В философию истории Герцена уже тогда входили на равных три громадных материка, которые во многом должны определить характер будущего,— это Россия, Европа и Северная Америка. Последняя находилась накануне раскола на Южные и Северные штаты, но само развитие в ней подтверждало опасения, что Америка является всего лишь продолжением Европы.
Однако в своих прогнозах относительно юной и агрессивно распространяющейся на Запад, к Тихому океану, республики Герцен еще достаточно осторожен.
«Как Америка будет относиться к социальным стремлениям — трудно сказать; дух товарищества, ассоциаций, предприятий сообща чрезвычайно в ней развит; но ни одного общего владения, ни нашей артели, ни сельской общины нет; личность соединяется с другими только на известное дело, вне которого ревниво отстаивает полнейшую независимость »[4].
И.С. Тургенев, к которому были обращены слова Герцена о неспособности Европы к новым формам жизни, принимал эти утверждения с явным недоверием. А убежденность его друга, что именно мужицкая Русь скажет миру новое слово, вызывала у него порой и раздражение. Много тонких, замечательных мыслей разбросано в статьях Герцена о западной цивилизации, сковывавшей европейского жителя, ставящей его в определенные рамки, которые ему трудно переступить. Тургеневу, называвшему себя европейцем по преимуществу, это близко и понятно. Согласен он и с тем, что Европа плохо знает Россию, однако той обетованной земли, которую чаял найти в ней Герцен, он что-то не видел. Каждый приезд в Россию после окончания Крымской войны убеждал его, что вся страна находится в брожении, растет нищета, голод или «недород», как осторожно выражается начальство, переходят из одной губернии в другую. Правда, весть о скором освобождении, о долгожданной «воле» вызывала иллюзии и какие-то смутные надежды на лучшее будущее. И он, возможно, с интересом вчитывался в герценовские «вариации на старые темы», которые обращены к нему, являясь отзвуком споров, происходивших между ними во время встречи в Лондоне.
|
«У нас нигде,— убеждал его Герцен,— нет этих наглухо заколоченных предрассудков, которые у западного человека как параличом отбивают половину органов. В основе народной жизни лежит сельская община — с разделением полей, с коммунистическим владением землею, с выборным управлением, с правомерностью каждого работника (тягла). Все это находится в состоянии подавленном, искаженном,— соглашается он на возражения Тургенева,— но все это живо и пережило худшую эпоху»[5]. Что это означает? Это означает только то, что разгадка будущего таится в серой и мякинной Руси, в тех полуразоренных селах, в которых уже сейчас появился новый хозяин — кулак, описанный еще в «Постоялом дворе», в тех деревнях, которые регулярно выгорают от пожара и жители которых бегут в поисках лучшей доли на южные или восточные окраины страны.
Герцен прав, что Россия разрастается совсем иначе, чем агрессивная Америка, уничтожившая коренное население или оттеснившая индейцев с их земель. «Россия расширяется по другому закону, чем Америка, оттого, что она не колония, не наплыв, не нашествие, а самобытный мир, идущий во все стороны, но крепко сидящий на своей собственной земле». Он мог бы напомнить Тургеневу о географической карте, которую распространяли в Англии в годы Крымской войны. На этой карте было показано, как за последние столетия — от времен Ивана III — Московская Русь расширяла свою территорию. В соответствии с замыслом авторов этой фальшивки получалось, что русская земля — это только окрестности Москвы, а все остальное якобы было «захвачено» коварной Москвой у своих соседей и присоединено насильственно к ней, в том числе Новгород, Рязань, Поволжье и т. п.,— это-де уже не русская земля, не «Московия».
|
Наоборот, по словам Герцена, «Соединенные Штаты, как лавина, оторвавшаяся от своей горы, прут перед собой все; каждый шаг, приобретенный ими,— шаг, потерянный индейцами. Россия поднимает кругом, как вода, обходит племена со всех сторон, потом накрывает их однообразным льдом самодержавия...» Однако под этим льдом бурлит своя народная жизнь, которая, раздвигаясь в разные стороны, стягивает в одно целое громадную империю. «На нашей движущейся, несложившейся почве только и есть консервативного — что сельская община,— снова и снова убеждает о» Тургенева,— т. е. только то, что следует сохранить».
Год спустя в письме к М. Мейзенбург, которая перевела на немецкий язык роман Д. Григоровича «Рыбаки», он повторил свои излюбленные мысли о русской избе — колыбели будущего общества: «Пока мы шаг за шагом следовали за Европой по бороздам, омоченным ее потом, в избе русского крестьянина мы обрели зародыш экономических и административных установлений, основанных на общности землевладения, на аграрном и инстинктивном коммунизме».
Произведения Д. Григоровича, созданные в то время,— «Рыбаки», «Переселенцы»— заслужили и похвальный отзыв Чернышевского,— он тоже увидел в них прославление артельного духа русского крестьянина. Герцен признавался, какой толчок его идеям дало знакомство с повестью Григоровича «Антон Горемыка» в Неаполе в 1848 году. Страдания простого крестьянина, преследуемого бурмистром за то, что он, под диктовку других крестьян, написал на него жалобу помещику, было особенно тягостным напоминанием о родине в разгар революционных событий в Италии, «под сладостными и ласкающими порывами ветра с Средиземного моря,— писал Герцен.— Я испытывал угрызения совести, мне было стыдно находиться там, где я был. Крепостной крестьянин, с преждевременными морщинами, нищий, добрый, смиренный, в кандалах безвинно бредущий в Сибирь, неотступно преследовал мое воображение, когда я жил среди прекрасного народа».
|
Конечно, толчком для выработки идеи «общинного социализма» были не литературные источники, а русская действительность. Несмотря на ошибочность расчетов, что Россия через общину перейдет к социализму, сама эта идея направляла русскую мысль в сторону социалистических учений. Иллюзорность надежд на так называемый крестьянский социализм обнаружилась значительно позднее.
«Слово социализм,— вновь утверждает Герцен,— неизвестно нашему народу, но смысл его близок душе русского человека, изживающего век свой в сельской общине и в работнической артели. В социализме встретится Россия с революцией». Однако община еще не социализм. «Чтобы перейти в социализм,— писал впоследствии Плеханов, вспоминая эти слова Герцена,— она должна пережить более или менее длительный процесс развития».
В конце 50-х годов толчок развитию русской общины в сторону социализма могло дать предстоявшее освобождение крестьян — непременно с землей и с сохранением общинного землевладения. Расчеты на это были не только у Герцена, но и у Чернышевского. В длительной полемике со сторонниками «свободного», частнокапиталистического способа землепользования он отстаивал выгодность для обеспечения народного благосостояния именно общинного способа, для дальнейшего развития, которого должны быть использованы машины, другие сложные орудия труда и новинки техники, которые следовало привлечь с Запада. С цифрами в руках, с помощью длинных подсчетов он убеждал, доказывал, каким образом дальнейшее преобразование и развитие общины пойдет на пользу «простолюдинам», даст им подлинное благосостояние. С истинной убежденностью ученого и революционера он подчеркивал, что сами изменения в развитии средств труда, в способе обработки земли требуют совместного пользования ею.
Чернышевский ближе, чем Герцен, подошел к самой материальной основе тех перемен, которые он считает крайне необходимыми,— они получают у него материалистическое обоснование. Для автора «Современника» социализм логично следует из строго научных посылок. Ссылки на разумность и рациональность нового склада жизни здесь вполне обоснованы. Чернышевский в какой-то мере остается «западником»— он тоже уверен, что пример Запада не должен пропасть для России, но развитие машинной индустрии для поднятия сельского производства, по его мнению, требует связи с Европой. В отличие от Герцена, он не разделял его убежденности в исчерпанности западных форм жизни и вскоре выступил специально по этому поводу.
Между тем Чернышевский полностью совпадал с Герценом во многих его рассуждениях о сравнительной близости — при определенных условиях — русской общины к социалистическому укладу жизни.
Выдвинув вопрос об общине, Герцен хотел отмежеваться от либералов-западников, от «доктринерствующих немцев», по его терминологии. Разорвав с ними связи в политической области, он должен был показать различие между ними и в социальной науке, в заветной для него области идеалов и искомых чаяний. Имея в виду своего непримиримого оппонента Б. Чичерина, он писал:
«Западники были совершенно правы в том, что объективная истина не может зависеть ни от градуса широты, ни от градуса лицевого угла; но, говоря это, у них есть задняя мысль, что западная наука, как единая сущая, и есть эта объективная, католическая, безусловная наука». Да и не только «западная» наука, но и западные, то есть буржуазные, формы жизни им кажутся единственно возможными для современного человека. Чичерин после путешествия в Европу, в ходе которого он встречался с Герценом, писал в своих воспоминаниях: «Европа дала мне все, что могла дать. Я собственными глазами видел высшее, что произвело человечество в науке, искусстве, в государственной и общественной жизни». Имея в виду мысли Герцена о «загнивании Запада», он продолжал: «Еще менее я мог заметить признаки мира разлагающегося. Напротив, рядом с отживающими формами я видел зарождение новых, свежих сил, исполненных веры в будущее».
«Свежие силы» видел и Чернышевский, но подразумевал под «будущим» совсем другое, нежели Чичерин — поклонник Тьера и государственной централизации.
«Западные публицисты с тем несокрушимым упрямством, которое им дает ненависть к России и невежество,— продолжал Герцен,— смеются, когда мы говорим о великом историческом значении нашего освобождения крестьян с землею. А нам кажется вопрос этот до того важным, что одно постановление его ставит нас совсем на другую ногу с Европой...»[6]
Он признает, что европейские гражданские формы несравненно выше «не только старинных русских, но и теперичных, в этом нет сомнения». Однако в настоящий момент впервые за всю историю Россия получила возможность обогнать Европу, идя не по длинному шоссе, повторяя за ней все стадии развития, а пустившись напрямик. «Нам кажется, что, пройдя западной дрессировкой, подкованные ею, мы можем стать на свои ноги и, вместо того чтоб твердить чужие зады и прилаживать стоптанные сапоги, нам следует подумать, нет ли в народном быту, в народном характере нашем, в нашей мысли, в нашем художестве чего-нибудь такого, что может иметь притязание на общественное устройство несравненно высшее западного. Хорошие ученики,— заключает он,— часто переводятся через класс»[7].
Таких отвлеченных мечтаний без ясного представления о тех социальных силах, которые должны бы «перевести» Россию в другой класс, у Герцена много в статьях, созданных в 50-е годы.
Надо сказать, что у него имелся здесь непосредственный предшественник — это Петр Чаадаев. Беседы с ним в его полуразрушенном домике на Басманной улице не прошли для Герцена даром. Еще в середине 30-х годов и даже ранее Чаадаев неустанно писал и говорил в беседах об исторической юности России и «завершенности» Запада, а в письме к А. И. Тургеневу прямо заключал, что мы, «может статься, и быстро перегоним их (западные народы.— В. С.), потому что имеем пред ними великие преимущества, бескорыстные сердца, простодушные верования, потому что мы не удручены подобно им тяжелым прошлым, не омрачены закоснелыми предрассудками и пользуемся плодами всех их изобретений и трудов».
Предвосхищая будущую деятельность Герцена, неустанно прокламирующего преимущества России перед Западной Европой, Чаадаев утверждал, что «свежесть» исторически молодого народа является знамением того, что он ранее своих соседей достигнет чаемого исполнения желаний:
«Мы девственным умом встречаем каждую новую идею. Ни наши учреждения, представляющие собою свободные создания наших государей или скудные остатки жизненного уклада, вспаханного их всемогущим плугом, ни наши нравы — это странная смесь неумелого подражания и обрывков давно изжитого социального строя, ни наши мнения, которые все еще силятся установиться даже в отношении самых незначительных вещей,— ничто не противится немедленному осуществлению всех благ, какие Провидение предназначает человечеству. Стоит лишь какой-нибудь властной воле высказаться среди нас — и все мнения стушевываются, все верования покоряются и все умы открываются новой мысли, которая предложена им»[8].
Перекличка этих мыслей Чаадаева с идеями Герцена, которые он высказывал тридцать лет спустя, очень показательна.
Но вот Герцен переходит к анализу истории западноевропейских народов, вновь и вновь утверждая, что Россия не должна повторить западный путь развития со всеми его противоречиями, тупиками и социальной рознью. Его прежние друзья-западники теперь представляются ему наиболее опасными противниками, все еще сеющими прекраснодушные иллюзии относительно Западной Европы.
«Наши отношения к Западу,— пишет он, имея в виду наиболее восторженных западников,— до сих пор были очень похожи на отношения деревенского мальчика к городской ярмарке. Глаза мальчика разбегаются, он всем удивлен, всему завидует, всего хочет — от сбитня и пряничной лошадки с золотым пятном на гриве до отвратительного немецкого картуза и подлой гармоники, заменившей балалайку. И что за веселье, что за толпа, что за пестрота!..
Вслушиваясь в толпы наших «ученых мужей», мне часто приходило в голову это сравнение. Один тоскует, отчего у нас не развивалась такая муниципальная жизнь, как в Европе, отчего у нас нет средневековых городов с узкими улицами, по которым ездить нельзя, с уродливыми домами, в которых жить скверно, с переулками, копотью и памятниками XIII, XIV столетия... Другой не может утешиться, что у нас нет среднего сословия в западном смысле — той настойчивой, трудолюбивой буржуазии, которая так упорно боролась с рыцарями и королями, так ловко защищала свои права и пр.»[9]
Здесь отражены некоторые заветные идеи, которые развивали Б. Чичерин, Е. Корш, Н. Кетчер. К ним можно присоединить крайнего западника, мечтавшего о существовании в России привилегированной и «независимой» аристократии по английскому образцу — М. Каткова.
Для Герцена последние благородные представители «западной идеи»— Грановский и Белинский. После них началась новая фаза в развитии русской общественной мысли. Нынешние доктринеры западничества ведут свою родословную не от них, а от буржуазной политэкономии, ставящей своей целью оправдать существовавшие там порядки. В его глазах Европа полностью дискредитировала себя, всецело попав в руки мещан, которые для него олицетворяли господство буржуазии.
Порой Герцен вообще отказывал западным народам в способности дальнейшего развития, возвращаясь к одной и той же теме, что Европа изжила себя, подобно одряхлевшему Риму, на смену которому должны прийти «варвары» и вдохнуть в одряхлевшие члены новую жизнь.
Приняв близко к сердцу неудачу революции 1848 года, он решил, что умирает, вырождается вся Европа, оказавшаяся неспособной начать новую главу своей истории. Еще в конце книги «С того берега» он выразил свое скептическое отношение к поколению выродившихся революционеров, «политических шалунов» и «паяцев свободы», которые играли в революцию, а когда явилась она, то они испугались ее больше самой реакции. Это признак того, что целый мир умирает, унося с собой несбывшиеся надежды и всех этих псевдореволюционеров, старающихся удержаться на гребне волны, когда гибнет весь корабль.
«Одно утешение и остается: весьма вероятно, что будущие поколения выродятся еще больше, еще больше обмелеют, обнищают умом и сердцем; им уже и наши дела будут недоступны и наши мысли будут непонятны. Народы, как царские домы, перед падением тупеют, их понимание помрачается, они выживают из ума — как Меровинги, зачинавшиеся в разврате и кровосмешениях и умиравшие в каком-то чаду, ни разу не пришедши в себя; как аристократия, выродившаяся до болезненных кретинов, измельчавшая Европа изживет свою жизнь в сумерках тупоумия, в вялых чувствах без убеждений, без изящных искусств, без мощной поэзии. Слабые, хилые, глупые поколения протянутся как-нибудь до взрыва, до той или другой лавы, которая их покроет каменным покрывалом и предаст забвению летописей»[10].
Такой итог он подводил европейским событиям и европейским революциям, бушевавшим почти два года. А потом? Потом история начнет свою новую страницу и на авансцену выйдут новые народы.
Сравнения событий социальной жизни с органическими формами развития природы ничего не объясняли. Анализируя ход революции 1848 года, К. Маркс видел ту же болезнь, что и Герцен,— «страсти, лишенные истины, истины, лишенные страсти; герои без подвигов; история без событий...» и т. д., но он дал иное объяснение этим явлениям, как и вообще неудаче революции. «Усталость» людей была следствием, а не причиной.
Постоянные ссылки Герцена на вырождение Древнего Рима, которое неотвратимо привело к нашествию «варваров» и появлению новых форм жизни, должно было как-то соотноситься с той ролью, которую он в решении социальной задачи времени отводил русскому крестьянину. В его исторической схеме «Рим — варвары, Европа — славяне» чувствовалось влияние старых славянофильских теорий, что он и сам не отрицал, хотя и давал им совсем другую трактовку.