Детство, отрочество, юность 8 глава




 

Жизнь! Зачем ты собой

Обольщаешь меня?

Почти век я прожил,

Никого не любя.

 

В душе страсти огонь

Разгорался не раз,

Но в бесплодной тоске

Он сгорел и погас.

 

Моя юность цвела

Под туманом густым, —

И что ждало меня,

Я не видел за ним…

 

Разрыв слова и дела, мечты и жизни, надежды и свершений был особенно мучительно пережит молодыми идеалистами 30-х годов. Именно к 40-м годам наступило для них горькое разочарование. Это остро ощущали и Белинский и Кольцов. Позднее роман выразил и закрепил такую психологию. Но лирика откликнулась много раньше. И Кольцов здесь был из первых. Любопытен и еще один мотив, который подчеркнут в стихотворении Кольцова, – мотив любви в очень широком значении этого слова, опять-таки явно связанный с абсолютизацией любви, характерной для идеалистов 30-х годов. Таким образом, у этого стихотворения есть четко определяемый социально-исторический и интеллектуально-психологический контекст.

Всему сказанному есть и еще подтверждения. Через пять лет после «Расчета с жизнью» Некрасов написал стихотворение, рожденное тем же или близким контекстом, «Я за то глубоко презираю себя…» и так его комментировал: «Написано во время гощения у Герцена. Может быть, навеяно тогдашними разговорами. В то время в московском кружке был дух иной, чем в петербургском, т. е. Москва шла более реально нежели Петербург (см. книгу А. Станкевича)». Трудно сказать, что поэт полагал под словами «более реально», но под книгой Станкевича он имел в виду биографический очерк Александра Станкевича о Грановском. Братья Станкевичи, Грановский, даже Герцен – люди, близкие недавнему московскому кругу Белинского и Кольцова. Некрасов, как известно, напечатал свое стихотворение под заголовком «Из Ларры», объясняя впоследствии это обстоятельство цензурными соображениями и пояснив, что к испанцу Ларре оно никакого отношения не имеет: «Неправда. Приписано Ларре по странности содержания. Искреннее». Однако без большой натяжки поэт мог бы дать своему стихотворению подзаголовок «Из Кольцова». Некоторые строки его – это почти перевод кольцовского «Расчета с жизнью». У Кольцова, правда, мы видим четверостишия, у Некрасова – двустишия. Но совершим «для наглядности» маленькую графическую операцию, и родство стихов нам тем более бросится в глаза.

КОЛЬЦОВ

 

Жизнь! Зачем ты собой

Обольщаешь меня?

Почти век я прожил

Никого не любя

 

НЕКРАСОВ

 

Я за то глубоко

Презираю себя,

Что потратил свой век,

Никого не любя

 

Дело даже не в собственно литературном влиянии, но в родстве состояний и типов, за этими стихами стоящих. Существенна и разница. У Кольцова больше песенности. Отсюда, скажем, и тяга к привычным для него постоянным образам, переходящим из стихотворения в стихотворение (ср. «Моя юность цвела под туманом густым…» – «На заре туманной юности» и т. д., неизменные «кудри»). Некрасов гораздо литературнее уже в своей строфике. Но есть и более существенные различия. У Кольцова и здесь очень силен мотив судьбы:

 

Только тешилась мной

Злая ведьма-судьба;

Только силу мою

Сокрушила борьба;

 

У Некрасова стихотворение психологичнее, личностное. Но потому же оно становится и более социальным.

 

Я за то глубоко презираю себя,

Что живу – день за днем бесконечно губя;

 

Что я силы своей, не пытав ни на чем,

Осудил сам себя беспощадным судом.

 

И лениво твердя: я ничтожен, я слаб,

Добровольно всю жизнь пресмыкался как раб;

 

Разница финалов при всем сходстве особенно бросается в глаза

КОЛЬЦОВ

 

Жизнь! Зачем же собой

Обольщаешь меня?

Если б силу бог дал —

Я разбил бы тебя!..

 

НЕКРАСОВ

 

И что злоба во мне и сильна и дика,

А хватаясь за нож – замирает рука!

 

Финал у Кольцова, может быть, и мощнее, но у Некрасова все гораздо конкретнее: уже намечается и новый тип – разночинский, подпольный, близкий героям Достоевского. Сама злоба его, так сказать, направленнее. И злее. И мстительнее. Здесь уже не помогал и сам Ларра: во всех прижизненных изданиях Некрасова печаталось: «а до дела дойдет – замирает рука».

«Расчет с жизнью» у Кольцова точно посвящен Белинскому, как «Лес» – Пушкину. Единственная у Кольцова «Военная песня» обращена к князю П.А. Вяземскому. И не случайно. Князь Вяземский был для него как бы символом русской государственности – ощущение, подкрепленное, кстати сказать, и личными впечатлениями от вельможного могущества Вяземского, покровительствовавшего поэту-прасолу и протежировавшего ему в его тяжбах. Но и в военной этой песне Кольцов остается Кольцовым: и названа песня военной, а не солдатской, например, связана она прежде всего с традицией русского воинского эпоса. Хотя она вроде бы современна (время «при Суворове» вспоминается как давно бывшее), герой говорит так, как говорили герои былинных времен, вечные русские богатыри:

 

Гей, сестра, ты сабля острая!

Попируем мы у подруга,

Погуляем, с ним потешимся,

Выпьем браги бусурманския!

…Труба бранная, военная!

Что молчишь? Труби, дай волю мне:

В груди сердце богатырское

Закипело, расходилося!

 

Посвященная князю В.Ф. Одоевскому «Ночь» – очень чуткая реакция на художественный мир Одоевского. В 30-е годы в различных изданиях печатались произведения Одоевского, которые вышли позднее, уже в 1844 году, как единый цикл «Русские ночи». Собственно, само название будущей книги появилось впервые при публикации «Ночи первой» в первой книге «Московского наблюдателя» за 1836 год. Очевидно, «Ночь первая» произвела на Кольцова большое впечатление. Но в отличие от «Ночи первой» Одоевского «Ночь» Кольцова именно русская ночь. «Эта песня, – писал Кольцов Белинскому в декабре 1840 года, – пахнет какою-то русской балладой». Балладный сюжет ее с посещением мертвеца романтичен и как бы откликается на мистически настроенный, полный причудливых фантастических образов мир Одоевского – художника и музыканта.

 

Лишь зеленый сад

Под горой чернел;

Мрачный образ к нам

Из него глядел.

 

Улыбаясь, он

Зуб о зуб стучал;

Жгучей искрою

Его глаз сверкал.

 

Вот он к нам идет,

Словно дуб большой…

И тот призрак был —

Ее муж лихой…

 

По костям моим

Пробежал мороз;

Сам не знаю как,

К полу я прирос.

 

Но лишь только он

Рукой за дверь взял,

Я схватился с ним —

И он мертвый пал.

 

«Что ж ты, милая,

Вся, как лист, дрожишь?

С детским ужасом

На него глядишь?

 

Уж не будет он

Караулить нас;

Не придет теперь

В полуночный час!..» —

 

«Ах, не то, чтоб я…

Ум мешается…

Все два мужа мне

Представляются:

 

На полу один

Весь в крови лежит,

А другой – смотри —

Вон в саду стоит!..»

 

Баллада обычно предполагает своеобразную загадочность и недосказанность. Причины, лежащие в основе сюжетного конфликта, до конца не раскрываются. Кольцов создает сложную романтичную литературно-музыкальную композицию.

У Кольцова обычна полная иллюзия народной песни. Недаром исследователи пытались возвести и эту «Ночь» к какому-то конкретному народно-поэтическому источнику. В частности, называлась донская казачья песня «Под горой шумит речка быстрая». Надо сказать, однако, что а вообще-то кольцовские песни в сюжетах, в ситуациях к конкретным народным песням восходят крайне редко. Ему не нужна какая-то одна песня, тот или иной ее образец. Он, так сказать, нес в себе все народное творчество сразу, дух его, его идею. Выглядит натянутой и приведенная аналогия.

Суть дела не в том, чтобы обязательно найти какие-то источники кольцовских песен в народной поэзии: перед нами в виде песен Кольцова пребывает некая идеальная норма народной песни. Принципиальной разницы между народной песней и песней Кольцова нет: субъект здесь, как сказал бы Гегель, является в неразрывном единстве с жизнью и чувством целого народа. Но потому же нет принципиальной разницы и между первыми песнями Кольцова и последовавшими за ними.

Кольцовым была создана песня, становившаяся одновременно «высокой» и «низкой», «крестьянской» и «барской», литературной и народной, в общем, национальной «русской песней».

 

Столицы и Воронеж

 

Создателем именно такой песни Кольцов и явился в 1836 году в Москву, явился Кольцовым, уже гением. Правда, только в такой песне проявившимся и реализовавшимся. Кольцов и после этого времени пишет песни, но, как сказано, в принципе они уже не несут никакого нового начала и, по сути своей, не могут нести. Слишком своеобразен, целен и, так сказать, замкнут в себе этот жанр.

«1836 год, – писал Белинский, – был эпохою в жизни Кольцова».

Кольцову повезло. Он попал в самый центр московской духовной жизни. Станкевич эту зиму жил в Москве, объединяя все лучшее, что тогда вообще имела московская литература. Белинский уже приобрел свое влияние, а «Телескоп», главным критиком которого он был, становился ведущим журналом.

Вскоре после такого освоения московской литературной жизни Кольцов переезжает в Петербург и входит в петербургский круг литераторов.

«Что же касается до чести знакомства со всеми знаменитостями, большими и малыми, – то нельзя сказать, чтобы Кольцов добивался ее или слишком дорожил ею» (Белинский).

Впрочем, поначалу Кольцов явно добивался таких знакомств и захватывал здесь самым широким неводом. Будущий соиздатель Некрасова по журналу «Современник» и в конце 30-х годов уже довольно известный петербургский литератор Иван Иванович Панаев вспоминает, что «Кольцов считал долгом делать визиты ко всем литераторам, из которых многие посматривали на него с высоты своего величия, как на талантливого мужичка». Да и к Панаеву он явился первым: «Я хотел отправиться отыскивать Кольцова, но в одно утро, очень скоро после своего приезда, он явился ко мне сам… Портрет Кольцова, приложенный к его сочинениям, очень верно передает его черты: художник не умел только схватить тонкого и умного выражения глаз его. Кольцов был небольшого роста и казался довольно крепкого сложения. Одет он был даже с некоторою претензею на щегольство: на манишке его сверкали пуговицы с камешками, сверх жилета красовалась цепь от часов, он был напомажен и раздушен». Конечно, И.И. Панаев сам отличался склонностью к франтовству, по франтовство провинциального купчика, видимо, не у него одного вызывало улыбку.

Кольцов действительно хотел видеть и знать всех. Столичная литература сделала ему смотр. Но ведь и он делал ей смотр. Вообще в этот второй, а по действенности («эпоха в жизни Кольцова»), в сущности, первый приезд в столицу выходит вперед не столько даже, так сказать, качественная, сколько количественная сторона дела. Кольцов знакомится много и со многими в Москве и Петербурге. В сравнительно короткий срок он, явившись с письмом от Станкевича к Неверову, по цепочке переходит к Краевскому, далее к Жуковскому и восходит до Пушкина. Все это время – период первых знакомств, ориентации, выбора.

Поэт-прасол, человек из народа, он вызывал интерес как экзотическое явление. С ним охотно знакомились, его охотно возили для новых знакомств. Сам поэт понимал, что ему навязывается некая роль, и старался из нее не выходить, во всяком случае, с большинством и во многих ситуациях. В то же время положение Кольцова было двусмысленным. Интерес к нему часто сопровождался и снисходительными взглядами сверху вниз. «Он, – писал Белинский, – очень хорошо понимал и видел, что одни принимали его как диковинку, смотрели на него, как смотрят на заморского зверя, на великана, на карлика, что другие, снисходя до равенства в обращении с ним, были в восторге от своей просвещенной готовности уважать талант даже и в мещанине; и что слишком немногие протягивали ему руку с участием и искренностью. Некоторые смотрели на него с чувством своего достоинства и говорили с ним тоном покровительства, а некоторые только из вежливости не оборачивались к нему спиною».

Больший или меньший интерес к Кольцову проявляли все, но понимали его лишь немногие. Примечательная особенность: снисходительность обнаруживали главным образом литераторы как раз сравнительно средней руки. И открыть Кольцова этим господам средней руки было нелегко, потому что сам поэт держался достаточно замкнуто и был немногословен. А.Н. Муравьев, специалист по истории религии и автор незначительных художественных произведений в религиозном духе, рассказывает о своем знакомстве с Кольцовым: «Я очень доволен был познакомиться с этим новым поэтом, которого народная поэзия произвела большое впечатление в столице, когда отпечатана была первая книжка его стихотворений. Но в разговоре его не было ничего оригинального, так что, кто не читал его стихов, никак бы не мог подозревать в нем поэта». Знакомство, состоявшееся в Воронеже, продолжалось в Москве, и Кольцов в письме Белинскому его комментировал: «У Муравьева был раз; он тоже ни то ни се, и, кажется, человек замаскированный, у него души немного, а чужая душа большая…» Кольцов, по редкой проницательности и чутью, с человеком «ни то ни се» немедленно становился и сам человеком «ни то ни се».

Имеется описание одного, видимо, достаточно типичного литературного вечера с участием Кольцова. Вечер проходил у Плетнева. Человек пушкинского круга, поэт и критик Петр Александрович Плетнев был тогда профессором Петербургского университета. Вечер у Плетнева описан И.С. Тургеневым в очерке, который так и назван «Литературный вечер у П.А. Плетнева». Кольцов как герой тургеневского очерка много поясняет в положении, которое он занимал тогда как человек и поэт в петербургских гостиных. «В начале 1837 года, – сообщает Тургенев, – я, будучи третьекурсным студентом С.-Петербургского университета (по филологическому факультету), получил от профессора русской словесности, Петра Александровича Плетнева, приглашение на литературный вечер». Между тем в 1837 году Кольцов в Петербург не приезжал. Он находился там в 1836 году и в 1838-м. Может быть, речь у Тургенева идет о 1838 годе? Тем более что в марте того же 1838 года Кольцов сообщает Белинскому: «В прошлую среду был я на вечере у Плетнева. Там был Воейков, Владиславлев, Карлгоф, Гребенка, Прокопович и Тургенев». Поэтому нынешние комментаторы академического собрания Тургенева и пишут: «На основании этого письма редактор стихотворений Кольцова А.И. Лященко (дореволюционный издатель академического Кольцова. – Н.С.) относит литературный вечер у П.А. Плетнева к 9/21 марта 1838 года. И так как Тургенев, по его собственному свидетельству, видел Кольцова «всего раз» (см. письмо Тургенева к М.Ф. де Пуле от 7/19 февраля 1877 года) и упомянутые Кольцовым лица, присутствовавшие на вечере, совпадают с названными Тургеневым в его воспоминаниях, то, очевидно, речь идет об одном и том же вечере». Итак, казалось бы, все говорит за 1838 год. Однако Тургенев вспоминает, что встретил тогда в плетневской передней уходившего с вечера Пушкина. Ошибка памяти? Возможно. Но все-таки – первая встреча с Пушкиным, с человеком, который, по словам Тургенева, был для него, как и для многих его сверстников, чем-то вроде полубога и через год погиб. А главное – после этого подробно описывается беседа по дороге домой с Кольцовым о Пушкине, о его участии в вечере. К тому же в 1838 году Тургенев уже не был студентом. Все это уже говорит за 1836 год. И упомянутые Кольцовым лица, присутствовавшие на этом вечере, отнюдь не во всем совпадают с названными Тургеневым. Очевидно, – это точно подтверждает Тургенев – на вечере 1836 года присутствовал В.Ф. Одоевский, а на вечере 1838 года его не было: Кольцов, перечисляя в письме Белинскому гостей, не мог по характеру особых отношений с Одоевским его не упомянуть, а он его не упоминает. Как не упоминает, например, И.Н. Скобелева, колоритно представленного у Тургенева. В свою очередь, Тургенев не называет Н.Я. Прокоповича, названного в письме Кольцова. А что касается письма Тургенева де Пуле о том, что он видел Кольцова «всего раз», то оно уточняется другим тургеневским же и, кстати, сделанным на десять лет раньше сообщением, а именно, письмом 1866 года английскому исследователю русской литературы Вильяму Рольстону: «Я прочел с величайшим интересом вашу превосходную статью о Кольцове (статья Рольстона „A Russian Poet“ была напечатана в № 6 „Fortnightly Review“ за 1866 год. – Н.С.), лично я знал его мало, встречался с ним всего раз или два (!) в Петербурге». Итак, следует предположить, что Тургенев встречался с Кольцовым именно два раза. Два эти вечера у Плетнева слились для него позднее в один образ, описывает он впечатления от первого вечера 1836 года (правда, датируя его совсем уж невозможной цифрой – 1837), на которые наложились и некоторые впечатления от вечера 1838 года.

Что касается Кольцова, то образ этот у Тургенева любопытен в ряде отношений. Он приобретает значение почти документального свидетельства и свидетельства, говорящего о довольно типичном тогда восприятии Кольцова в обычном литературном кругу. В сущности, мы имеем дело с внешней характеристикой (недаром тогда же один из рецензентов отметил: «…там, где г. Тургенев описывает личность одним внешним образом, там эта личность перед читателем, как живая»), без попытки проникновения и осмысления; характеристика эта дана, конечно, уже зрелым художником, но по впечатлению, полученному в юности, когда многого не ощущалось.

Кстати, вспоминая о тогдашних первых представлениях «Ревизора» Гоголя и «Жизни за царя» (так назывался «Иван Сусанин») Глинки, Тургенев пишет: «Я находился на обоих представлениях и сознаюсь откровенно, не понял значения того, что совершалось перед моими глазами. В „Ревизоре“ я по крайней мере много смеялся, как и вся публика. В „Жизни за царя“ я просто скучал. Правда, голос Воробьевой (Петровой), которой я незадолго перед тем восхищался в „Семирамиде“, уже надломился, а г-жа Степанова (Антонида) визжала сверхъестественно. Но музыку Глинки я все-таки должен бы был понять». И на плетневском вечере Тургенев не понял значения того, что совершалось перед глазами, то есть глаза видели Кольцова, но значения виденного не осознавалось. Впрочем, и в дальнейшем оно Тургеневым понималось не всегда.

Так, в 1860 году он задумал написать статью «Кольцов и Бернс». Статья написана не была. И хотя Тургенев писал уже упомянутому Рольстону, что «Кольцов был подлинно народным поэтом» и что «десятка два из его стихотворений не умрут, пока будет жить русский язык», тем не менее счел, что при «чертах сходства», для Кольцова «слишком большая честь сравнение с Борисом». Вероятно, статья о Бернсе и Кольцове написана не была потому, что с таких исходных позиций она и не могла быть написана.

Да и у Кольцова на плетневском вечере, конечно, в мыслях не было хоть как-то открываться молодому, почти на десять лет моложе его, студенту. Так и запечатлен он у Тургенева – застенчивым, смирным, робким.

Но довольно равнодушный тогда взгляд на Кольцова в то же время и позволил Тургеневу действительно как бы сфотографировать поэта. И в общем, на «фотографию», сделанную раньше И.И. Панаевым, эта «фотография» накладывается: «Одетый в длиннополый двубортный сюртук, короткий жилет с голубой бисерной часовой цепочкой и шейный платочек с бантом, он сидел в уголку, скромно подобрав ноги, и изредка покашливал, торопливо поднося руку к губам. Человек этот поглядывал кругом не без застенчивости, прислушивался внимательно; в глазах его светился ум необыкновенный, но лицо у него было самое простое, русское – вроде тех лиц, которые часто встречаются у образованных самоучек из дворовых и мещан. Замечательно, что эти лица, в противность тому, что, по-видимому, следовало бы ожидать, редко отличаются энергией, а, напротив, почти всегда носят отпечаток робкой мягкости и грустного раздумья…»

Рисунок П. Бореля «Литературный вечер у П.А. Плетнева», очевидно, точно схватил положение Кольцова в плетневской гостиной. Его неловкая фигура в какой-то просительной позе, хотя и на втором плане, явно выделяется, может быть, как раз потому, что боится выделиться. Обычно художники, по свидетельству Панаева, не могут передать тонкого и умного выражения глаз Кольцова. Но писатели (Тургенев не единственный) сообщают: «…светился ум необыкновенный». И.И. Панаев простодушно признался: «…этот необразованный мужичок понимал гораздо более и смотрел на литературу гораздо глубже многих из так называемых образованных литераторов и своих покровителей. С каждым приездом своим он становился со мною откровеннее. Он передавал мне впечатления, которые производили на него разные петербургские литераторы и литературные знаменитости, и характеризовал каждого из них. Эти характеристики были исполнены ума, тонкости и наблюдательности; я был поражен, выслушивая их.

– Эти господа, – прибавлял Кольцов в заключение, с лукавою улыбкою, – несмотря на их внимательность ко мне и ласки, за которые я им очень благодарен, смотрят на меня как на совершенного невежду, ничего не смыслящего, и презабавно хвастают передо мною своими званьями, хотят пустить пыль мне в глаза. Я слушаю их разиня рот, и они остаются мною очень довольными, а между тем я их вижу насквозь-с.

– Ну, Алексей Васильевич, – сказал я ему, – ведь я, грешный человек, посматривал на вас тоже немножко свысока. Простите меня.

Кольцов улыбнулся.

– Да ведь на меня, Иван Иваныч, – возразил он, – человека необразованного, иначе и не могут смотреть образованные люди: я это очень хорошо понимаю; но вы ведь меня но принимаете за дурачка, а они на меня совсем как на дурачка смотрят: вот хоть бы Евгений Павлыч Гребенка. Впрочем, я это так только заметил: все здешние литераторы и Евгений Павлыч – люди очень добрые и почтенные… Вот хоть бы князь Одоевский, он такой приветливый, он так меня обласкал, а впрочем, московский кружок – то есть я разумею кружок Белинского – все-таки нельзя сравнить с здешними… Я откровенно вам скажу, только и отдыхаю там от разных своих забот и неприятностей… У этих людей есть чему поучиться».

Последняя часть диалога показывает, что Панаева, человека доброго, но несколько легкомысленного, Кольцов тоже видел «насквозь», и, наверное, потому же прорвавшуюся откровенность снял общей и ничего не значащей фразой: «Все здешние литераторы и Евгений Павлыч – люди очень добрые и почтенные», закрыл штампом. Но все же не удержался и решительно противопоставил петербуржцам москвичей. Характерно, что московский кружок назван не кружком Станкевича, а кружком Белинского: «У этих людей есть чему поучиться». Один громадный урок, впрочем, Кольцов получил и в Петербурге. Но об этом ниже.

В беседе с Панаевым он недаром выделил В.Ф. Одоевского. В столицу Кольцов приехал отнюдь не для того только, чтобы посещать вечера, приниматься литераторами и принимать их у себя. А он устраивал такие приемы. Панаев вспоминает, что «почти всякий свой приезд в Петербург Кольцов созывал к себе литераторов на угощение и между прочим потчевал их какой-то соленой рыбой, которую он привозил из Воронежа». Естественно, что созывались на эти угощения не такие литераторы, как князь П.А. Вяземский, князь В.Ф. Одоевский и генерал В.А. Жуковский, хотя их Кольцов узнал тоже в первый свой приезд. И для него очень большое значение имело не только то, что Вяземский, Одоевский, Жуковский были литераторы, но и то, что это были князья и генералы, – и совсем не только в литературе.

В круг этих людей ввел Кольцова Андрей Александрович Краевский – деятель в истории русской журналистики очень примечательный, тогда начинавший. Он служил в том же «Журнале министерства народного просвещения», что и Неверов – первый биограф Кольцова. Краевский стал тогда одним из наиболее близких воронежскому поэту петербургских литераторов и немало сделал для него доброго, хотя и в сфере главным образом нелитературной. Что свело их вместе?

Краевский не был даже мало-мальски крупным писателем: несколько маловажных литературно-критических и публицистико-исторических работ – по сути, все. Но многие значительные издательские предприятия, будь то «Современник» или «Отечественные записки», не обошлись без Андрея Краевского. Энергичный делец Краевский эволюционировал и в своих взглядах вправо, подчиняясь общей обстановке, особенно после 1848 года. Но в 30-е годы он очень тянулся к пушкинскому кругу, и именно он приобщил к нему Кольцова. Вряд ли бы Краевский с успехом вел свои журнальные, а с 60-х годов и газетные дела, если бы, кроме деловой хватки, которая наконец закрепила за ним не очень добрую славу журнального эксплуататора, не имел особого чутья на конъюнктуру и на литературные дарования. В конце концов, ведь это он со своими «Отечественными записками» ввел в литературу Лермонтова, с которым всегда был довольно дружен. Это он пригласил Белинского в те же «Отечественные записки» и предоставил ему быть в них полновластным хозяином, оставив за собой, конечно, хозяйское право на полноценный доход от прославленного критиком журнала.

Очевидно, тот же нюх начинающего большого литературного дельца на большой начинающий литературный талант позволил ему оценить Кольцова раньше многих писателей, критиков и поэтов и отнестись к нему внимательно и доброжелательно. Кольцов, естественно, испытывал к Краевскому благодарность и доверие особого рода. В свою очередь, Кольцов быстро понял и оценил Краевского – умного литератора и журналиста, как тогда называли редакторов и издателей, а Краевский уже с 1837 года редактировал «Литературные прибавления к „Русскому инвалиду“.

Кольцов сам был человек деловой и практический, и вот этой своей стороной он прежде всего и повернулся к Краевскому. Отношения установились прочные и надолго, а переписка продолжалась почти до самой смерти поэта. Правда, в первых письмах Кольцов обращается к нему в выспреннем стиле, в котором он часто обращался к тем, кого почитал, сильными мира сего, а о себе говорит в манере нарочито уничижительной. «Добрый и любезный Андрей Александрович! – пишет он Краевскому в ноябре 1836 года, то есть в первый год знакомства. – Давным-давно ко мне вы ни полслова. Бывало, не вы, так Януарий Михайлович (Неверов. – Н.С.) кое-когда посещал торгаша-горемыку. Конечно, всегда вы заняты, всегда дела. Да, вы небом избранные жрецы священнодействовать у алтаря высокого искусства». Тем не менее вскоре, уже в начале 1837 года, Кольцов не только пишет о «дурных обстоятельствах нашей коммерции», но и подробно сообщает избранному священнодействовать у алтаря жрецу, в чем эти обстоятельства состоят: «Дела торговли все худшают. Скотом прошедший год торговали дурно. Сало продали И р. 25 к. за пуд, кожу бычью – 13 р., говядину обрезную продаем 2 р. 50 к. и 2 р. и 1 р. 50 к. за пуд. Дровами торговля посредственная. Хлеб у нас: мука ржаная 3 р. 50 к. четверть, овса 1 р. 80 к. четверть, пшено 1 р. 40 к. мера, крупа 80 к. мера, гречиха 3 р. четверть, пшеница 8 р. 50 к. и до 10 р. четверть».

Ничего подобного Кольцов никогда бы не мог написать и никогда не написал, например, Белинскому. Это пишет деловой человек деловому человеку, «торгаш» торгашу в уверенности, что тот вполне оценит эти меры, пуды и четверти. Кольцов знал, кому пишет. Потому же, кстати, письма его Краевскому почти сразу приобретают характер достаточно доверительный и, так сказать, раскованный. Это язык человека, не лезущего за словом в карман. Вот он отбрасывает «избранных жрецов священнодействовать», и потекла народная, умная, острая, с присловием речь: «Может быть, нехорошо делаю, что часто так скучаю вам, да как мне быть, когда до смерти хочется узнать от вас кое о чем нужном! Желанию сенца не подложишь: оно насильно требует, что ему надобно. Пуще всего позвольте мне поговорить с вами о моей книге, в которой вы приняли на себя труд благодетельствовать. Как она, сердечная? Скоро будет напечатана? – или, как мать родила, пошлете восвояси? Что, если это правда? – то жить ей у меня будет неловко: лучше не присылайте, а то я ее изволочу, как шельму. Нет, было бы лучше ей, если бы она приехала ко мне расфранченная, как петербургская щеголиха-барыня».

Как сказано, именно Краевский и ввел Кольцова в самый высокий тогда пушкинский литературный круг, в который сам Краевский по редкому своему чутью рвался и к которому только-только был приобщен, конечно, несколько на особой роли, будучи, в частности, техническим редактором пушкинского «Современника». В круг этот входили такие люди, как князь П.А. Вяземский и князь В.Ф. Одоевский, как граф М.Ю. Виельгорский и И.А. Крылов, как С.А. Соболевский и М.И. Глинка. Это были сливки русского культурного общества. И надо сказать, что в этом-то кругу Кольцов встретил большое понимание и большое внимание, нашел он здесь и реальную поддержку. Вельможные связи обернулись и удачными протежированиями.

 

 

В самом Петербурге Кольцов жил как бы в двух сферах. Одна – литературные и журнальные связи и отношения. Другая – отнюдь не литературная, тяжебная, имущественная. По самому характеру своей деятельности Кольцовы все время в нее вовлекались. Прежде всего это были дела поземельные, поскольку Кольцовы как прасолы вынуждены были постоянно арендовать пастбища для своего скота и отчасти землю для посевов. Дела такие решались на месте в губернских канцеляриях, то есть главным образом в так называемой казенной палате, а с 1839 года во вновь образованной палате государственных имуществ и отличались чаще всего большой запутанностью. Общая безалаберщина отношений, земельных, юридических, усугублялась характером ведения дел в чиновничьих учреждениях. Наибольшее количество сведений сохранилось об одной кольцовской тяжбе, но она в известной мере проливает свет и на другие.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-09-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: