Владимир Владимирович Личутин. Последний колдун




Владимир Владимирович Личутин

Последний колдун

 

 

Текст предоставлен правообладателем. https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=174409

«В.Личутин Последний колдун»: ИТРК; Москва; 2008

ISBN 978‑5‑88010‑207‑6

Аннотация

 

Две повести «Обработно – время свадеб» и «Последний колдун» по существу составляют художественный роман о жизни народа проживающего на севере России у самого края моря. Автор раскрывает внутренний мир и естественные, истинные чувства любви своих героев, проявление заботы и внимания к людям, готовности оказать им помощь, не утраченные несмотря на суровые условия жизни и различные обстоятельства в отношениях и быте.

 

Владимир Личутин

Последний колдун

Повесть вторая

 

...Слово произнесенное – само по себе живет и особую силу имеет. Если слово неправильно скажешь, оно неправильно и существует.

Из народных поверий

 

 

Свадьба догорала.

Последние уголья под остывающим пеплом праздничного застолья едва шаяли, редкая искра веселья сонно, устало вспыхивала по‑над головами и тут же умирала, не родив пламени; но Параскева Осиповна еще пробовала всколыхнуть пьяную до чугунной тяжести гостевую душу, ведь так уж ведется на деревне – отпустишь трезвого гостя, век укоров не оберешься, дескать, пожалилась, лишней рюмкой не обнесла, в такой‑то редкий день – и каждую копейку учла. И вот, пока последний питух не свалится под лавку, гоношись старуха, выбивайся из сил, но улыбку неси в глазах. Оттого и пеклась Параскева, тянулась, не давая послабки стонущему телу, – будет ночь, будет и отдых – суетилась за спинами родичей на стоптанных, заводяневших от долгой ходьбы ногах, кого‑то блаженно тискала за плечи, целуя в спутанную потную волосню, иного будила, окрикивала потускневшим голосом: «А ну, соколик, пить – не долги отдавать. Не подымешь – за шиворот вылью», – и с прогибом наливала в стакашек из отпотевшей бутылки и пихала в зачужевшую от вина ладонь. Она еще пробовала встряхнуться густо сбитым телом, для виду пригубила из пузатенькой рюмочки, так и не ополовиненной за долгий свадебный вечер, и, семеня вдоль застолья, зачастила: «Из‑за Питера кума в решете приплыла, веретенами гребла, матюками парусила».

– Мотря, ты‑то хоть не позорь, – потянула за локоть двоюродницу, едва не роняя ее на пол. – Саня, сынок, кадрилю. Осподи, сидят как замороженные. Перья‑то, перья оправьте. Проводим короля да королевишну до пуховой перинки. Не кладите камень в изголовье.

Сын Саня кисло улыбнулся, поставил хромку на колени, короткопалой ладонью слепо нашаривая кнопки.

– Плесни‑ка, маманя...

Вылил в себя стопарик, водка пролилась в горло и, чавкнув в животе, улеглась.

– Мастер...

– А что... Наше дело не рожать. Заказывайте.

 

Ой, дед бабку

посадил в ладку,

поливал ее водой,

чтобы стала молодой.

 

Тетка Матрена подкатила сзади и, перещелкнув ногтем по железным зубам, навалилась гармонисту на плечи, спутала у племяша тонкий ухоженный волос:

– Баба‑то пьяна, дак у нее и задница не своя. Ты слышь, Санко?

– Да ну тебя, – отмахнулся Саня. Застолье словно проснулось, зашевелилось разом, еще сонно засмеялось.

– Ну, Мотря, она как другого племени... Она скажет. Хоть стой, хоть падай.

– А, одинова живем. Без мужа жить, как без соли есть, а с мужем жить, как с перцем есть. С постной‑то жизни и не то еще брякнешь. Эх...

 

Каращелы – тараканы, тараканы!

Были Едомцы богаты, вот богаты!

Усть‑вяжане – вороваты, вороваты!

Не корыстна молодежь – монастырцы.

Оборваны кушаки‑то – смольяне.

Бородаты мужики – пылемчане.

Толстобрюхи мужики‑то – вожгора...

 

– Уж веком так. Каждой деревне свое прозванье, свой приговор. Это уж в баню не ходи, – подал хриплый голос дед Геласий и, не снимая толстых очков с медными проволочными дужками, протер стекла изнутри ревматическими пальцами. Борода у старика свалялась, нахватала крошек и сальной подливы, а по клюквенно подгорелым щекам пошел синий отлив. – Мы‑то веком бобыли, потому что жита не сеяли, не молотили. Но приговаривали: «Не ткем, не прядем, а ходим в ситцевых рубахах и широких польских рукавах. Ёк‑макарёк, любить твою бабу».

И нежданно заплакал, слезы прорезались по морщинам и затонули в бороде: завсхлипывал Геласий Нечаев в голос: «Все ведь прожи‑то, все‑е...»

– Ну буде тебе, дедо, буде. Ты у нас еще орелик.

– Какое там...

Старшая дочь Ксения, не размягченная свадебным гостеванием, столь же деревянная, как и в будний день, с зорким прищуром, мерцая желтым единственным глазом, потащила старика прочь.

– Хватит тебе, хватит. Дорвался тоже.

Еще дверь не прикрылась, как председатель Радюшин словно бы кнутом ударил: «На погост пора, а он еще...» – и грубовато хохотнул, победно окинул застолье азиатски черным взглядом, но супруга коротким тычком в бок остановила его на полуслове. Радюшин побагровел, кирпичные скулы напряглись, но сдержался и детскую прорешинку меж передних лопатистых зубов заткнул «беломориной».

– У нашего татушки, видно, два сердца, и оба железны. На гору‑то еще лётом летит, – нарушила опасливое молчание Матрена, и неожиданные приметные слова смягчили и расковали невольное смущенье. Председателева выходка сразу утратила свою нехорошую жестокость, и застолье, отгоняя прочь душевный раздор и хмельную строптивость, снова навалилось на еду и питье.

И только молодые сидели забытые. Степушка столь же прямой, как штык, с неприбранными губами и растерянным телячьим взглядом. Ему бы хотелось распробовать винца, разговеться стопочкой‑другой, и тогда уж пойдет вовсе иная жизнь; да и тошно было совершенно трезвому глуповато разглядывать захмелевших свадебщиков, от которых сейчас можно ждать всякой проказы. И Люба, словно бы чувствуя жениховое желанье и досаду, внутренне тоже напряглась и даже слегка отодвинулась телом, накренилась на правый локоть. Она не однажды уже взглядывала на Степушку, ловила его глаза, но парень не слышал молчаливого зовущего оклика, а уставился куда‑то отрешенно и немо (так чудилось Любе), и потому ей сделалось вовсе одиноко. Она устала от долгого пированья, от постоянного гостевого досмотра, от любопытных захмелевших глаз, в которых открывалось ей еще что‑то нехорошее, кроме доброго любопытства. И неприметно стаяло томительное волнение под напором долгого разноголосья, густых запахов еды и питья и слоистого табачного чада, от которого щемило глаза и хотелось плакать. Ей так невыразимо загрустилось отчего‑то, и в горле тут запершило, и Люба едва крепилась, зажимая в уголках глаз беспричинную будто слезу. А в дальнем закутке души, куда Люба побаивалась заглядывать в предсвадебные дни, шевельнулось что‑то похожее на досаду и обман. Лицо у Любы подтаяло, подернулось тенью усталости, и точно бы утратило еще недавнюю влажную свежесть, глаза заглубились, и к вискам просеклись крохотные первые морщинки. Девушка снова пригляделась к Степушке, и его остроносое сухощекое лицо показалось ей неприятно‑чужим. Все так же одиноко топталась у порога тетка Матрена, помахивала платочком, лениво дробила топотуху.

 

А хорошо гармонь играет

Все четыре пальчика...

Ах рано‑рано посадили

Да за решетку мальчика.

 

Параскева уже не суетилась, хозяйский пыл ее утих и она, притулившись к ободверине, охладело и ровно проглядывала застолье, но, наткнувшись глазами на молодых, материнским сердцем сразу почуяла народившуюся чужеватинку меж ними. Она уловила беду, но сразу не кинулась к сыну, а упреждающе подсказала от порога свадебщикам.

– Молодых‑то вовсе кинули. Молоды‑ти наши замерзли и прокисли. – И пошла кругом, прогибая половицы и грузно прогибаясь в коленях. Одуванчиковые волосы распушились, и в лице сквозь житейскую усталость проступило уже вымученное веселье. – «Сидит миленок на крыльце, эх да с выраженьем на лице. А у него одно лицо занимает все крыльцо...» Ну пойдем, сынок, Люба, доченька...

Поначалу притиснула их друг к дружке, словно просила, умоляла тайно не чужаться и наладить любовное согласье, но молодые невольно заупрямились и не поддались под ладонью, я тогда Параня, уже скрыто сердясь, ловко выдернула сына из‑за стола. И, точно дожидаясь этой единственной минуты, Степушка скользом подхватил чужой стакашек, ловко плеснул в себя и пошел горницей, задробил корольком, мелко семеня и сочно охлапывая себя по тощим ляжкам.

 

Ух‑ух, я петух,

кто меня потопчет.

Кабы курочкой был я,

потоптали бы меня...

 

И тут выдал частый перехлест новыми, необношенными ботинками, приложил кожаные скользкие подметки к старинной крашеной половице, словно бы весенний дятел прошелся по высокой боровой сушине, а после кинул коленце и чечетку проиграл ладонями на впалой груди; и все так звонко и чисто возникло, такой неожиданный лад оказался в Степушкиной пляске, вдруг так переменилось его нескладное тело, что гости разом, неожиданно для себя, восхитились и загудели.

– Председатель, слышь? Вот тебе и культурник...

– Как портниха шьет.

– Я и что... клубу готовый культурник.

– Та же мучка, да не те ручки. У Степушки и ноги‑то по‑иному приставлены.

– Люба, Любушка, ты гли, какого мужика отхватила. Артист.

Степушка краем уха слышал эту похвальбу, она словно бы проносилась мимо, не касалась сознанья, но тайно сладко покоила душу, и потому парень будто бы вырастал из самого себя, строчил и строчил переборы, дробил на самом высоком азарте, казалось, обгоняя сердце, и слышал только гостевой гуд, прихлопы и веянье потного горячего воздуха. И тут, оскользнувшись, Степушка качнулся и понял, что устал. Нейлоновая рубаха взмокла и походила на рыбью кожу. На ватных ногах он прошел поветью на взвоз, обвалился на перила, унимая надсаженную грудь.

Дверь поветная хлопнула щеколдой, показалось, что изнутри кто‑то хохотнул, а рядом притулился братан Василист, коротконогий кряж, щекастый, с ручищами по колени. Обнял Степушку и, воняя сивухой, стал целовать, тискать, приподнимая и встряхивая в воздухе, будто куль с мукой.

– Люблю тебя, чертушко...

Степа обмяк, еще не в силах совладать с собой, покорно обвисал в клешнятых братневых руках, трезво соображая, что с пьяным Василистом лучше не вязаться. А тот не унимался, засунул Степушку в угол взвоза, где стояли водовозные санки: они копыльями больно впивались в спину, и хотя парень был на голову выше братана, однако терпел и лишь вымученно улыбался.

– Ну пойдем, слышь, Василист. Пусти... Скажут, что жених сбежал.

А в это время Степушкин друг Володька, часто морщась и подтыкая к переносице очечки, что‑то украдчиво шептал председателю Радюшину и подсмеивался. Радюшин сидел невозмутимый, словно бы разговор не касался его, только настойчиво ковырялся в тарелке, стараясь подцепить на вилку кусок отпотевшего студня. Потом так же мрачно подошел к забытой невесте и что‑то шепнул: Люба искоса взглянула в смоляные глаза председателя, поначалу отказно качнула головой, но тут же послушно встала и вышла из горницы. Мало ли что девушке надо, пошла из‑за стола и пошла: проводили невесту взглядом и забыли о ней. И только Люба ступила на крыльцо, в густую сентябрьскую темь, зябко передернув плечами, как чьи‑то руки легко вознесли ее. Она невольно качнулась вперед, обняла воловью шею, чтобы не упасть, испуганно вскрикнула:

– Николай Степанович, спустите...

– Молчи, положено так, – хрипло шепнул Радюшин, и голос его дрогнул. Мужик легко пробежал дорогу, спустился в подугорье к Параскевиной баньке и, не отпуская Любу, отпнул ногой приставной кол, распахнул дверь. В баньке было темно, пахло печной гарью и палым березовым листом. Каменицу вытопили накануне, и влажный жар еще не угас. Радюшин посветил спичками, нашарил керосинку без стекла и запалил ее. Робкое дымное пламя выхватило из мрака необычно бледное лицо председателя, и глаза его почудились девушке дикими.

– Николай Степанович, пустите. Это на плохое выйдет...

– Что ты, глупенькая, – придушенно всхлипнул Радюшин, чувствуя, как захлестывает его пьяное желанье, и страшась его. Тут послышались на подмороженной тропинке частые шаги, в распахнутые сенцы влетел Володька и, радостно захлебываясь, зашептал:

– Ищут... слышь, Николай Степанович, ищут. Отчудили, а? Веком положено, а тут забыли обычай. Жральня да пьянь одна.

Любе от этих слов, частых, взбудораженных, стало спокойно, она оправила свадебное платье и ловчее села на лавку, и председатель уже не казался диким.

– Параскева‑то Осиповна вопит... Невесту украли, невесту уволокли.

...Параскевины крики просочились и на поветь, и, уже думая о самом плохом, Степушка отпихнулся от братана и кинулся в избу.

– Украли невесту‑то, из‑под носа увели. Где молодая‑то, где? – Параскева Осиповна обиделась, что обошлись без нее, обвели старую вокруг носа в ее же доме, а она и сама бы не прочь вспомнить дедовский обычай. – Прос... бабу‑то, плясун.

Брат Саня хихикал, и оплывшие щеки потряхивались над гармонью.

– Жмет кто ли, поди. Так и не узнаешь от кого...

– Замолчи ты. – Степушка круто замахнулся побелевшим кулаком, потом обратно метнулся на поветь, в чуланы, в заброшенный хлев: где еще искать? Потолок был низко посажен, и парень с размаху приложился к матичному бревну. Он коротко и ранено вскрикнул, сгоряча ощущая, как набухает лоб, и обложил нахолодевшую темь матюком. Старых обычаев Степушка не знал, и ему мнилось сейчас, что кто‑то больно и зло подсмеялся и в затайке небось уже зажимает невесту, тискает ее с пьяного ума и жадно слюнявит (долго ли тут до греха), и кто ведает, может, и сама Любка не прочь закрутить прощально в свадебную ночь.

– Курвы, курвы, – кричал Степушка, врываясь обратно в горницу.

– Выкуп, Степушка, выкуп давай, – насмешливо пристала тетка Матрена, сияя набором железных зубов.

– Поди ты... Где Люба?

– Ищи, братец. Найдешь – твоя, – пьяно зудил кто‑то. – А не найдешь, уж не осуди. Кто украл, того и будет. – Шутки шутили, ясное дело, но каждое слово ударяло в раненое сердце: гостям забава, а Степушке – боль. Он сполна налил граненый стакан, а на пустой живот пришлась водка, и потому хмель дико кинулся в голову.

– Где она, ведите сюда... Или вон, все вон!

Кричал и не слышал себя.

– Господь с тобой, сынок, уймись. Чего мелешь, – уговаривала Параскева, пытаясь усмирить сына. Еще не видала в таком гневе и потому чувствовала невольный страх. Робко присела подле, пыталась приобнять.

– Да иди ты, – зло дернулся плечом.

Свадебщики примолкли, уже растерянно переглядывались, кто‑то кинулся искать невесту, тут в сенях послышался бряк, на пороге показался Радюшин, а за спиной его таилась Люба, с головой накрытая старой тюлевой занавеской. Параскева, пытаясь не уронить обычай (ведь и саму когда‑то крали со свадьбы), быстренько сковырнула с бутылки светленькую кепочку, подала в стакане «выкуп». Радюшин, не чинясь, выпил, но по расстроенным лицам гостей поймал грустную заминку и потому виновато подсел к Степушке.

– Ну, прости, крестник... Экий же ты, прости господи. Выпей и утешься.

Степушка снова ополовинил граненый стакан, но не оттаял, каменно глядел в столетию, а невеста стояла подле и не знала, как поступить вернее.

– Ой, крутоват крестник. Ты слышь?.. Вот те и Степушка, вот те и тихоня.

– Да замолчи ты, – одернула Радюшина жена Нюра, – чего нервы людям вьешь. – В косо посаженных голубиных глазах просочилась слезинка и повисла на рыжеватой ресничке. Нюра коротко смахнула ее мизинцем и шепотом добавила: – Меня‑то за што казнишь.

Гости, кто в состоянье еще был, пьяно потянулись из застолья, засобирались по домам. Параня кидалась каждому навстречу, тыкалась в грудь седой головой, упрашивала, ведь деревенская родня, что зубная болесть: ее унять надо, уважить надо.

– Простите, ежели што не по уму. Завтра на блины милости просим. Уж не пообидьте.

...А осенняя ночь досыпала свое, по‑за рекой снятым молоком выступил в закрайке неба утренний свет, и словно вдогон ему Паранин петух отбил зорю. Темь сдвигалась, и видно стало, как на оловянной реке круто завивались водяные струи. Еще за окнами свадебной избы мельтешили тени, но звуки уже умерли, и особенная утренняя тишина полонила деревню: вот постоишь на безлюдной улице минуту‑другую, и покажется, что все вымерло вокруг, и станет тогда жутко.

Радюшин, покачиваясь и мыча что‑то под нос, докурил папиросу, стрельнул ею в подугорье, и клюквенный огонек робко высветил короткую дугу. Жена стояла подле, молчала, подлаживаясь под мужа, боялась перечить. Но утренний холод, да после избяного тепла, взял свое; Нюра передернула плечами, подхватила Радюшина под локоть.

– Поздно уж, Коля... Пойдем домой.

Радюшин вырвал руку и шально кинулся под гору, пьяно подхватывая ногами тропинку: его вынесло на самый урез реки, и он едва удержался на осклизлом камешнике. Сверху просительно и звонко звала жена:

– Коля, ты куда... Коля‑ня‑а...

Радюшин в мутном безразличии и с каким‑то тайным злорадством (пусть‑пусть поорет) завалился в лодку и, замутив мотором воду, круто вывернул посудину вниз по теченью.

 

 

Река поднесла лодку к родной деревне еще в утренней сумеречности. Нынче народ залеживался, привык поспать, и редкий раностав, ежели и был в Погорельцах, коротал темные часы в своем житье. Вязкий сырой воздух слоился над водой, и было непонятно, то ли дым печной прогибается над рекой, то ли мелкий дождь бусит, похожий на дым. Затяжной угор бурел, слегка маслянился, и там, на самой лысинке его, едва виднелись коньки крыш.

Зачем середки ночи кинулся к матери – Радюшин не сказал бы сейчас. Как вор, словно тать лесной, он овражком прокрался к отцовой избе, близорукой, поклонившейся земле, и вздохнул с облегчением лишь на задах своего дома, когда миновал зоркий чужой догляд. Родная деревня умирала неторопливо, но обреченно, знать повинуясь какой‑то чужой настойчивой воле (вот и свет ныне отключили, оголили столбы), и сейчас в утреннем стеколке едва брезжила керосиновая лампешка.

Молодым бы только и понежиться, а то в старости какой сон, так – мученье одно: едва прикорнул на одно ухо, а тут уж словно подтыкает кто, велит вставать, вот и полуношничает, отбывает ночь нажившийся человек. И не поймет того, что, быть может, мать‑природа напоминает ему: после належишься, а сейчас не дремли, мил человек, не трать времени попусту, иссякает твой родничок, и потому лови, имай губами последние студеные капли; послушай, пока возможно, как дышит земля, трепещет осенняя птица на ветке рябины, звонко дробит в кадцу небесная влага. Послушай, человече, приглядись зорчее и внутрь себя, и в мир за окном, ведь от твоего века осталась одна краюшка, крохотный неровный ломотек: а после уж все. И хоть устал от жизни, измаялся, быть может, самой последней кровиночкой, но через мученье скоротай в бессоннице закатные дни, проживи их.

Может, потому и не спалось матери, и, как всегда, с первыми петухами поднялась Домна, разламывая поясницу, запалила керосинничек, а сейчас сучит овечью нитку, чтобы к зиме спроворить сыну теплые вареги. О нем хлопочет, о сыне единственном, хотя сама у края могилы.

Лишь за окном мать: кажется, протяни руку – и достанешь ее поредевшую склоненную голову, а чудится уже иной, странно недостижимой и оттого особенно родной. И Радюшин, глядя на согбенное ее тело, даже всхлипнул неожиданно от любви и жалости к старенькой. Потом робко, словно боясь напугать матушку, колотнул казанками пальцев в хлипкий переплет, а Домнушка сразу встрепенулась, слепо прислонилась к оконнице, и с улицы хорошо было видно, как напряглось ее лицо.

– Ктой там?

– И не признаешь? – хрипло отозвался Радюшин. На крылечко он поднялся трудно, едва протаскивая налитые свинцом ноги. Сказалось гулеванье – выпило силу, и словно не было в теле недавней радости, а лишь скопилась под горлом хмельная тошнота, да где‑то в извилинке мозга настойчиво ковал крохотный молоточек: спать‑спать.

– Стряслось что, Колюшка?

– Тебе бы все только стряслось. А если просто так, соскучился, может, – неожиданно закипая, буркнул Радюшин, походя приобнял мать и не задержался возле, не обласкал ее усохшие, совсем девчоночьи плечи, а поскорее в избу – до кровати бы только дотянуться. (Ведь как зарекался – больше ни капли в рот, ни‑ни, разве когда по большому случаю, по великому празднику. И возраст‑то уж не молодецкий, пора завязывать с винцом.) Не раздеваясь, тупо кляня себя, только на одну минутку присел на материну кровать, пахнущую валерианой, вознамерился снять сапоги, наклонился с натугой, да так и кинула его неисповедимая сила на бок, утопила голову в подушке, еще хранящей материно тепло, – и словно умер мужик. Пока мать дверь запирала да в сенцах впотемни шарилась – сын уж первую фистулу вывел, а после давай зубами скрипеть и вздрагивать громоздким телом.

– Ой, Колюшка, как ты себя не бережешь. Уж седатый, уж внуки, а все чего ли. – Домнушка с горестной смутной полуулыбкой вгляделась в припухшее лицо сына и робко коснулась жесткого подбитого инеем волоса, потом и по лицу скользнула высохшей ладошкой. – Што время делает с человеком... Давно ли малехонький.

Упираясь коленками в кровать, стянула сапоги, а после, едва перекатывая на перине, стянула пальто с разводами засохшей глины и, как могла, освободила от одежд, чтобы вольнее дышалось, чтобы бражный дух не копился в груди.

– Осподи, будто оловом налит. Как только его жена держит, – шептала, оглядывая мосластую пожирневшую грудь сына с неровной продавлинкой под самым горлом. – А все, как тростиночка, был. Нос да спина... Молоды‑ти молодятся, а стары – старятся. Вот и молодым пришла пора кудри отряхивать. Куда и время делось.

Рассвело неприметно, фитиль в лампе зачадил, и круто запахло керосином в утреннем посвежевшем воздухе. Задула Домнушка огонь и, не зная, к какому заделью пристать поначалу – каждое ожидало ее рук, вяло придвинулась с табуреткой ко кровати. Так присела, на минутку, чтобы утешиться возле Коляни, наглядеться на родную кровинку, а то ведь другой минуты и не улучишь: ныне сын – казенный человек, народом правит, деревней Кучемой, тамошним колхозом, к нему запросто и не подступись, все времени нет да времени нет.

Из углов от сиреневых обойчиков текли на лицо сына последние сумерки (хотя у окон‑то уж вовсе развиднелось), и потому сейчас на мятом полотне подушки оно казалось сбитым из серой глины. Заматерел сын, виски по‑куропачьи посивели, обрюзг, и, только пока спал, отмякая характером, ныне признавала еще Домнушка в этом заветренном обличье с крутым мясистым подбородком того прежнего парнишечку, у которого под прозрачной кожей можно было найти каждую жилку.

Он и с войны‑то когда заявился – кожа к хребтине приросла, а в глазах тоска и все темноты боялся. На груди ямина не зарастает, точит сукровицу. Наплакалась она тогда: в хлев убежит да возле коровьего бока и выревется. В висках от слез жилы набухли, кровь так дончит, что голову к подушке не прислонить – подпрыгивает. Под шею кулак сунет, подремлет, сколько возможно. Тут сын заматерится, завопит средь ночи «мама», и волосы у Домнушки дыбом, словно бы кто пятерней голову давит и кожу ногтями скребет.

С полгода, наверное, пожил сын и вовсе заумирал, охота отпала у него на свет божий глядеть. Лечиться бы ему надо, да где она, медицина, так просто ее не схватишь: питанье бы ему человеческое, тогда и на ноги встанет, да только где он – сытный продукт, ежели война и кругом одни недохватки. Куда ни кинь – везде клин.

На лодке шестом затолкалась Домнушка вверх по реке в Белогору, когда крайний срок уже подошел и помощи ждать неоткуда (а там фельдшер жил), на берег своего Коляню выгрузила, на красный камень‑арешник, шинелку в изголовье сунула, чтобы ловчее лежать. А сама кинулась в деревню, но до нее версты три надо отбить, да пока транспорт смекала, и вернулась уж в полдень, парень‑то угас почти, глаз не поднял, на ладан дышит. Отвезли, поместили в медпункт, но какие тут надежды.

На третий день из Погорельца вновь засобиралась Домнушка к сыну: колобов житных напекла да в грелку молока нацедила, а чтобы сохранить в парном тепле, то и положила грелку на голое тело промеж грудей, да сверху ватник на все пуговки пристегнула. Прибежала в больничку, спрашивает сына, а ей говорят, помер, дескать, только что на этих часах в морг (холодную сараюшку) отнесли. Домнушка и плакать незамогла, только закоченела вся, и ноги ватные, но веры той нет, что ее Коляня, разъединственный сын, и вдруг помер. Пошла она в сараюшку, а сын‑то и лежит там нагишом. Встала Домнушка на колени, заревела, заголосила: «Ой‑да‑ой, залетный сокол мой, надея ты моя единственная, свет мой в окне зоревый, да как же ты угас, закатился без спросу моего, без разрешенья. А я тебе тут молочка принесла свежего, попей хоть сколько‑то».

Как глупая сделалась Домнушка, ей бы хотелось коснуться сына ладонью – так страшно, словно бы тайная надежда рухнет тут, и не подымется более Коляня. Полила ему молока в губы, а лицо‑то у сына и дрогнуло. Оказывается, вовсе ослаб парень, сознанье потерял и решили, что мертв, место освободили. Выпросила она в сельсовете кобылу, привезла сына домой и выходила, выпестовала, словно бы заново родила, с того света вернула... А жили еще тогда в Погорельце богомольные люди, черной доске поклонялись, и так говорили они: «Все, как в Евангелье. И пришел Христос, а прознал, что товарыщ‑то егов, значит, помер, случилось с ним – и помер и дух нехороший пошел, закапывать надо, загнил, боле терпежу нет. А тут пришел Исус и сказал – встань, и товарыщ, друг егов, встал и пошел... И ты, Домнушка, верой подняла сына». – «А как хошь, бабы, скажи. Может, верой, а может, и неверьем. Мне без сына‑то край могила. Не верила я, что помрет Колюшка, и в мыслях на худое не думала. Это ведь какое зло тогда над нами стоит, раз последнее отымает». – «Это по одному смыслу, по писанью, Домнушка. Верой живы и спасемся».

И вот кануло время, уплыло рекой, словно и не минуло с войны тридцать лет (встал да лег – вот и вся жизнь) и будто бы слезы‑то лил другой какой человек. Лежит сын пластом на кровати, и ничего прежнего в нем: мордастый, твердый волос на подушке, как глухариное перо, спит без дрожи, притих и зубами не точит. А Домнушка по дому управилась (велики ли заботы у одинокой) и нет‑нет да к сыну подскочит, думает, разбудить бы надо, а жаль. Пусть поспит, думает, перемелет себя, и боль внутри уймется, сгорит переживанье, ведь не зря же вчера так налился винищем. У кого только и причастился так? А Кучема день проживет и без него, никуда не денется.

Какого мужика вырастила, и неуж она принесла, такая козявка, не больше метлы, обабок болотный. Ведь богатырь богатырем, эк разнесло.

И что‑то ревнивое затеснилось в душе у Домнушки по тому прежнему Коляне, тонконогому, длинношеему, с темными оленьими глазами: того можно было приголубить, зажать в горсть и понянькать, тот был ближе к душе и плоти, словно бы невидимо тянулся на материной пуповинке. А этому и слова не скажи, только по шерстке гладь, да масленой рукой: ныне узнай попробуй, что живет в его головизне, что прячется там, ибо на каждую минуту свой характер. Хвалилась перед соседками сыном, высоко поднимала, уж ни словечком не похулила, но словно бы присох в сердце прежний любовный корешок, от которого постоянная радость рождалась: видно, суетная жизнь помимо желанья и воли подморозила его вдовьими горестными переживаниями.

Теперь долго рядом с сыном не могла жить Домнушка, как‑то тесно становилось возле него, хотя Николай чаще всего молчал; и совестно чего‑то (но ведь и не упрекнул никогда); и боязно сотворить несуразное и неловкое, отчего вдруг потемнеет и хлопнет дверью сын. Может, потому и не жила Домнушка в Кучеме, в Николаевом доме (как ни упрашивал, да и невестка зазывала), а коротала век свой ровно и тихо одна в той горенке, где знаком был каждый замытый сучок в половице; у своего окна, затыканного понизу ветошкой, чтобы не сквозило, когда она любопытно подглядывает за улицей, кто идет, да что тащит из лавки; под своей рябиной, почерневшей и узловато разросшейся вширь; у своего леса, куда можно было сбродить за волнухами, шаркая галошами; у своего родника, из которого вода светлее слезы, и чай из нее не приедается. Господи, как прирастает, оказывается, сердце, какими глубинными стонущими кореньями пронизывает словно бы насквозь родимую землю. Уж кто ни ездит где‑то, ни скитается по белому свету, а душа томится, неприметно исходит печалью, и в какой‑то тревожный день вдруг так рванется, что кинет человек любое дело на самой половине и устремится к родной околице. Так как же можно жить человеку без родины? Как, наверное, надо долго болеть сердцу, усыхать и покрываться струпьями, чтобы никогда более не замутила его тоска по родовому погосту, где упокоились отец с матерью.

Подумать же: ведь будто бы рядом деревня Кучема, верст двадцать рекой – не более, а уж не своя, а чужая. Там и люди‑то, видно, иной крови и иного обычая, жита не сеяли и век к земле не касались, оттого и диковаты, и на язык круты. По старым‑то временам, так Кучема для погорельских баб – словно другая нация: туда и замуж‑то редко шли, разве по нужде великой иль вдруг осиротится девка, не к кому пристать, и тогда ей любая мужиковая спина – затулье, от житейского ветра пристанище. Вот и сын: лет пятнадцать не прожил там, а уж переиначили, все тамошние привычки воспринял...

Сомненья эти постоянно толклись в душе Домнушки, но на язык не выплескивались, упаси боже, да и можно ли было словесно выразить это, ежели сказанное вслух уже начинало жить как‑то отдельно и не подчинялось человечьей воле.

Радюшин, видно, почувствовал настойчивый материн взгляд, или внутри его закипало борение со сном, только он приоткрыл еще беспамятные глаза.

– Уж и не молоденький бы так‑то пить. – Домнушка утицей присела возле, сунула ладошку к сыну под потную пазуху, но в пепельных, мохнатых от ресниц глазах не прояснилось ничего, кроме ровной грусти. – Пьют‑пьют, да и перестают когда‑то. И сердце не железно.

Бормотала будто бы под нос, но маломощные, едва слышные слова упорно скребли ухо сына, и, уже пересилив сонную истому и досадливо морщась, Радюшин потянулся и очнулся тут вовсе.

– Где же так угостился, сынок? – Не могла сдержать любопытства Домнушка, но спросила робко, побаиваясь горячего на язык сына. – Не Любку ли Фелицатину пропивали? Вчерась больши‑им народом поехали, в карбас‑то едва запехались. Думаю, господи, хоть бы не опружились да не утопли. А Любка‑то вовсе ребенок, еще и титек не народилось. Думаю, ой, девка, торопишься – спокаешься. Коня‑то запречь, так и то коня сколько раз обойдешь, пока оденешь. А тут гляжу, готово – снюхались. Как на пожар...

– Бабой больше, так девкой меньше. Себя вспомни...

– Нас‑то, сынок, тогда много не спрашивали, лишь бы с рук поскорей сплавить.

Радюшин не ответил, а багровея и утробно покряхтывая спекшимся горлом, стал неловко одеваться. Но мать угомониться не могла, суетилась возле стола, налаживала завтрак, а самой так хотелось вызнать, как свадьбу справили; да богато ли собрали стол; да, поди, и гостей‑то со всего света – Параньку бог детьми не пообидел; да весело ли невесту пропивали, старое‑то чего вспоминали – нет; да не задрались ли, ведь Параскева – кипяток; да каков жених из себя (старших‑то помнила, не раз видывала, а младший, заскребыш, как‑то помимо глаз вырос и отлетел прочь); да где жить намерились молодые?

Раз‑другой толкнулась Домнушка с вопросом, но сын упорно отмалчивался, но и к еде не притронулся, а когда уходить собрался, загорячился вдруг, видно, хмель мутил мужика:

– Ты чего – смеяться? Ты когда к нам?.. Я что на прошлой неделе сказал? Вбила в голову. Приеду и спалю твою развалюху...

Крутоватость сына нежданно для Домнушки оттеплила ее душу. Вот сын‑то каков, радостно подумалось, не забыл маменьку, помнит. Она сразу кинулась в слезы и тут же дробно захихикала, протирая ладонью набрякшие глаза.

– Ой, сыночек, Колюшка‑а... да ты што. И жалко ведь бросать. Свое...

– Опять?..

– Каков черт в люльке, таков и в могилку. Пока ходить‑то могу, так вам не в обузу.

Черный повойник на крохотной голове сбился, и сквозь неживой уже, редкий волос видна была неожиданно розовая кожица. И, рассмотрев поближе беззащитно‑робкую мать, Радюшин смутился, ткнулся губами в седую прядку:

– Я тебе устрою. Увидишь еще. Сколь настырная.

– Устроишь, сынок, устроишь. Спасибо, что навестил.

 

 

Угорели от застолья свадебщики, свалились, где сон застал, а вино ножку подставило. Саня, тот гармонь за плечом растянул колбасиной, у матери неприметно бутылку из ящика выдернул и отправился в баню допивать: еще в сенях из новой погорельской родни девицу за грудь тискал, что‑то охальное нашептывал и, видно, заманил‑завлек сказками, ибо и та, сторожко озираясь, исчезла вскоре. Сестра Паля в настуженной повети, едва освещенной крохотным пузырьком под притолокой, удерживала Степушку, пробовала вразумить его.

– Ну уймись же. Шуток не понимаешь, да? Как баран уперся, я не я и рожа не моя.

– Иди ты... Идиот я? Выставили на посмешище. – Степушка упирался, обида палила, жгла немилосердно, слеза закипала, невольно вытаивалась на глазах, и парень едва сдерживался, кусая губы, чтоб не зареветь. Но хмель травил, слабил душу, ватные ноги поддавались, гнулись в коленках, и порой тайная сила словно бы отбрасывала Степушку к стене. Тогда он невольно хватался за сестру, больно цеплял за мелкий кудрявый волос. Все кружилось в жениховой голове, какие‑то неясные виденья порой проносились, парень ширил зеленые крапчатые глаза, всматриваясь в темный проем дверей, и не понимал, чудится ему что иль взаправду творится.

– Ну пойдем, не позорь ты нас. Под потолок вымахал, а ума ни настолько, – ткнула мизинцем в подбородок брату. – Нализался, как из бочки. Непутняя башка.

– Да иди ты...

А в это время в боковушке‑горенке Параскева Осиповна разобрала постели, откинула в сторону лазоревое шелковое одеяло (сама стегала), взбила наотмашь пуховые подушки, высоко вздымая и отряхая перо, простыни крахмально скрипели под ладонью, и голубой скользкий блеск их отдавал снежным холодом. Фелицата обнимала дочь, тихохонько дула в долгий волнистый волос и тоже унимала в себе невольную слезливую грусть, рвалось что‑то внутри, щемяще напрягалось, словно бы в последний раз виделись, да и то сказать – была дочь и нет, обрезанный ныне ломоть, в чужую семью вошла нежданно, а как‑то уживется здесь, да найдет ли лад.

– Ну, доченька, ты не бойся. Это радость... Каждая девка бабой станет. Этого не обойдешь, не минуешь. – Еще ближе притиснула дочернюю голову к вялой груди, запела с придыхом:

 

...Уж я думала‑подумала, не знай, кого любить.

Мне‑ка барина любить – надо щегольно ходить.

А татарина любить – не умею говорить.

А крестьянина любить, а крестьянина любить, –

Буду век счастливо жить.

 

– Каки нынче баре? Что поешь‑то? – окрикнула Параскева, уловив в словах сватьи какой‑то суеверный тайный намек, словно бы дочь свою отдала Фелицата насильно, а сейчас и скорбела.

– Да так, вспомнилось что‑то. – Болезненное лицо ее напряглось.

– Ты, Любушка, круче берись. В постели ты королева, слышь? – Цепко схватилась свекровь, принагнула к себе и, обшаривая невесткино смуглое лицо усталым взглядом, чмокнула в лоб. – Ты половчей применись, вот и в лад.

– Тебя раздеть, доченька? – спросила Фелицата.

Что‑то нехорошее почудилось Любе в этих разговорах, она застыдилась вдруг, словно бы нагой появилась прилюдно, закраснела, жаром ударило в щеки.

– Вы что... Не старое время.

И тут первый страх пришел, нагрянул, дрожь окатила сп<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: