О ЦЕЛИ ЖИЗНИ В НАШЕЙ ШКОЛЕ




Недавно «Катушка» занялась глубокой философией и поставила проблему: выяснение цели жизни вообще. А «Икс», как уже неоднократно писалось, старается утилизировать все для нашей школы и потому пользуется случаем поговорить о цели жизни в нашей школе. Для этого мы будем пользоваться методом индукции, то есть от частного к общему. Для краткости возьмем квинтэссенцию всех течений, существующих на этот счет в школе, а именно лозунги их:

1) Узнавай, что до сих пор не известно. Пример: открывай перпетуум мобиле.

2) Ученье — свет, неученье — тьма!!!

3) Да здравствуют танцы!

4) Да здравствует спокойная жизнь с маленькими волнениями!

5) Удовлетворяй свои потребности! В частности, не забывай сморкаться и ходить в…

6) В наш юношеский возраст вредно много учиться. Да здравствует свобода времени!!!

И, переходя от частного к общему, восклицаем:

— Бей его, я его знаю, он на нашей улице живет!!!

По-моему, это очень глупо и даже вовсе не смешно. Цель жизни — очень серьезная вещь. Зная цель жизни, знаешь и как поступать. И очень, очень трудное положение, когда не знаешь, как поступать.

 

 

Февраля.

 

Вчера я виделся с дорогим моим товарищем Ванькой Петуховым. Он теперь на фабрике, хорошо зарабатывает и содержит всю семью. Звал и меня на фабрику, но я ответил, что раньше надо доучиться. Разговаривали с ним насчет цели жизни. Он ответил мне просто и ясно:

— Живем для того, чтобы наместо прогнившего старого строя построить новый, светлый и радостный: коммунизм.

Я и сам раньше так думал, да анкета «Катушки» меня смутила.

Потом мы с ним рассуждали о половом вопросе. Он говорит:

— Да у нас на фабрике и вопроса-то никакого нет. Просто, если кому нравится девчина, подходит и говорит: «Ты мне нравишься, Манька или Ленка. Хочешь гулять со мной?» Если не хочет — повернет спину. А если хочет — гуляет.

— То есть как: по-настоящему? — спросил я.

— Ну да, по-настоящему. Как муж с женой. Ведь это такое же необходимое, как еда. Без еды не можешь жить, и без этого не проживешь.

— Ну а если ребенок?

— Да кто ж о ребенке думает, когда гуляет, чудак ты эдакий?!

— И ты так же, Ванька?

— А то как же.

Мне кажется, он бузит, про себя, по крайней мере.

 

Февраля.

 

Репетиции идут полным ходом. Сережка Блинов сорвался с голоса, но так у него выходит еще страшней. Потом он все выдумывает новые и новые выходки. Вот сегодня, например, когда королю нужно уходить со спектакля, то Гамлет кричит:

— Оленя ранили стрелой!!

Сережка прокричал да как бросился за королем. Схватил его за горло и давай душить. Я подумал, что он и вправду с ума сошел. А Никпетож бросился на сцену, схватил Сережку за плечи и спрашивает:

— Что с вами?

— Да ведь я же должен доказать королю, что я сумасшедший!

— Но ведь этого у Шекспира нету!

— Так что ж из того, что нету? Это режиссерская выдумка.

— Прежде всего режиссер я, а не вы, — говорит Никпетож, — и кто-нибудь один должен распоряжаться. А потом, если идти по вашему пути, то Гамлет должен лезть на стену и поджигать дом.

— Режиссер должен давать свободу артистам, — отвечает Сережка, — иначе мы будем не артисты, а марионетки, мертвые куклы.

— Я вам даю свободу, только, пожалуйста, без душения.

— И тут шкрабы угнетают, — проворчал Сережка.

По-моему, конечно, режиссер должен давать ход артистам. Вот, например, я играю Лаерта, и Гамлет вышибает у меня рапиру. А я бы сделал так: сначала я бы вышиб рапиру у Гамлета, потом из великодушия дал бы ему поднять, а потом он бы у меня вышиб.

Сегодня я прихожу из школы, а папанька меня встречает с растерянным лицом. Я спрашиваю, что такое, а он вместо ответа сует мне какую-то бумагу. И руки у него дрожат. Я стал читать:

«Обратите внимание на поведение сына вашего Константина. За последнее время он сильно изменился к худшему. Костя бывает в обществе, где пьет вино до полного опьянения; кроме того, Костя выучился курить крепкие папиросы. Но все свои похождения Костя от вас тщательно скрывает. Костя, внеся два миллиарда, вступил с несколькими девочками и мальчиками в компанию, не совсем для него подходящую и очень развратную. В субботу все члены этой компании собираются где-то в Ивановском парке провести ночь в буйном кутеже, с большим количеством вина. Поэтому, вероятно, под более благовидным предлогом Костя в субботу ночевать дома не будет. Все это письмо вам покажется глупой, невероятной выдумкой, но вы можете найти способ проверить его содержание. Костя давно научился вас ловко обманывать, и только вы можете на него повлиять».

Я так и сел. Папанька спрашивает:

— Костя… скажи старику… правда все это?

— Нет, папанька, неправда, — отвечаю я, а у самого круги в глазах. — А если бы и была правда, ты бы уже давно это заметил. Что, я возвращался когда-нибудь домой, чтобы от меня вином пахло? Скажи-ка по совести? Ну-ка?

— Нет, как будто не было этого. Да ведь я не нюхал.

— Да глаза-то, папанька, у тебя есть или нет? По виду разве заметить не мог? Ведь я каждый день у тебя при глазах.

— Так-то так, а все же…

Не верит старик. Чем его убедить?

— Ну, где мне время вино пить? Сам знаешь, почти каждый день у нас собрания всякие, домой придешь как собака усталый и сейчас же за книжки — минутки свободной нету… Что я курю, это верно, только тебе не хотел показывать, чтобы не огорчать. А насчет вина — буза.

А у самого в голове:

«Какая сволочь это написала? Написано печатными буквами и без подписи, чтобы не узнали почерк. Неужели… неужели…»

Ничего понять не могу. А папанька ходит по комнате, руки у него трясутся, и мне стало его так жалко, так жалко, что и выразить не могу. Подошел я, обнял его.

— Папанька, — говорю, — верь моему слову, что все это буза. Ведь я тебе никогда не врал, — зачем же сейчас-то врать буду? И ты успокойся, пошамай и ложись спать. А завтра, коли хочешь, иди в школу и спроси у нашей заведующей, похоже это на меня или нет. Согласен?

Тут он посмотрел мне в глаза и говорит, что никуда не пойдет, и так верит. А я вот — не успокоился. Жив не буду, а расследую это дело. Кто это писал?

До сих пор заснуть не могу. В первый раз в жизни убедился, как тяжело врать такому старику, как мой.

 

Февраля.

 

Ну и дела! Оказывается, такое письмо не только моему папаньке прислали, а еще и другим отцам и матерям. Сегодня пришло их в школу человек шесть — и все на Зин-Палну. Зин-Пална сейчас же собрала всех ихних ребят и долго что-то с ними выясняла. Все ребята вышли от нее распаренные, как после бани. Я сейчас же их расспрашивать — никто ничего не сказал. Венька Палкин ходит весь бледный и ни с кем не разговаривает: думает, что кто-нибудь дознался про капустники, и очень боится, как бы его не припаяли за это дело. А по-моему, теперь уж бояться нечего. Если раскроют, нужно просто сказать: да, мол, так и так. А все-таки стараться, чтобы не раскрывали.

 

Февраля.

 

В школе появилась Лина. Отсутствовала она будто бы по болезни. Пришла она с заплаканными глазами: оказывается, ее отцу тоже прислали такое письмо. Ходила и целый день плакала. Наконец я не выдержал, подошел к ней и говорю:

— Будешь реветь, нас всех засыплешь! Ведь никто ничего толком не знает, и все будет шито-крыто.

А она еще пуще разревелась и — сквозь слезы — на меня:

— Это все из-за тебя! Ты, ты, ты во всем виноват! Один ты. Если бы не ты, я бы…

И в окончательный рев. А при чем тут я — не понимаю. В чем я могу быть виноват? Говорили, что она и самоубивалась из-за меня, но это буза. И даже если так, то я-то чем виноват, что она в меня втюрилась? А в капустниках я столько же виноват, сколько она: ходил, и больше ничего.

 

Февраля.

 

Сегодня Зинаида Павловна просила учком созвать общее собрание. Вопрос она поставила об анонимных письмах.

— Прошу, — говорит, — тех, кто хоть что-нибудь знает о происхождении этих писем и есть ли в них хоть капелька правды, сказать об этом общему собранию. Все видят, что многие из ребят подавлены и не могут как следует учиться.

В ответ все молчат. Я в это время переживал тяжелые чувства. С одной стороны, я был связан страшной клятвой, как и все остальные. А с другой стороны, мне было ясно видно, что вопрос как-нибудь надо решать.

— Ну, хорошо, — говорит Зин-Пална, — я вижу, что никто ничего не знает. В таком случае предадим это дело забвению. Я убеждена, что во всем виновата богатая фантазия автора анонимных писем. Со своей стороны я чрезвычайно была бы ему обязана, этому автору, если бы он направил свою фантазию в какую-нибудь другую сторону, а не в сторону срыва школьных занятий. Кроме того, думаю, что следует ускорить подготовку постановки «Гамлета». Следует устраивать репетиции каждый день. Спектакль может в значительной степени проветрить головы и очистить атмосферу, а то она достигла большого давления.

Большинство тут засмеялось, а мне стало еще тяжелей. Мне стало стыдно, так же как тогда, когда я врал отцу. В самом деле, Зин-Пална нам всем верит и готова когда угодно выгородить, а мы ей врем.

Постановили: устроить спектакль 20 февраля (это с согласия Никпетожа) и пригласить на спектакль ячейку той фабрики, к которой мы приписаны.

 

Февраля.

 

Все-таки я должен найти какое-то решение половому вопросу, потому что он измучил меня вконец. Дошло до того, что сегодня на репетиции, когда девчата все были в костюмах и причесаны по-другому и было страшно тесно на сцене, я нарочно стал их затискивать в угол, не из озорства, а из-за другого. Девчата на меня все время ругались, а Никпетож пригрозил меня выставить и заменить кем-нибудь, хотя бы это было в ущерб спектаклю. Хорошо, что ни Никпетож и никто не заметил, что это было не из простого озорства. Наоборот, все кричали, что я было притих последнее время, а теперь опять распустился.

А если бы они знали?

 

Февраля.

 

Вышло так, что я теперь не смогу больше, должно быть, разговаривать с Сильвой. Даже не знаю, как это записать. Все время мы были с Сильвой как хорошие товарищи, и теперь, по совести, я ничего другого к ней и не могу чувствовать, кроме самого товарищеского отношения, но меня словно кто-то дергал за язык, и я не удержался.

Сильва — главный член костюмерной комиссии, потому что другие костюмеры ничего не делают, а она почти одна все костюмы устроила. Поэтому Сильва бывает на всех репетициях и сегодня на генеральной была. И вот в естественной лаборатории, где устроена артистическая уборная, Сильва мне зашивала (на мне) костюм Лаерта.

И вот я ее спрашиваю:

— Сильва, а ты могла бы со мной гулять? Это я принципиально спрашиваю.

— То есть как гулять? — спрашивает Сильва. — Ведь мы с тобой много гуляем.

— Нет, не так, а по-другому. По-настоящему.

Она даже шить остановилась:

— Да мы разве не по-настоящему гуляем?

— Ты не понимаешь, — сказал я, и мне стало очень неловко. — Ну вот, например, как… муж и жена.

Я думал, она рассердится, а она ничего. Опустила глаза и спрашивает:

— Ты что же, на мне жениться хочешь? Тебе еще рано, а мне и подавно.

— Да ты не понимаешь, Сильва, — сказал я, а сам думаю, как бы удрать из костюмерной. — Это не так, я совсем не про женитьбу, я хотел сказать… вот… могла бы ты гулять со мной… вот теперь, еще в школе?

Она на меня подняла глаза:

— А как же ты это будешь делать?

— Ну… вот… например, я тебя поцелую.

Она подумала и говорит:

— Этого я, пожалуй, и не позволю. Ну, допустим, позволю. А потом что ты будешь делать?

— Пошла ты к черту! — крикнул я, рванул изо всей силы нитку, которой она пришивала, и выбежал вон.

И во всю репетицию не мог глядеть ей в глаза.

 

Февраля.

 

До сих пор не успел записать про спектакль: все занимался расследованием писем.

А спектакль удался на славу. Сережка Блинов ревел, как гром, и колбасой носился по сцене, всех сшибал, так что король ему даже довольно громко сказал: «Да тише ты, ч-черт». Потом, дух — это был Венька Палкин — был очень удачный. Он весь был закутанный простыней, и лицо вымазано мелом, и голос загробный, особенно когда он из-под пола в рупор говорил. Только он должен был вылезать из люка, а люк испортился, поэтому ему пришлось выходить прямо из-за сцены. Никпетож волновался больше всех. Он засел сбоку с книжкой в руках и подсказывал, как суфлер, ведь будки у нас нету. Потом ребята говорили, что кто сидел поближе, мог слышать сразу два текста: один из-за кулис, а другой — со сцены. Я все-таки вышиб у Сережки рапиру, потому что он не умеет фехтовать, и никто не заметил, что это — не по Шекспиру.

Черная Зоя играла здорово, лучше всех. Говорят, что многие девчата даже плакали, глядя на нее.

 

Февраля.

 

Сегодня меня Черная Зоя удивила. После спектакля она ходила задрав нос, потому что ее много вызывали. Вообще у ней вид переменился. Свое черное платье она перестала носить, стала веселая: не такая, как раньше. И про мертвецов разговаривать больше не хочет, хотя ее, по старой памяти, кое-кто дразнит мертвецами. Так вот, она меня вывела в коридор и говорит:

— Знаешь, я хочу тебе сообщить секрет.

— Какой секрет? Пожалуйста, без секретов.

— Нет, очень важный. Ты знаешь, я в тебя влюблена.

— Что-о-о?!

— Да ты не штокай. Ты не думай, пожалуйста, про себя очень много, влюбление не от нас зависит, а от природы. И не воображай, что я из-за тебя что-нибудь натворю. А только я думала-думала и решила сказать тебе прямо, потому что так на сердце легче станет. И это тебе никаких прав надо мной не дает.

— Пойди выпей холодной воды, — ответил я и пошел прочь.

 

Февраля.

 

Странная история! Девчата пошли шушукаться между собой, и я кое от кого узнал, что опять хотят поднять бузу насчет капустников. Но самое главное, что я узнал, это то, что Сильва с ними заодно. С Сильвой я не разговаривал ни разу с тех пор, как задал ей вопрос (я хотел только принципиально выяснить), и видно, что она меня избегает.

Узнав про шушуканье, я посоветовался с Венькой Палкиным, и мы решили предпринять контрнаступление.

 

Февраля.

 

Я страшно рад и доволен собой. Почти весь февраль я просидел над докладом о китайских событиях, и Никпетож доклад очень похвалил.

А потом, кажется, я проследил за тем, кто писал анонимные письма. Это — Горохов Кешка, длинновязый такой и молчаливый парень из второй группы. А почему я думаю, что это он, — вот. Единственной нитью у меня в руках было письмо, которое получил папанька. А у нас в школе каждый приносил чернила с собой. Вот я стал прослеживать чернила у каждого. Эта работа была трудная, потому что каждый прячет чернила, как только напишет то, что надо. Поди-ка уследи. Но сегодня устроил штуку. Ворвался в математическую лабораторию, когда там занимались одни второгруппники без Алмакфиша, и закричал:

— Скорей давайте чернил, Алмакфиш просит!

И сам схватил первые попавшиеся чернила (конечно, Кешкины, я еще раньше заметил, что он ближе к двери сидит). И — дралка. Кешка мне вдогонку: «Да стой, погоди, мне писать нужно», — но я, не будь дурак, скорей в аудиторию, там у меня была приготовлена пустая склянка, отлил туда Кешкиных чернил и иду равнодушно обратно, отдаю Кешке чернила. Он на меня подозрительно посмотрел, но ничего не сказал. А я давно за ним наблюдаю и заметил, что как посмотрю на него, так он меняется в лице. И потом, он — единственный из второй группы, который бывал на капустниках. Чернила я сверил, а оказались очень похожи: лиловые как те, так и другие. Теперь проверить почерк — и дело в шляпе. Только это еще трудней, потому что письма-то написаны печатными буквами.

 

Марта.

 

Всеми правдами и неправдами мне удалось раздобыть тетрадку Кешки Горохова, и я занялся сличением почерков. В общем, мне показалось, что почерки письма и тетрадки похожи, и я пошел разговаривать с Кешкой. Я прямо начал:

— Кешка, это ты писал письма родителям?

Он даже весь изменился в лице и отвечает:

— Ты что, сволочь, с ума сошел?!

Я наподдал еще:

— Не бойся, я про тебя все знаю.

— Что ты знаешь? Что ты знаешь?

И замахал кулаками. Я сделал таинственный вид и ушел. Теперь, по психологии, он сам должен ко мне прийти и сознаться.

 

Марта.

 

Я здорово обмишулился. Дело было так. Я пошел сдавать к Никпетожу за январь, раскрыл книгу по истории — и вдруг вижу: там лежит записка. Я развернул и даже ахнул.

«Костя, по старому чувству тебя предупреждаю, что против тебя и Веньки Палкина готовится поход за капустники. Они все знают. Берегись».

Но ахнул-то я не от того, что там было написано, а оттого, что почерк, и печатные буквы, и чернила — все было то же самое. Значит, это не Кешка. После нашей чуть ли не драки станет меня Кешка предупреждать, да еще по какому-то «старому чувству»! Тогда я пошел к Никпетожу и вместо сдачи зачета спросил его:

— Николай Петрович, хорошо я делаю, что пытаюсь узнать, кто из ребят писал анонимные письма?

— А как вы это делаете?

— Слежу и потом делаю выводы.

— А зачем вы это делаете?

— А потому, что тот, кто писал, подводил товарищей.

— Видите, Рябцев, прежде всего брать на себя роль добровольного сыщика за товарищами — это роль совсем неблаговидная. Затем, ведь дело предано забвению, зачем же его опять воскрешать?

Я чуть было не брякнул, что дело опять всплывает, но вовремя прикусил язык.

Поиски я, пожалуй, и вправду прекращу: чуть было не попал в дурацкую историю с Кешкой Гороховым.

Но кто же писал письма и потом эту записку — мне?

 

Марта.

 

Я прочел Арцыбашева «Санин» и потом всю ночь опять не спал, и опять было фим-фом пик-пак. Теперь страшно болит голова, и я прямо не знаю, что делать. К Никпетожу, что ли, пойти. Неловко как-то. Скажет: «Объясняли вам на естественной, а вам все мало?» Да и не могу же я ему рассказать всего.

Плохо то, что все это отзывается на умственном положении. Я теперь дошел вот до чего. Взял тетрадку своего дневника, где было списано со стены про цель жизни, нашел то место, где я написал: «Вот буза-то» (это где говорилось про удовлетворение потребностей), — и зачеркнул, что сам написал. В самом деле, если человек принужден удовлетворять свои потребности не так, как все, он страдает. Страдает он и тогда, когда совсем не может удовлетворять потребностей. А жить и страдать — это стоит ли?

Но когда такие мысли пришли, я сейчас же спросил себя:

— А достойно это комсомольца — человека, идущего в авангарде молодежи? Потому что я хоть не комсомолец, а кандидат, но считаю себя убежденным коммунистом. Вообще, мне кажется, я совершил много плохого: тут и участие в капустниках, и то вранье, которое за этим последовало, а главное, конечно, — это половой вопрос. У буржуазии и интеллигенции половой вопрос разрешается как раз в такую сторону, как у меня. Что же, я — буржуй? Или я — интеллигент? Ни тем, ни другим себя не считаю, поэтому должен решать вопрос как-то по-другому.

 

Марта.

 

Я только что с заседания ячейки, которое было в фабричном клубе. Хотя сейчас поздно, но придется записать все, иначе можно забыть. На ячейку собралось человек полтораста, среди них — наших школьных ребят всего человек двадцать, а остальные — фабричные. Сначала было все как у нас, и даже еще скучнее. Информация райкома, потом — доклад бюро… Ребята (фабричные) начали от скуки бузить, и председатель их то и дело одергивал. Потом пошли текущие дела, и все навострили уши.

Там есть одна девчина, Гулькина, — так она подала заявление в ячейку, чтобы ей выдали средства на аборт. (Надо спросить у Сережки Блинова, что это за штука; это, кажется, как-то такое делают, что мужчина становится женщиной, и наоборот; новое изобретение медицины; вообще как-то так устраивают, что женщина не рожает детей.) И вот когда прочитали это заявление, поднялся в зале страшный шум: кто кричит — дать, а кто — не давать. Выступил секретарь ячейки Иванов, серьезный такой парень.

— Какие у нас, к шуту, средства, когда членские взносы поступают с опозданием на три месяца, хоть насильно отнимай!.. Откуда мы ей возьмем средства! что, всамделе, банк у нас, что ли?

Тут выскочила одна девчина, очень сердитая: она по всем вопросам выступает и каждый раз сердится.

— Это мы и будем каждой давать, это что же у нас будет? Одна за другой аборты начнут делать. А рожать кто будет? Пушкин рожать будет? Предлагаю конкретное: выдать ей книгу про аборты, пусть почитает.

Тут другие опять стали кричать:

— Дать! Дать!

Только, по-моему, они это для бузы, потому что секретарь сказал ведь русским языком, что средств нету. Тут еще одна девчина выскочила и говорит:

— Давать никак нельзя: во-первых, потому, что средств нету, во-вторых, рожать кому-нибудь надо, как уже говорили, а в-третьих, — и это самое главное, — от аборта она может умереть. Или ей может быть страшный вред. Она может остаться калекой на всю жизнь. Аборт далеко не каждый раз бывает удачный!

Раздались голоса, чтобы не давать. Но тут выступил опять Иванов и говорит:

— Как я уже сказал, из средств ячейки мы не можем дать никаких денег. Но, ребята, это решение: не давать и больше ничего — принимать нельзя. Разве не помните — Гулькиной другое заявление было, что ей жить негде. Что ей комнату надо дать или хоть угол. Тут нужно обследовать материальное положение Гулькиной, тем более что она приютилась на другом конце города. Конечно, не аборт, — пускай рожает, но отмахиваться все же нельзя: помочь надо. Комнату отыскать или что.

Проголосовали, выбрали комиссию обследовать материальное положение этой девчины, Гулькиной, и стали петь «Молодую гвардию»… Значит, конец.

Я домой шел один и все думал. Фабричная жизнь и работа ихней ячейки раньше мне представлялась какой-то особенной: ну вот как фабрика ночью бывает освещена огнями и вся так и полыхает. А оказывается, что их ребята так же любят бузить, как наши, да и в вопросах, поднимаемых на ячейке, не так уже трудно разобраться. А я-то думал, что придется долго привыкать и присматриваться, прежде чем что-нибудь поймешь.

Мне стало очень весело и как-то легко на душе. Во-первых, я не одинок, а во-вторых, значит, и я могу быть полезным своему классу. И вместе с тем мысли в голову лезли опять про половой вопрос, но уже с другой стороны. Тут много значила история с этой девчиной. Ванька Петухов говорил, что это очень просто все, а оказывается, даже очень не просто, если ячейка из полутораста человек стала в тупик перед этим вопросом. Мне теперь кажется, что с половым вопросом может быть очень много страданий. Например: аборт этот. С какой стати девчина останется на всю жизнь калекой?

Напрасно раньше я так мало внимания уделял связи с фабричной ячейкой; там много кое-чего можно узнать. Обязательно пойду к Иванову посоветоваться с ним насчет одного вопроса.

 

Марта.

 

Я говорил с Сережкой Блиновым насчет аборта, и он мне подробно объяснил, что это такое. И дал еще газетку с рассказом, который я решил полностью вырезать из газеты.

 

 

Испытание железом

Рассказ

Как всегда, у двери клуба горела красная звезда, такая ласковая в бархатном воздухе летнего вечера; как всегда, дверь осаждали ребята, желавшие попасть в клуб, а дежурные грудью принимали напор; дверь отлетала, хлопала, снова отлетала, и в синий воздух переулка падали обрывки выкриков…

Манька Гузикова пхнула кого-то локтем, кулаком, нырнула головой вперед, ее цапнули сзади за грудь. Манька очутилась перед Васькой, тот рванул дверь от себя: «Проходи, што ль, Гузикова». Манька пошла под Васькиной рукой, и сразу Маньку так и обдало махрятным дымом, ярким светом, гомоном, ругатней: в клубе было все, как всегда, только вот Манька была не такая: пакостная, нечистая, опоганившая себя и клуб. Вот уже второй день Маньку тошнило, тянуло на селедку и соленые огурцы; свое небольшое подросточье жалованье, двадцать шесть рублей тридцать копеек, Манька отдавала матери, а мать не признавала никаких разносолов: лопай щи и картошку, и больше нет ничего.

На Маньку налетели девчата, все, как одна, в красных платочках, завертели, закружили. Манька с трудом отбилась от них, пошла в общую комнату, и сразу ей ударило в голову, комната стала темной, поплыла. Маньку затошнило небывало, и она села на пол, на холодные свои ноги: в общей стоял Володька-арестант, заливисто хохотал, бузил с ребятами, как малый.

Маньку схватили, потащили на скамейку, тотчас в зубы въехал ободок холодного ковша. Манька брыкнулась, открыла глаза и снова закрыла: над ней тесным кругом сомкнулись ребята, девчата шушукались, и все, все смотрели на Маньку в упор. «Все знают, знают, — поняла Манька. — А я, я — позорная, проклятая, и Володька, сволочь, хохочет…» Какие-то странные долетели до Манькиного слуха слова:

— Фершала надо из отделения…

— Сама очухается…

— Вот нерванная…

— Перестань, дурак, не видишь: больна.

— Что с ней такое?

— Объелась на праздниках…

И, наконец, простое и страшное:

— Скажите Хайлу.

Манька вскочила на ноги, хотела сказать: «Нет, не надо, здорова», — но пол улетел из-под ног, скамейка сама подвернулась под Маньку, сколько-то времени и слов прошло, и вот уже по комнате тонким стальным молоточком простучал голос грозного Хайла.

— Разойдитесь, ребята! Она больна, а вы ей дышать мешаете.

Манька ждала другого, она понимала, что все ее покинули, что ждать ей помощи неоткуда, что Хайло будет ее ругать и, так как все знают, вышибет ее из клуба: а тут вдруг: «Она больна», — и это было еще страшней, еще ужасней, и Манька вся замерла. Но хворь отошла, голова перестала кружиться, только слабость чуть-чуть осталась. Манька хитро приоткрыла глаза, только наполовину, будто больная, чтобы не сразу вышибал из клуба: ведь сжалится же, даст отсидеться. Но Хайло спросил.

— Встать можешь?

Манька вскочила, как, бывало, в школе у строгой учительницы, рванулась было в сторону. «Я пойду, пойду, я сама уйду…» Но железной хваткой цапнул Хайло ее за руку:

— За мной. В читальню.

Хайло говорил отрывисто и властно; может быть, из-за этого, да еще из-за взгляда, прямого, в упор и стального, и побаивались его ребята, а девчата часто при его приближении обрывали свою чечеточную трескотню. А ведь Хайло был такой же фабричный парень, как и все; разве вот раньше хулиганом был первейшим во всей рабочей слободе; с того времени и прилипла к нему озорная кличка.

 

В читальне Хайло взглянул грозно, сказал:

— Выйдите, ребята, на пять минут.

И читальщики прошелестели газетами, захлопнули книги, скрылись. Тогда Хайло сел на скамью, уперся в Маньку глазами — она чувствовала, хоть и не смотрела, — и спросил:

— Ну? В чем дело?

Маньке стало почти что весело: значит, Хайло не знал. Значит, соврать можно и… и из клуба не вышибут. Выпалила:

— С матерью поругалась. Мать из дому выгнала.

И смело глянула на Хайло. На нее в упор глядели добрые серые усталые глаза. Таких глаз Манька никогда у Хайла не видела. Смотрела, смотрела и поняла: куда-то делась прямая такая, страшная морщинка у Хайла над глазами, — раньше всегда была, а теперь не было.

— За что выгнала-то?

Манька еще не придумала соврать, юльнула глазами в сторону, на бородатого Карла Маркса, моргнула, и в это время снова поймала взгляд тех же серых добрых глаз прямо перед собой. Хайло, словно случайно, двинул локтем — и:

— А? Мань? За что выгнала-то? — А глаза впились в Маньку — не увернешься.

Манькины глаза сами собой закрылись, невтерпеж стало; потом голова подвернулась, словно птичья, и Манька принялась пристально разглядывать кусок ковра на полу, между бедром и рукой.

Чья-то горячая рука легла на Манькино плечо; чей-то чужой, как будто уже недобрый, голос стукнул:

— Ну?!

— Вот что, Хайло, ты только не сердись, что не отвечала, мне все тошно, а ты такой, я тебе больше матери доверяю, я тебе все сейчас скажу, погоди… Ты погоди, ты не сердись, я все равно уйду из клуба, я сама уйду, только ты никому не говори. Я сама знаю, что не скажешь, потому что ты такой…

Манька вскочила, задыхаясь: никогда не говорила так много сразу, не приходилось.

— Меня все тошнит, тошнит, и есть ничего не хочется, и селедки все хочется, и потом… знаешь… перестало… как у всех девчат бывает… а я… гуляла с одним… ну… ну… и все…

Рухнула на скамейку, голову на руки — и шею подставила Хайлу: ну вот, теперь он знает, пусть вышибает из клуба хоть сейчас. Маньке все равно.

— Мать знает?

— Не-ет, мать не знает, — удивилась вопросу Манька. — Она все глазами тыркает да тыркает, все приглядывается: а это я тебе соврала, что она меня выгнала. А узнает — беспременно выгонит.

Голос у Маньки был дрожащий, обрывистый, как слезы; в сердце опять застучала злоба: ну чего тянет, не выгоняет, скорей бы уж, что ли.

— Зачем же из клуба-то уходить? — спросил Хайло тихо и внятно.

— А что ж, девчата разве не засмеют? — злобно сказала Манька. — А ребята разве потерпят? А сам ты… Я нешь не знаю? Я убегу, убегу!! — закричала она истошно. — Я и из дому убегу, я на бульвар убегу, я проклятая, я позорная, нечего мне в клубе делать… Ну вас всех!..

Манька рванулась было к двери, но твердая Хайлова рука ухватила ее повыше плеча.

— Стой, Гузикова!

Может быть, Манька в том и нуждалась, чтобы кто-то ей сказал твердо и властно: «Стой, Гузикова». Может быть, еще не все было потеряно; может быть, все эти плакаты и портреты на стенах и вся уютная, теплая, в коврах читальня так и останутся своими, родными, близкими…

— Стой, Гузикова! — Хайло повторил; и Манька окончательно вросла в пол, как гвоздь в стену.

— Вот какая вещь, видишь… В кратких словах: все поправимо. Поняла: все поправимо. Я не стану тебе объяснять, что и как, времени терять нельзя. Только раньше ответь ты мне на один вопрос. Но уж тут врать нельзя. Отвечай: кто? Верней: клубист или не клубист.

Спросить об этом час назад, — Манька, наверное, промолчала бы. Но теперь, теперь, после того, как он бузил при всех, словно ему и горюшка мало, Манька равнодушно:

— Володька-арестант.

— А! Володька! — сказал Хайло, и прямая страшная морщинка встала на лбу, как штык. — Так! Пустили черта в клуб, а он — гадит! И что же: жениться не хочет?

— А я не спрашивала. Он все от меня бегал недели две, больше, а вчерась я ему сказала… про это… Ну, он словно задумался, потом стал ругаться… и потом… потом…

— Ну?!

— Убежал. Так бегом и убежал. Я хотела… я хотела опять сегодня… сказать, а он хохо… хохо… хохочет с ребятами…

— Ладно, — стукнул Хайло зловеще и тонко. — Так вот запомни: все поправимо! Ты не кисни. Положись на меня! Можешь положиться на меня?

— Могу, конечно.

Судорога в горле прошла, и Манька взглянула на прямую морщинку: на кого же и положиться, коли не на Хайло?

— Ну вот! Ступай в клуб и жди, пока позову.

— Как же… с девчатами-то? Все ведь знают?

— Ты разве сказала?

— Сказать не сказала… только догадались, наверно…

— Вздор! Никто не догадался! Скажи: работала в духоте, не пообедала, и все тут. Побузят и кончат! Да… еще: сколько тебе лет?

— Я девятьсот седьмого года… Семнадцатый.

— Ссссволочь! Да что ты это? Это не ты, это я про Володьку! Ну, марш!

 

Хайло встал в дверях спортивной комнаты; голые ребята в красных трусиках работали со штангами и на турниках. Сказал громко:

— Актив, в кипятильник!

Тотчас двое ребят положили гантели, стали надевать брюки, рубашки; в драмкружке оборвалось пение и смех, к Хайлу подошел высокий активист в барашковой шапке, несмотря на лето, и спросил:

— Куда? В кипятильник? — и двинулся за Хайлом; Ваську Сопатого Хайло сменил у двери, повел за собой.

Кипятильником ребята называли комнатушку с бездействующим кубом; в помещении клуба когда-то раньше был трактир; теперь не хватало дров, а в кубе ночевали иногда заработавшиеся до ночи клубисты.

— Четверых ребят нет. Ну, да не беда, — сказал Хайло, залезая на куб. — Ну вот, ребята, видишь, какой случай, Манька Гузикова, кажется, тяжелая, беременная, а начинил ее Володька-арестант. Теперь жениться не хочет, бегает.

Дальше слова Хайло заударяли молотками, и в такт им захлопал его кулак по медной крышке куба.

— Я говорил вам, чертям, нельзя принимать в клуб такого мерзавца, как Володька! Это неважность, что я сам был хулиганом! Одного исправить можно, другого — нельзя. Это сразу видно по человеку. Но это не по существу. Тут, видишь, вопрос надо разобрать глубже. Что теперь делать?! По-моему — заставить его, сукинова сына, жениться! Кто имеет?

— Да-а, заставишь его, важнецкая штука! — протянул высокий парень в барашковой шапке. — Скажет: я не я и лошадь не моя.

— А толк-то какой? — спросил один из парней, снятых с гимнастики, кудрявый и веселый. — Ну, женим мы их, а дальше что? Чуд-дак! Он пойдет и на другой день разведется.

— Ну, это ты, Ахтыркин, зря, — стукнул Хайло. — Это следить можно, а то алименты платить будет.

— Уследишь за им, важнецкая штука! — влез опять высокий. — А кроме того, как женится, ты думаешь, сласть какая ей будет? Лупить он ее смертным боем будет — и все, а алиментов с этого хулигана не взыщешь.

Высокий говорил уныло и протяжно: похоже было, что выражение «важнецкая штука» он и вклинивал только для того, чтобы продлить речь.

— Чуд-дак, — подтвердил кудрявый Ахтыркин. — Да она сама от него на другой день сбежит!

— Ну а ты, Васька? — обернулся на соседа Хайло.

— Ух-х-х-ма, — засопел Васька. — Так-то оно так, да и эдак-то оно вот эдак. Ф-ф-ф-ффма! Я еще — этого, ф-ф-ф-ма, не разобрался в вопросе.

— И долго же ты, черт сопатый, будешь разбираться?! Тут, видишь, надо сейчас же ответить, а не разбираться. — Морщинка на лбу Хайла нагнулась, словно собираясь ударить на Ваську в штыки. — Девчина, видишь, ждет ответа. А ты тут разбираешься!

— Это, конешно, ф-ф-ф-ма, так, — засуетился Васька смущенно. — Тут другого ответа нет, и… и не может быть, фм-м-ма! Но ведь опять-таки, хм-м-ма, что касается касательности, то ведь тут опять же относится вопрос, хым-м-м-м, какая помочь должна быть?

— Помощь должна-а быть, — утвердительно протянул высокий. — Тут пе-ервое дело, важнецкая штука: помощь.

— Ну, в общем, я вижу: согласны, — закрепил Хайло. — Я понимаю вас так, что вы от помощи не отказываете, только остается вопрос: чем и как именно помочь. Кто имеет? Да, я забыл сказать: семейное положение паршивое. Мать из дому выгонит, ежели узнает. Ну?!

Ахтыркин навертел кудри на палец, дернул изо всей силы книзу:

— Вот… предложение. Взять ее клубу… полностью содержать, пока не родит… Живет пусть здесь, в клубе. Ну… — Ахтыркин дернул палец еще сильнее, словно хотел оторвать клок волос от головы.

— Ну, это… фм-м-м-ма, — заерзал Васька. — Не-ет, такое дело, хым-м-м-м, не подходит. Тут подход касаемый другой, в относительности. Хм-ма! Денег ей выдать… на жительство. Пусть, этого, фым-м-м, живет как хочет. Отдельно от матери.

— Ва-алынка, — протянул высокий. — А потом она с ребенком куды денется? А? Ээ-э-то ты рассудил? Деньги! Ва-жнецкая штука! А потом как и куды?

— Да и денег нет, — перебил Хайло решительно. — Откуда возьмешь денег? Сам все плачешь: на книги нет, на дрова нет! А ведь это много надо: клади не меньше три червонца в месяц! Ну, кто еще имеет?

— Аборт! — выпалил молчаливый активист.

В кипятильнике стало слышно, как поют и возятся через коридор в комнате драмкружка. Потом кто-то заорал: «Фе-едька!» Кто-то протопал тяжелыми сапогами, — видно, бегом. Хайло спросил:

— А это… не опасно?

— Ка-кой там!..

— Это по-олная опасность есть, важнецкая штука, — вздохнул высокий. — У меня мать от родов померла.

— Так то — от родов, а то — аборт. Вполне пустяки. Одна минута…

— Неправда это! — крикнул Хайло, и морщина пошла в штыки на рассказчика. — Есть опасность, и большая опасность! Я читал! Опасность есть в загрязнении… видишь, в каких-то там неправильностях, а есть… С этим осторожно надо… Кой черт пустяки! Тебе — пустяки, а девчина умрет под ножом, ей не пустяки! Ну, ладно, я вижу — выход о



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-03-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: