит, поговорите с ним вы. А с полковником я сегодня поговорю. Составим четверку.

Мозг майора Ершова днем и ночью работал с неослабевающим напряжением.

Ершов обдумывал план подполья, охватывающего лагерную Германию, технику связи подпольных организаций, запоминал названия трудовых и концентрационных лагерей, железнодорожных станций. Он думал о создании шифра, думал, как с помощью лагерных канцеляристов включать в транспортные списки организаторов, перебирающихся из лагеря в лагерь.

А в душе его жила мечта! Работа тысяч подпольных агитаторов, героев-вредителей подготавливала захват лагерей вооруженной силой восставших! Восставшие лагерники должны завладеть зенитной артиллерией, обороняющей лагерные объекты, и превратить ее в противотанковое и противопехотное оружие. Надо выявить зенитчиков и подготовить расчеты для орудий, захваченных штурмовыми группами.

Майор Ершов знал лагерную жизнь, видел силу подкупа, страха, жажду набить желудок, видел, как многие люди меняли честные гимнастерки на власовские голубые шинели с погонами.

Он видел подавленность, угодливость, вероломство и покорность; он видел ужас перед ужасом, видел, как столбенели люди перед страшными чинами зихерхайтединст.

И все же в мыслях оборванного пленного майора не было фантазерства. В мрачное время стремительного немецкого продвижения на Восточном фронте он поддерживал своих товарищей веселыми, дерзкими словами, уговаривал опухавших бороться за свое здоровье. В нем жило нетушимое, задорное, неистребимое презрение к насилию.

Люди чувствовали веселый жар, шедший от Ершова, — такое простое, всем нужное тепло исходит от русской печи, в которой горят березовые дрова.

Должно быть, это доброе тепло, а не только сила ума и сила бесстрашия поспособствовало майору Ершову стать главарем советских военнопленных командиров.

Ершов давно понял, что Михаил Сидорович первый человек, которому он откроет свои мысли. Он лежал на нарах с открытыми глазами, смотрел на шершавый дощатый потолок, словно изнутри гроба на крышку, а сердце билось.

Здесь, в лагере, он, как никогда за тридцать три года своей жизни, переживал ощущение собственной силы.

Жизнь его до войны была нехороша. Отца его, крестьянина Воронежской губернии, раскулачили в тридцатом году. Ершов служил в эту пору в армии.

Ершов не порвал связи с отцом. Его не приняли в Академию, хотя он сдал приемные экзамены на "отлично". С трудом удалось Ершову закончить военное училище. Назначение он получил в райвоенкомат. Отец его, спецпереселенец, жил в это время с семьей на Северном Урале. Ершов взял отпуск и поехал к отцу. От Свердловска он ехал двести километров по узкоколейке. По обе стороны дороги тянулись леса и болота, штабели заготовленной древесины, лагерная проволока, бараки и землянки, словно поганые грибы на высоких ножках, стояли сторожевые вышки. Дважды поезд задерживали — конвойная стража искала заключенного, совершившего побег. Ночью поезд стоял на разъезде, ждал встречного, и Ершов не спал, слушал лай наркомвнудельских овчарок, свистки часовых, — возле станции находился большой лагерь.

Ершов доехал до конечного пункта узкоколейки лишь на третий день, и хотя на воротнике его были лейтенантские кубари, а документы и литеры были выправлены по правилам, он при проверках документов все ждал, что ему скажут: "А ну, бери мешок" — и отведут в лагерь. Видно, даже воздух в этих местах был какой-то запроволочный.

Потом он ехал семьдесят километров в кузове попутной полуторки, дорога шла среди болот. Машина принадлежала совхозу имени ОГПУ, где работал отец Ершова. В кузове было тесно: ехали на лагпункт спецпереселенцы-рабочие, которых перебрасывали на лесоповал. Ершов пробовал расспрашивать их, но они отвечали односложно, видимо, боялись его военной формы.

К вечеру грузовик пришел в деревушку, лепившуюся между опушкой леса и краем болота. Он запомнил закат, такой тихий и кроткий среди лагерного северного болота. Избы при вечернем свете казались совершенно черными, вываренными в смоле.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-04-06 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: