Относительные размеры неокортекса приматов положительно коррелируют с размером организуемых ими социальных групп: чем массивнее объем коры представителей того или иного вида, тем большие социальные группы эти обезьяны способны образовывать [Р. Дамбар]. Собственно, именно этот факт и натолкнул антропологов на создание так называемой социальной гипотезы интеллекта, так же возникло и знаменитое «число Дамбара»[44].
Последующие исследования этологов, антропологов и психологов лишь добавляют этой теории аргументов. Так, например, Майкл Томаселло показал, что дети и шимпанзе до двух лет отличаются не по уровню интеллекта (одни и те же головоломки они решают примерно одинаково), а выраженной потребностью в социальной кооперации и желанием делиться информацией.
В остроумных экспериментах психологов Густава Куна и Майкла Лэнда было доказано, что наше поведение и восприятие ситуации определяются не объективной информацией, а «социальными подсказками»: то есть мы воспринимаем мир, считывая практически всю необходимую нам информацию с поведения других людей, а не с помощью собственных умозаключений (мы, как выясняется, даже глазам своим не верим, если это не согласуется с поведением других людей).
Однако, быть может, главным аргументом, подтверждающим социальную природу мышления, стало открытие «дефолт‑системы мозга». Впервые данный феномен был обнаружен Гордоном Шульманом в 1997 году: во время экспериментов на внимание на фМРТ был зафиксирован стандартный паттерн возбуждения определенных зон мозга в те моменты, когда испытуемый, напротив, не осуществлял никакой целенаправленной интеллектуальной работы. То есть была обнаружена своего рода активность покоя, а в 2001 году Маркус Рейчел с соавторами уже, собственно, сформулировал саму концепцию ДСМ‑теории (default mode network)[45].
|
Суть теории, объясняющей работу дефолт‑системы мозга, сводится к следующему: когда нашему мозгу нет нужды решать какие‑то задачи во внешнем мире, он переключается на восприятие чего‑то, что можно было бы условно назвать нашей «внутренней реальностью». Действительно, состояние сосредоточенности на задаче радикально меняет пространство объектов, которые могут попасть в поле нашего «зрения». Этот принцип работает даже на уровне реального зрительного восприятия (что виртуозно продемонстрировали Дэниел Саймонс и Кристофер Шабри в знаменитом эксперименте с гориллой[46]), так что очевидно, что и при восприятии объектов внутреннего психического пространства происходит то же самое – объекты подбираются целенаправленно, под соответствующую задачу.
Но вот у нас нет никакой задачи, которую бы нам нужно было решить здесь и сейчас, и мозг переходит в режим «пассивной работы». Чем он займется? Если верить авторам ДСМ‑теории, в нашем сознании всплывают какие‑то воспоминания о прошлых событиях, и почти неизбежно мы в этой связи начинаем строить планы на будущее (хотя, конечно, все эти бесцельные, по существу, размышления точнее было бы назвать «умственной жвачкой»). Впрочем, это, наверное, вполне естественно – витать между прошлым и будущим, если мы не заняты ничем в настоящем. Но что представляют собой эти наши «воспоминания» и «планы»?
Хорошо известная нам «умственная жвачка» – это продумывание наших отношений с другими людьми (что случилось у нас с ними в прошлом и что нам следует сделать в связи с этим в будущем). Вот почему главной особенностью этого «мышления покоя» считается его социальность. Как пишет гарвардский исследователь Джейсон Митчелл, «предоставленный самому себе человеческий мозг естественным образом включается в размышления о социальных отношениях»[47]. Иными словами, любая такая представляемая нами ситуация всегда есть некая картина, специфическую пространственную форму которой придают «другие люди» – те самые «специальные интеллектуальные объекты» нашего индивидуального мира интеллектуальной функции, о которых мы говорили.
|
Когда мы что‑то вспоминаем, представляем себе или воображаем, нам может казаться, что мы думаем о тех или иных событиях, но на самом деле мы в этот момент все думаем о «других людях». Другие люди, а точнее – их потенциальные оценки наших действий всегда имплицитно включены во все наши рассуждения о собственных поступках.
Когда вы одеваетесь, вы, возможно, даже не осознавая этого, думаете о том, как будете выглядеть в глазах других людей, а когда получаете какую‑то информацию – о том, что это может значить для ваших отношений с тем или иным человеком или с кем вы можете этой информацией поделиться. И даже когда вы просто покупаете что‑то в магазине, вы думаете, как среагируют на эту покупку члены вашей семьи, ваши знакомые, коллеги или на худой конец продавец на кассе. Наше «пассивное мышление» настолько социально, и мы настолько привыкли к этим «социальным теням», сопровождающим каждый наш шаг, что уже совершенно их не замечаем.
|
«Другие люди», живущие в наших головах, в каком‑то смысле склеивают все наши рассуждения, превращая их в большой социальный ландшафт, который по сути и является ландшафтом нашего мышления. Мы думаем о тех, от кого зависим, о тех, кто нам важен, о тех, кого боимся, о тех, кто нас обидел, о тех, от кого ждем поддержки и внимания, о тех, кто как‑то оценивает наши действия, о тех, чье признание нам важно и т. д. и т. п. То есть если приглядеться внимательно, мы осуществляем постоянное своего рода «социальное поведение», но не в фактической стае, как, надо полагать, делают наши эволюционные предки, а в стае виртуальной – социуме, который расположился непосредственно в нашей голове, то есть в нашем внутреннем психическом пространстве.
Причем это, судя по всему, те самые 150–200 человек Робина Дамбара. Они организуют и направляют наш мыслительный процесс, определяют наши поведенческие стратегии (планы на будущее) и побуждают нас поступать так, а не иначе (воспоминания о прошлых событиях)[48]. Мы живем в этой виртуальной «стае», которая живет в нас, причем не только живет, но и говорит, действует, как‑то к нам относится. Заставить же ее замолчать, чтобы проявить свою собственную активность, мы можем лишь одним‑единственным способом – целенаправленно сосредоточив на чем‑то внимание (и не важно – медитация ли это, как предлагает, например, Норман Фарб, или решение какой‑то конкретной задачи, позволяющее нам не видеть эту «гориллу»). Впрочем, и в этом случае «другие люди» из нашей головы не исчезнут, а лишь в зависимости от решаемых нами задач будут функционировать в ней как‑то иначе.
Однако если дело действительно обстоит таким образом, то всё это очень напоминает ситуацию с броуновским телом Роберта Броуна и Альберта Эйнштейна: мы сами[49]– как те пассивные тела Броуна – находимся в поле собственных интеллектуальных объектов «другие люди», а наша динамика определяется не тем, что мы – как «мы сами» – думаем, считаем, решаем и т. п., но тем, с какими самодвижущимися «частицами» поля нашего внутреннего психического пространства мы сейчас сталкиваемся, впав в ДСМ‑состояние, то есть отпустив вожжи своего целенаправленного внимания.
Причем все эти «частицы» (интеллектуальные объекты «другие люди»), вроде бы, и созданы нами, да и происходит всё, вроде бы, внутри нашей собственной головы (в нашем внутреннем психическом пространстве), но движутся они – эти «частицы» – в нас произвольно и даже навязчиво, и точно не потому, что мы сознательно задали им соответствующие траектории.
То есть, когда мы находимся в ДСМ‑состоянии, наши мысли пускаются то в одном направлении, то в другом не потому, что мы «хотим» или «решили» о том или этом подумать, а потому, что те или иные наши отношения с «другими людьми» (этими интеллектуальными объектами нашего же собственного внутреннего психического пространства) не разрешены – представляют собой некие «актуальные доминанты» [А. А. Ухтомский], «незавершенные ситуации», «незакрытые гештальты» [Ф. Пёрлз].
Иными словами, наше собственное мышление – не есть собственно наше мышление (по крайней мере, если речь идет о непроизвольной мыслительной деятельности человека – в состоянии активизации «дефолт‑системы мозга»), а есть вынужденный процесс, происходящий под действием вполне определенных сил. И силы эти отнюдь не мистического происхождения и не метафизического свойства, а так организованные в нас наши собственные фактические отношения с «другими людьми», где, впрочем, и мы сами, и эти «другие люди» – лишь интеллектуальные объекты нашего внутреннего психического пространства.
Невозможность недумания[50], таким образом, обусловлена не просто какой‑то спонтанной активностью нашего мозга (порожденной, допустим, пейсмейкерной активностью клеток ретикулярной формации), а тем, что он постоянно занят решением социальных задач, пусть и представленных таким вот странным образом.
Впрочем, нужно признать, что вся эта, по существу, псевдосоциальная деятельность, выглядит, как минимум, нелогично. Понятно, что когда мы находимся в непосредственном отношении с другими людьми, вполне естественно думать о них, выстраивать с ними некую коммуникацию. Но если их нет рядом, если они в данный момент отсутствуют (а может быть, даже уже умерли – ведь и с такими персонажами мы можем вести разговоры в собственной голове), то почему мы продолжаем с ними говорить?
По всей видимости, здесь мы имеем дело с неким преобразованием естественного психического механизма, который эволюционно создавался под другие цели и задачи, но вследствие появления в нас специфических только для человека образований (например, «плоскости мышления», «пространства мышления» и нашего личностного «я»), видоизменился и стал работать именно таким – «нелогичным», противоестественным почти образом.
Можно предположить, например, что в случае других животных дефолт‑система мозга вовсе не является «дефолтной», а напротив – постоянно активна и является даже приоритетной функцией (недаром же у человека переключение на «дефолт‑систему мозга» осуществляется автоматически и неизменно – как только он перестает выполнять какое‑то осознанное целенаправленное действие).
Представим себе эволюционно близкого нам примата (шимпанзе или гориллу), который находится в естественной среде обитания и, разумеется, в своей социальной группе (стае, семье, общине): очевидно, что ему необходимо на постоянной, как говорится, основе отслеживать поведение других ее членов. Это обмен сигналами, совместная защитная, половая и прочая социальная активность – все то, что требует от любого члена стаи постоянно, здесь и сейчас согласовывать свое поведение с поведением сородичей. То есть, по существу, речь идет о том самом «социальном броуновском теле», чутко реагирующем на актуальные социальные ситуации.
В случае же с человеком социальные ситуации разыгрываются, означиваются, а в дальнейшем проблематизируются нами и без непосредственного участия в этом членов нашей социальной группы. То есть те изменения, которые происходят в нашем внутреннем психическом пространстве в процессе онтогенеза и создают эту дополнительную опцию: позволяют нам находиться в отношении с «другими людьми» не только в моменты их присутствия рядом с нами («здесь и сейчас»), но и тогда, когда их рядом нет, то есть – во времени, в прошлом и будущем. Прочие приматы взаимодействуют с «другими приматами» в непосредственных, фактических, происходящих здесь и сейчас интеракциях, а мы вполне можем носить всю свою стаю – эту добрую сотню, а то и две, людей – с собой, внутри собственной головы.
Впрочем, мы ведь и сами является интеллектуальными объектами собственного внутреннего психического пространства (именно таково наше личностное «я», это тоже интеллектуальный объект, хоть и с особыми свойствами). Так что мы не только носим «других людей» в себе, обнаруживая их активность в себе всякий раз, когда не решаем какой‑то достаточно серьезной интеллектуальной задачи, требующей от нас полной концентрации внимания, но еще носим и самих себя.
Таким образом, у нас всегда есть возможность «выяснять отношения» с «другими людьми»: наша «дефолт‑система мозга» постоянно проигрывает эти виртуализированные социальные отношения с «другими людьми» – то ту, то другую психологически не завершенную для нас ситуацию. В каком‑то смысле мы, конечно, являемся весьма специфическим «броуновским телом»: оставаясь заложниками наших отношений с «другими людьми», мы на самом деле движемся под воздействием собственных интеллектуальных объектов, внутри собственного же психического пространства.
Учитывая то обстоятельство, что эволюционно мы призваны решать задачи, по существу, всегда связанные или обусловленные социальными отношениями (это и вопросы безопасности, и вопросы продолжения рода), то, надо полагать, нет ничего странного в том, что «другие люди» занимают всё наше внутреннее психическое пространство, и более того – организуют его. Мы с самого своего рождения полностью зависим от других людей – любая наша потребность может быть удовлетворена лишь в том случае, если другие люди пойдут нам навстречу, захотят оказать нам поддержку, если, наконец, мы сможем с ними договориться.
Детский крик, плач, а уже на шестой‑восьмой неделе – улыбка, это, по существу, уже рефлекторное социальное поведение. Но далее (считается, что своеобразный социальный взрыв ребенок переживает в возрасте девяти месяцев) оно становится всё более целенаправленным и осмысленным: годовалый ребенок в экспериментах Майкла Томаселло не готов удовлетвориться тем, что его требования выполняются, ему важно, чтобы другие люди разделяли его намерения, воспринимали ситуацию так же, как и он, действовали с ним заодно.
С другой стороны, благодаря отечественным исследователям [Л. С. Выготский, Л. И. Божович], мы хорошо знаем, что до возраста 10–14 лет социальность ребенка еще радикально отличается от социальности взрослого. Суть этого отличия в том, что ребенок пока видит в других людях лишь актуальные для его нужд функции – каждый человек важен ему почему‑то и нужен ему зачем‑то. В каком‑то смысле другие люди еще не воспринимаются им как, если так можно выразиться, «живые люди», у которых есть свой внутренний мир, субъективное восприятие событий, свои цели и желания. Социальный мир ребенка вплоть до подросткового возраста еще полностью эгоцентричен – он сам центр этой своей вселенной, а другие люди лишь вращаются вокруг него по своим орбитам. По сути, он интересуется другими людьми ровно настолько, насколько ему это нужно в данный момент времени, а если какие‑то отношения не складываются или складываются не так, как хотелось бы ребенку, он просто их избегает.
Структура социального мира ребенка, таким образом, сильно напоминает групповое поведение любого другого примата. Понятно, что животное выстраивает отношения с другими членами своей группы так, чтобы они гарантировали ему максимальный комфорт и безопасность. Одни особи представляют для него относительную угрозу, другие – напротив, обеспечивают ему безопасность, и активность их всех нужно постоянно отслеживать.
Кроме того, каждое животное в соответствии со своим положением в социальной иерархии группы должно следовать определенным правилам – порядок доступа к пище, месторасположение на стоянке и по ходу движения, референтные отношения, груминг, сексуальное поведение и т. д. и т. п. Для животного это вовсе не какие‑то гипотетические «социальные отношения», не как‑то мыслимые им отношения, а фактические, настоящие, реальные – происходящие здесь и сейчас. Да, это, конечно, не то же самое, что спасаться бегством при появлении хищника (то есть не поведение, связанное с решением какой‑то конкретной задачи), но важность этого поведения нельзя недооценивать. Это чрезвычайно значимая часть жизни любого стайного животного, требующая от него постоянной включенности, а вовсе не наши «выяснения отношений», которые мы осуществляем внутри собственной головы, когда нам по большому счету нечем заняться.
Таким образом, если мы говорим о нейрофизиологических структурах, то так называемая дефолт‑система мозга человека в случае других стайных приматов никакого «дефолта» не предполагает и предполагать не может. Напротив, система мозга, отвечающая за взаимодействие с другими членами группы, должна находиться в состоянии постоянной активности, поскольку она в реальном же времени обеспечивает животному его фактическое выживание. Это человек и ребенок человека могут позволить себе роскошь думать о других людях, когда их нет рядом, а вот животное всегда рядом с другими животными. Оно не может «уйти в свою комнату», «запереться в туалете» или спрятаться под столом в своем воображаемом «царстве» или «шалаше», оно должно перманентно контролировать состояние своих отношений с другими членами стаи.
Причем соответствующие структуры мозга решают, вероятно, сразу несколько задач. С одной стороны, всякая данная особь связана какими‑то определенными отношениями с каждым членом своей группы (грубо говоря, располагается где‑то во внутренней иерархии стаи), с другой стороны, она – эта конкретная особь – должна также отслеживать и то, в каких отношениях друг с другом состоят другие члены ее группы (понятно, что всякая социальная группа предполагает и наличие неких подгрупп – некие социальные общности внутри себя). То есть каждый член группы, можно сказать, что‑то значит для данной особи сам по себе, но также для нее имеет значение и то, в каких отношениях другие члены группы находятся друг с другом. В противном случае поведение данной особи или не приведет к желаемым результатам, или может даже спровоцировать опасный для нее конфликт.
Иными словами, всякое животное несет в себе (содержит в своем внутреннем психическом пространстве) интеллектуальные объекты для каждого члена своей группы, но оно точно так же изготавливает в своем внутреннем психическом пространстве и куда более сложные интеллектуальные объекты, обусловленные отношениями разных членов группы друг к другу, причем с имплицитным включением в эти образования и дополнительного элемента – своей собственной заинтересованности, то есть того, что эти отношения могут значить для данного животного.
Впрочем, точно так же ведет себя и ребенок человека: для него существуют другие люди как отдельные интеллектуальные объекты – мама, папа, воспитательница в детском саду, дворник и т. д. (причем каждый со своим четким функционалом, обусловленным потребностями ребенка)[51], но, кроме того, он формирует в себе и определенные взаимосвязи между этими интеллектуальными объектами (то есть некие представления об отношениях между разными людьми).
Ребенка живо интересуют отношения между родителями, между его родителями и другими детьми (включая братьев и сестер, разумеется), отношения мамы к бабушке, бабушки к дедушке, учителя к другому ученику. Здесь неизменно обнаруживается ревность, зависть, чувство превосходства или, например, специфическое отношение к «отличнику», «двоечнику» или «белой вороне» – то есть некие производные социальных отношений, которые для данного ребенка вторичны (он их считывает, глядя на отношения других людей, и лишь как бы к ним присоединяется).
Таким образом, мы наблюдаем некие уровни организации, которые, учитывая все возможные оговорки, вполне согласуются с представлениями о «верхнем» и «нижнем мозге»: то есть интеллектуальные объекты, возникающие в непосредственном отношении с данной особью («нижний мозг»), и интеллектуальные объекты (уже структуры), которые сами по себе есть уже отношения между другими интеллектуальными объектами (отношения «других людей» друг с другом), затрагивающие интересы данной особи («верхний мозг») – хоть ребенка, хоть взрослого человека.
Причем эта уровневая организация еще, судя по всему, и пространственна: животное занимает определенное положение в стае не только виртуально – в некой иерархии групповых отношений, но и собственно территориально[52]. Так, какие‑то области пространства, когда стая, например, расположилась на стоянке, для данного животного вполне комфортны и безопасны, но есть и условные границы, которые – оно, это животное, знает, – ему не следует пересекать, или, по крайней мере, этого нельзя (если нет желания вызвать конфликт) делать без предупреждения и ответного согласия.
Подобную социально‑пространственную организацию формирует в своем внутреннем психическом пространстве и ребенок: так, например, на его социальной «карте» есть «его комната», но есть и «родительская спальня», «детский сад», «школа», «квартира бабушки», «дача», «поликлиника», «магазин игрушек», «дом, в котором живет друг». Причем каждое из таких мест определяется не какими‑то формальными характеристиками, описывающими собственно это место (конкретное помещение, здание и т. д.), а теми «другими людьми», которые у данного ребенка с этим местом ассоциируются (то есть с теми людьми, которые это место для него собой представляют).
Эти места, если так можно выразиться, хранят для него этих «других людей», и сами эти «другие люди» внутри этих мест как‑то пространственно распределены: «бабушкина кровать», «дедушкин верстак», «папин стол». И если он стремится быть в отношениях с этими «другими людьми», то соответствующие места эмоционально окрашены для него позитивно, а если там «располагаются» «другие люди», которые воспринимаются ребенком негативно, то он старается этих «мест» избегать.
Однако же постепенно, по мере взросления ребенка и по мере интроецирования им этой социальной структуры, соответствующие «расстояния» его социального поля (этого его внутреннего психического ландшафта) начинают определяться уже не фактическими расстояниями, а некой специфической (психологической, можно сказать) «близью» или «далью». Чем более эмоционально насыщенными оказываются для него те или иные отношения, чем сильнее они его занимают, тем эти «другие люди» (соответствующие интеллектуальные объекты внутреннего психического пространства ребенка) обретают в нем большую массу, вес и, как ни странно, «близь».
Эти «массы» как бы скатываются к некоему условному центру внутреннего психического пространства, притягиваются им, образуя таким образом универсальную в своем роде, но абсолютно индивидуальную в каждом конкретном случае антропоцентрическую вселенную внутреннего психического пространства ребенка. Причем и сами эти «другие люди» (как интеллектуальные объекты внутреннего психического пространства ребенка) образуют вокруг себя (но в том же пространстве) частные агрегации объектов – некие социальные подсистемы (и вокруг них, этих их «масс», кружат связанные с ними «другие люди», также являющиеся интеллектуальными объектами внутреннего психического пространства данного ребенка).
Все выглядит так, будто бы мы имеем дело с неким внутрипсихическим пространственно‑временным континуумом, метрика которого определяется «массами» интеллектуальных объектов, которые его же и наполняют, формируют. Эти интеллектуальные объекты в зависимости от того, насколько велика их «удельная масса», их «вес» во внутреннем психическом пространстве данного ребенка, как бы проминают его – это пространство – под себя, создавая тем самым его специфическую кривизну.
То есть некоторые, наиболее «массивные» специальные интеллектуальные объекты внутреннего психического пространства ребенка («значимые другие» по Г. С. Салливану) ведут здесь как бы свою игру, вынуждая какие‑то другие интеллектуальные объекты внутреннего психического пространства‑времени ребенка менять траекторию. То есть метрика внутреннего психического пространства ребенка оказывается чем‑то вроде его внутрипсихической геометрии – геометрией его представлений, которые на ранних этапах (по крайней мере, в допубертатном периоде) связаны исключительно со значением тех или иных «других людей» в его жизни, а также с его отношением к этим «другим людям».
Иными словами, если для животного (например, человекообразной обезьяны) его социальные отношения – это реальные ситуации, реальные отношения и фактическое территориальное расположение «других», то во внутреннем психическом пространстве ребенка эта пространственная структура виртуализируется. Теперь это не то пространство, которое он наблюдает (или может наблюдать, если повертит головой) здесь и сейчас, а пространство переживаний (состояний, представлений), составляющих специфическую метрику его внутреннего психического пространства.
Впрочем, внутреннее психическое пространство ребенка лишь постепенно обретает свою структуру. Поначалу он может спокойно перемещаться по нему в любую область, перенося туда вместе с собой и центр этой метрической территории. Этим, например, обусловлена удивительная «решительность» ребенка, когда он вдруг заявляет, что у него появился «друг навсегда», а через десять минут категорически отрицает, что вообще когда‑либо согласится иметь с ним дело. Если какая‑то игра или мультфильм становятся вдруг популярными в его классе, то он полностью отдается миру этой игры или этого мультфильма и будет вас уверять, что ничего и никогда в его жизни более важного не было, нет и не будет. То есть его внутреннее пространство пока в каком‑то смысле вневременное, ему как бы недостает этого еще одного – временного – измерения.
Время, вообще говоря, чрезвычайно сложная психическая категория, этот конструкт нарождается в нас долго и сложно[53].
Даже после того, как мы, например, осваиваемся с часами (а и это дело не быстрое), мы все еще не чувствуем и не понимаем время как таковое. А вот социальное пространство, организующее, по существу, весь наш «внутренний ландшафт» (все эти «близи» и «дали» субъективной значимости), мы, напротив, выстраиваем достаточно рано.
Для нас вполне естественно располагать объекты внешнего мира в пространственных отношениях друг к другу (и это, кстати сказать, тоже психический процесс) – у нас есть соответствующий навык. Так что, организуя свой внутренний «социальный ландшафт», мы действуем по наработанной схеме, по «образу и подобию». Только теперь элементами, маркирующими это поле, становятся не просто какие‑то условно‑осязаемые предметы материального мира, но специальные интеллектуальные объекты – «другие люди», существующие и физически, и еще как‑то в коммуникации с нами через мир интеллектуальной функции.
Поскольку же вся система нашего внутреннего психического пространства постепенно перенастраивается через этот самый мир интеллектуальной функции, именно эти специальные интеллектуальные объекты («другие люди»), а также их отношения друг с другом (которые тоже, в свою очередь, являются интеллектуальными объектами нашего внутреннего психического пространства), и определяют то, как мы организуем и будем впоследствии организовывать «геометрию» наших представлений о реальности[54].
Как известно, способность к созданию перспективных планов («планов на будущее») формируется у подростка лишь к 14–16 годам, что связно с процессами миелинизации соответствующих областей префронтальной коры. То есть до этого возраста, даже если ребенок и имеет некое представление о феномене времени, это его представление, как минимум, совсем иное, нежели у взрослых.
Ребенок вынужден пользоваться понятием времени лишь потому, что так, по неведомой ему причине, поступают взрослые, и потому, что они его к этому обязывают. Это они живут по каким‑то «графикам», «планам», «распорядку дня» – «рабочие дни», «выходные», «подъем», «пора ложиться спать» и т. д. Ребенок вынужден с этим мириться, но самой этой логики времени пока не понимает. Взрослые говорят ему, что, мол, наступит «лето» и он «поедет на дачу», а потом «первое сентября» – и он «пойдет в школу».
То есть «время» на протяжении достаточно длительного периода взросления ребенка как бы организуется для него извне, оно еще не является для него внутренним состоянием – специфическим, рабочим, так сказать, вектором его внутреннего психического пространства. Для него это еще не то «фундаментальное свойство бытия, выраженное в форме движения, изменения и развития сущего из прошлого, через настоящее в будущее», как мы привыкли о нем думать, а лишь некая условность, абстрактная координата, которую он должен просто как‑то принимать в расчет. Ребенок, иными словами, пока не встроен в ощущение времени и не нуждается в этой структуре внутри себя самого[55].
Как же возникает это «дополнительное измерение» в нашем внутреннем психическом пространстве? В отличие от пространства мы не воспринимаем время непосредственно, мы не можем, грубо говоря, его увидеть. Во времени могут существовать какие‑то наши представления о мире, но не мир как таковой. Как таковой мир дан нам только здесь и сейчас, а «прошлое» и «будущее» даны нам исключительно как представления о «прошлом» и «будущем». Мы не можем войти с ними в контакт, пощупать их, они в определенном смысле являются чистой теорией. И когда эта «теория» возникает без четкой, ощущаемой нами связи с нами самими, ее психологическая ценность по большому счету равна нулю.
То есть для того чтобы я стал каким‑то особенным образом ощущать время, я должен начать ощущать его в некой непосредственной связи с самим собой, со своей «личной историей», которая, действительно, способна повествовать о «движении, изменении и развитии» некого меня «из прошлого и через настоящее в будущее». При этом «меня» в данном случае – это уже не просто та функция, осуществляющая косвенную рекурсию в отношении элементов моего внутреннего психического пространства друг к другу, а полноценный и сложный интеллектуальный объект, системное представление о моем личностном «я». То есть я сам, в рамках формирования своей личности (своего личностного «я»), должен перейти на какой‑то другой, новый уровень собственной организации – освоить некую специфическую самореференцию.
Как я пытался показать в книге «Что такое мышление? Наброски», соответствующие трансформации нашего внутреннего психического пространства, сопровождающиеся превращением нашей «плоскости мышления» в «пространство мышления», невозможны без специфического сопротивления нам со стороны «других людей» – «других» с маленькой буквы, которые в процессе такого конфликта приобретают статус «Других» с большой буквы. Там же, используя аналогию с производством голографического образа, я писал, что сложность образа «другого человека» принципиально зависит от сложности структуры нашего собственного личностного «я». Наконец, там же речь шла о возникновении навыка формирования в нашем нарождающемся «пространстве мышления» сложных, по‑настоящему объемных интеллектуальных объектов.
Всё это, как мне представляется, кроме прочего, объясняет и происхождение той специфической самореференции, о которой мы сейчас говорим, и саму природу феномена времени, как чего‑то, ощущаемого нами в связи с появлением у нас этой нашей «личной истории». Последнюю, понятно, мы создаем не сами для себя и не сами по себе, а в качестве некой репрезентации себя для «других». Мы как бы инструктируем их – как им следует нас воспринимать (понимать, «читать») и как им следует к нам относиться. Но что важнее всего, именно эта самореференция и приводит к кардинальным изменениям в самой метрике нашего внутреннего психического пространства, к организации «пространства мышления».
В дошкольном и младшем школьном возрасте метрика нашего внутреннего психического пространства демонстрировала, как мы могли видеть, предельную пластичность. Не имея фиксированного центра и следуя за лучом внимания, перемещающимся по нашему внутреннему психическому пространству, она могла менять свою конфигурацию в зависимости от ситуации. Сама эта метрика как бы следовала за нами – туда, куда мы направлялись, делая центральными фигурами нашего внутреннего психического пространства то одни, то другие интеллектуальные объекты (прежде всего те, что были в тот момент актуальны в значимой для нас референтной группе).
Но постепенное прорастание в нашем внутреннем психическом пространстве вектора времени (как следствие, кроме прочего, и созревания соответствующих зон префронтальной коры нашего мозга), стабилизировало и организовывало наши собственные представления о самих себе. В нас шаг за шагом, год за годом формировался цементирующий, так сказать, объект нашего внутреннего психического пространства, наш фундаментальный мировоззренческий нарратив – «личная история» нашего личностного «я»[56].
Таким образом, есть некая условная точка, в которой сходятся две в каком‑то смысле разные социальности. Одна – пространственная, которую мы получили в наследство от социального поведения наших эволюционных предков, преобразовав систему их актуального социального взаимодействия в нашу «дефолт‑систему мозга» (теперь именно она обеспечивает нас «мыслительной жвачкой» и виртуализированными социальными отношениями). И другая, тоже как бы социальность, – временная, которая, по существу, есть не что иное, как некая условная ось вращения совокупного тела нашего внутреннего психического пространства.
Сама эта ось и есть в каком‑то смысле наш фундаментальный мировоззренческий нарратив, наше представление о себе, наша «личная история» нашего личностного «я». Причем сам этот нарратив не несет в себе никакого определенного содержания – это именно временная ось всего нашего внутреннего психического пространства, которая может производить множество наших «личных историй», представляющих в разных ситуациях и контекстах условную фигуру нашего личностного «я». То есть эта ось и само наше личностное «я» – это не нечто однажды и навсегда сделанное, а лишь способ создания соответствующих интеллектуальных объектов ad hoc (по тому или иному случаю).
Конечно, и дошкольник рассказывает некие истории о самом себе, но это истории вне времени, без начала и конца; это пока даже не нарративы, а просто средство коммуникации с «другими людьми». С появлением же в нашем внутреннем психическом пространстве условного вектора времени (то есть с обретением способности строить более‑менее долгосрочные планы на будущее и как‑то анализировать свое прошлое) мы в некотором смысле начинаем рассказывать эти истории самим себе. И в этом особом рассказывании и состоит, собственно, специфичность той самореференции, которая лежит в основе наших новых отношений с «Другим» (теперь уже с большой буквы), а также обуславливает структурное становление метрики нашего нарождающегося «пространства мышления».
Именно благодаря этой самореферентации, как мне представляется, плоскость нашего мышления и получает что‑то вроде дополнительного измерения; точнее – мы сами, благодаря этой самореференции, и становимся чем‑то вроде дополнительного измерения собственного «пространства мышления». Происходит преобразование изначальной, подвижной метрики внутреннего психического пространства, обусловленной нашей социальностью, в структурную метрику «пространства мышления», обуславливающую теперь наше разумное мышление. То есть социальная метрика (метрика, сформированная специальными интеллектуальными объектами – «другими людьми»), ложится в основу (в каком‑то смысле – распространяется, воспроизводит способ) работы нашей интеллектуальной функции с нашими интеллектуальными объектами, которые с «другими людьми» уже напрямую и не связаны.