Еще более душный рассвет 5 глава




Борис Пастернак.

Из повести «Охранная грамота»

 

 

Петербург

 

 

Как в пулю сажают вторую пулю

Или бьют на пари по свечке,

Так этот раскат побережий и улиц

Петром разряжен без осечки.

 

 

О как он велик был! Как сеткой конвульсий

Покрылись железные щеки,

Когда на Петровы глаза навернулись,

Слезя их, заливы в осоке!

 

 

И к горлу балтийские волны, как комья

Тоски, подкатили; когда им

Забвенье владело; когда он знакомил

С империей царство, край с краем.

 

 

Нет времени у вдохновенья. Болото,

Земля ли, иль море, иль лужа, —

Мне здесь сновиденье явилось, и счеты

Сведу с ним сейчас же и тут же.

 

 

Он тучами был, как делами, завален.

В ненастья натянутый парус

Чертежной щетиною ста готовален

Врезалася царская ярость.

 

 

В дверях, над Невой, на часах, гайдуками,

Века пожирая, стояли

Шпалеры бессонниц в горячечном гаме

Рубанков, снастей и пищалей.

 

 

И знали: не будет приема. Ни мамок,

Ни дядек, ни бар, ни холопей,

Пока у него на чертежный подрамок

Надеты таежные топи.

 

 

Волны толкутся. Мостки для ходьбы.

Облачно. Небо над буем, залитым

Мутью, мешает с толченым графитом

Узких свистков паровые клубы.

 

 

Пасмурный день растерял катера.

Снасти крепки, как раскуренный кнастер[23].

Дегтем и доками пахнет ненастье

И огурцами – баркасов кора.

 

 

С мартовской тучи летят паруса

Наоткось, мокрыми хлопьями в слякоть,

Тают в каналах балтийского шлака,

Тлеют по черным следам колеса.

 

 

Облачно. Щелкает лодочный блок.

Пристани бьют в ледяные ладоши.

Гулко булыжник обрушивши, лошадь

Глухо въезжает на мокрый песок.

 

 

Чертежный рейсфедер

Всадника медного

От всадника – ветер

Морей унаследовал.

 

 

Каналы на прибыли,

Нева прибывает.

Он северным грифелем

Наносит трамваи.

 

 

Попробуйте, лягте-ка

Под тучею серой,

Здесь скачут на практике

Поверх барьеров.

 

 

И видят окраинцы:

За Нарвской, на Охте,

Туман продирается,

Отодранный ногтем.

 

 

Петр машет им шляпою,

И плещет, как прапор,

Пурги расцарапанный,

Надорванный рапорт.

 

 

Сограждане, кто это,

И кем на терзанье

Распущены по ветру

Полотнища зданий?

 

 

Как план, как ландкарту

На плотном папирусе,

Он город над мартом

Раскинул и выбросил.

 

 

Тучи, как волосы, встали дыбом

Над дымной, бледной Невой.

Кто ты? О, кто ты? Кто бы ты ни был,

Город – вымысел твой.

 

 

Улицы рвутся, как мысли, к гавани

Черной рекой манифестов.

Нет, и в могиле глухой и в саване

Ты не нашел себе места.

 

 

Волн наводненья не сдержишь сваями.

Речь их, как кисти слепых повитух.

Это ведь бредишь ты, невменяемый,

Быстро бормочешь вслух.

 

1915

 

Через неделю после встречи нового 1916 года Пастернак уехал на Урал, где поступил конторщиком на химические заводы, работавшие на оборону. Зимний рассвет среди лесистых Уральских гор застал его в медленно шедшем пассажирском поезде между Пермью и горнорудным районом, расположенным на севере Пермской губернии. Граница с Азией проходила где-то рядом, по хребту, из-за которого вставало яркое солнце. Его лучи скользили по склонам, коронуя золотыми отблесками верхушки могучих сосен. В окнах движущегося поезда разворачивалась поразительная панорама, отразившаяся в написанных тогда стихах.

 

 

Урал впервые

 

 

Без родовспомогательницы, во мраке, без памяти,

На ночь натыкаясь руками, Урала

Твердыня орала и, падая замертво,

В мученьях ослепшая, утро рожала.

 

 

Гремя опрокидывались нечаянно задетые

Громады и бронзы массивов каких-то,

Пыхтел пассажирский. И, где-то от этого

Шарахаясь, падали призраки пихты.

 

 

Коптивший рассвет был снотворным. Не иначе:

Он им был подсыпан – заводам и горам —

Лесным печником, злоязычным Горынычем,

Как опий попутчику опытным вором.

 

 

Очнулись в огне. С горизонта пунцового

На лыжах спускались к лесам азиатцы,

Лизали подошвы и соснам подсовывали

Короны и звали на царство венчаться.

 

 

И сосны, повстав и храня иерархию

Мохнатых монархов, вступали

На устланный наста оранжевым бархатом

Покров из камки и сусали.

 

1916

 

Борис Пастернак – родителям

 

30 января 1916. Всеволодо-Вильва.

«...Здешний быт, климат, природа, здешнее препровождение времени мое и мои занятия, – все это настолько далеко от Москвы, – хотя бы географически: четырьмя ночами пути по железной дороге отделен я от Ярославского вокзала; – настолько далеко и несходно, что мне не верится, будто назад две недели я еще был в Москве...

Здесь имеется провинциализм и больше, уездовщина, и больше, глухая уральская уездовщина не отстоенной густоты и долголетнего настоя. Но все это или многое уже уловлено Чеховым, хотя надо сказать, нередко со специфической узостью юмориста, обещавшего читателю смешить его. Этот дух не в моем жанре, и литературно вряд ли я мои здешние наблюдения использую. Косвенно, конечно, все эти темы и типы в состав моей туманной костюмерной войдут и в ней останутся. Вообще мне трудно решить, кто я, литератор или музыкант, говорю, трудно решить тут, где я стал как-то свободно и часто и на публике импровизировать, но увы, техникой, пока заниматься не удается, хотя это первое прикосновение к Ганону[24]и пианизму на днях, вероятно, произойдет...

Я написал новую новеллу. Я заметил теперь и примирился с этим как со стилем, прямо вытекающим из остальных моих качеств и задержанных склонностей, что и прозу я пишу как-то так, как пишут симфонии. Сюжет, манера изложения, стороны некоторых описаний, вообще то обстоятельство: на чем мое внимание останавливается и на чем не останавливается, все это разнообразные полифонические средства, и как оркестром этим надо пользоваться, особенно все это смешивая и исполняя свой вымысел так, чтобы это получилась вещь с тоном, неуклонным движением, увлекательная и т. д...»

3 февраля 1916.

«...А здесь действительно чудесно, я одно время много катался и гулял, теперь стараюсь зацементировать прочно фундамент для работы и занятий музыкой; когда этот фундамент будет достаточно крепок, опять вернусь к местным удовольствиям, которым случай подобный быть может никогда уже больше не представится, я имею в виду то изобилье, в котором их можно здесь иметь, и ту широту, с которою ими можно пользоваться...

То, что я один здесь – прекрасно, конечно; и я верно понял себя, так себя поняв. Еще лучше то, что вряд ли когда такой образ жизни у меня изменится. Но я дам себе свободу совмещать что угодно с этим одиночеством, необходимым мне настолько, что не папе, который совершенно по характеру иной, чем я, судить о степени необходимости одиночества для меня...»

18 апреля 1916.

«...Река с неделю уже как вскрылась. Вчера совсем не спал. Лег в 12, встал в 2 часа ночи, а в три уже с Лундбергом[25]на реку пошел. Там нас ждали два фабричных мастера и вот мы на паре яванских пирог (на которых одним веслом гребут) сделали 20 верст по реке, воротясь домой по полотну железной дороги с... двумя бекасами и селезнем всего. Я совсем не стрелял, предоставив свое ружье лучшим стрелкам и задумал доставить себе это удовольствие как-нибудь solo. Сегодня встал в пять и пошел берегом. Куда девались вчерашние бекасы? А я, заметив вчера, до какой степени их много, дал патроны наши все до последнего бекасинником набить, и у меня патронов с крупной дробью не было. Правда, и утки, на которых я все же набрел сегодня, близко меня к себе не подпустили бы. Возможности нет по сухому камышу неслышно ступать...»

 

 

Ледоход

 

 

Еще о всходах молодых

Весенний грунт мечтать не смеет.

Из снега выкатив кадык,

Он берегом речным чернеет.

 

 

Заря, как клещ, впилась в залив.

И с мясом только вырвешь вечер

Из топи. Как плотолюбив

Простор на севере зловещем!

 

 

Он солнцем давится взаглот

И тащит эту ношу по мху.

Он шлепает ее об лед

И рвет, как розовую семгу.

 

 

Увалы хищной тишины,

Шатанье сумерек нетрезвых, —

Но льдин ножи обнажены,

И стук стоит зеленых лезвий.

 

 

Немолчный, алчный, скучный хрип,

Тоскливый лязг и стук ножовый,

И сталкивающихся глыб

Скрежещущие пережевы.

 

1916, 1928

 

 

На пароходе

 

 

Был утренник. Сводило челюсти,

И шелест листьев был как бред.

Синее оперенья селезня

Сверкал за Камою рассвет.

 

 

Гремели блюда у буфетчика.

Лакей зевал, сочтя судки.

В реке на высоте подсвечника,

Кишмя кишели светляки.

 

 

Они свисали ниткой искристой

С прибрежных улиц. Било три.

Лакей салфеткой тщился выскрести

На бронзу всплывший стеарин.

 

 

Седой молвой, ползущей исстари,

Ночной былиной камыша

Под Пермь, на бризе, в быстром бисере

Фонарной ряби Кама шла.

 

 

Волной захлебываясь, на волос

От затопленья, за суда

Ныряла и светильней плавала

В лампаде камских вод звезда.

 

 

На пароходе пахло кушаньем

И лаком цинковых белил.

По Каме сумрак плыл с подслушанным,

Не пророня ни всплеска, плыл.

 

 

Держа бокал в руке, вы суженным

Зрачком следили за игрой

Обмолвок, вившихся за ужином,

Но вас не привлекал их рой.

 

 

Вы к былям звали собеседника,

К волне до вас прошедших дней,

Чтобы последнею отцединкой

Последней капли кануть в ней.

 

 

Был утренник. Сводило челюсти,

И шелест листьев был как бред.

Синее оперенья селезня

Сверкал за Камою рассвет.

 

 

И утро шло кровавой банею,

Как нефть разлившейся зари,

Гасить рожки в кают-компании

И городские фонари.

 

17 мая 1916. Всеволодо-Вильва

 

Это стихотворение было написано после двухдневной поездки по делам заводов в Пермь вместе с женой директора завода Ф.Н. Збарской.

В начале лета Пастернак через Екатеринбург, Уфу, Самару и Сызрань вернулся в Москву. За лето и осень он собрал и подготовил к печати свою вторую книгу стихов «Поверх барьеров». Уже сдав книгу в издательство, он писал Сергею Боброву:

«...Что до заглавия – колеблюсь. Колеблюсь оттого, что самостоятельной ценности в отдельном стихотворении не могу сейчас видеть. Старое понятие техничности в книжке тоже не соблюдено, и если подчеркнуть заглавием этот момент, произойдет легко предвосхитимое недоразумение.

Новая техничность, поскольку она у других на практике осуществляется, а у меня в теории существовала... – тоже с очевидностью целым рядом вещей нарушена в сторону старейших даже, чем наши, – привычек... Вот предположительные заглавия: Gradus ad Parnassum, 44 упражнения, Поверх барьеров, Налеты, Раскованный голос, До четырех, Осатаневшим и т. д. и т. д. – Раскованный голос кажется мне le moins mauvais «наименьшим злом»...»

Заглавие для книги выбрал Бобров. Взятое из стихотворения «Петербург» оно передавало рвущую преграды смелость гения. Книга вышла в конце 1916 года, когда Пастернак уже снова уехал, на этот раз в Тихие горы на Каме, на химические заводы Ушковых.

Главной достопримечательностью здесь была река. Он писал оттуда:

«...Здесь так спокойно и ясно, что страшно просто! А Кама какая. Со дня приезда в Казань, до нынешнего – ясные солнечные погоды, теплая безоблачность...»

 

* * *

 

С тех пор стал над недрами парка сдвигаться

Суровый, листву леденивший октябрь.

Зарями ковался конец навигации,

Спирало гортань, и ломило в локтях.

 

 

Не стало туманов. Забыли про пасмурность.

Часами смеркалось. Сквозь все вечера

Открылся в жару, в лихорадке и насморке,

Больной горизонт – и дворы озирал.

 

 

И стынула кровь. Но, казалось, не стынут

Пруды, и – казалось, с последних погод

Не движутся дни, и, казалося – вынут

Из мира прозрачный, как звук, небосвод.

 

 

И стало видать так далеко, так трудно

Дышать, и так больно глядеть, и такой

Покой разлился, и настолько безлюдный,

Настолько беспамятно звонкий покой!

 

1916

 

* * *

 

Потели стекла двери на балкон.

Их заслонял заметно-зимний фикус.

Сиял графин. С недопитым глотком

Вставали вы, веселая на выказ, —

 

 

Смеркалась даль, – спокойная на вид, —

И дуло в щели, – праведница ликом, —

И день сгорал, давно остановив

Часы и кровь, в мучительно великом

 

 

Просторе долго, без конца горев

На остриях скворешниц и дерев,

В осколках тонких ледяных пластинок,

По пустырям и на ковре в гостиной.

 

1916

 

* * *

 

«...В конторе заводов я вел некоторое время военный стол и освобождал целые волости военнообязанных, прикрепленных к заводам и работавшим на оборону.

Зимой заводы сообщались с внешним миром допотопным способом. Почту возили из Казани, расположенной в двухстах пятидесяти верстах, как во время «Капитанской дочки», на тройках. Я один раз проделал этот зимний путь...»

Борис Пастернак.

Из очерка «Люди и положения»

 

К стихам из книги «Поверх барьеров» Пастернак относился как к поискам средств выражения и писал родителям:

«...Сейчас во всех сферах творчества нужно писать только этюды, для себя, с технической целью и рядом с этим накоплять такой опыт, который лишен эфемерности и случайности...»

Положительными достижениями стилистики новой книги, по мнению Пастернака, были «объективный тематизм и мгновенная, рисующая движение живописность». Эти качества достигались новаторскими приемами, родственными современной живописи, подчеркнутой яркостью, динамическим смещением, разложением формы.

 

* * *

 

«...В ноябре или декабре Бобров показал мне книгу Пастернака „Поверх барьеров“, которая была своеобразным ответом на совершающиеся события. Несколько стихотворений, посвященных войне, были искажены цензурой. Остальные в каком-то смысле передавали внутренний смысл разбушевавшихся стихий... В ней все было перевернуто, разбросано, разорвано и некоторые строфы напоминали судорожно сведенные руки. Как поэтическое явление книга со всей отчетливостью выражала его творческий метод, с которым он впоследствии упорно боролся, пока отчасти не вышел из этой борьбы победителем, добившись понятности и относительной простоты. К тому времени, когда писалось „Поверх барьеров“, у него должно было сложиться некоторое поэтическое самосознание, я не скажу полная уверенность в себе...

Книга вышла в канун революции, в начале 17-го года. Во многом она, по своему внутреннему смыслу, созвучна ей. Поэт часто оказывается тем, что Тютчев назвал «органа глас глухонемой»[26]. Знал ли он об этом? Может быть, иначе он не написал бы своего «Петра»...»

К.Г. Локс.

Из «Повести об одном десятилетии»

 

 

Зимнее небо

 

 

Цельною льдиной из дымности вынут

Ставший с неделю звездный поток.

Клуб конькобежцев вверху опрокинут.

Чокается со звонкою ночью каток.

 

 

Реже-реже-ре-же ступай, конькобежец,

В беге ссекая шаг свысока.

На повороте созвездьем врежется

В небо Норвегии скрежет конька.

 

 

Воздух железом к ночи прикован,

О, конькобежцы! Там – все равно,

Что, как орбиты змеи очковой,

Ночь на земле, и как кость домино;

 

 

Что языком обомлевшей лягавой

Месяц к скобе примерзает; что рты,

Как у фальшивомонетчиков, – лавой

Дух захватившего льда налиты[27].

 

1915

 

 

Душа

 

 

О вольноотпущенница, если вспомнится,

О, если забудется, пленница лет.

По мнению многих, душа и паломница,

По-моему – тень без особых примет.

 

 

О, – в камне стиха, даже если ты канула,

Утопленница, даже если – в пыли,

Ты бьешься, как билась княжна Тараканова,

Когда февралем залило равелин[28].

 

 

О внедренная! Хлопоча об амнистии,

Кляня времена, как клянут сторожей,

Стучатся опавшие годы, как листья,

В садовую изгородь календарей.

 

1915

 

 

Раскованный голос

 

 

В шалящую полночью площадь,

В сплошавшую белую бездну

Незримому ими – «Извозчик!»

Низринуть с подъезда. С подъезда

 

 

Столкнуть в воспаленную полночь

И слышать сквозь темные спаи

Ее поцелуев – «На помощь!»

Мой голос зовет, утопая.

 

 

И видеть, как в единоборстве

С метелью, с лютейшей из лютен,

Он – этот мой голос – на черствой

Узде выплывает из мути...

 

1915

 

* * *

 

Я понял жизни цель и чту

Ту цель, как цель, и эта цель —

Признать, что мне невмоготу

Мириться с тем, что есть апрель.

 

 

Что дни – кузнечные мехи

И что растекся полосой

От ели к ели, от ольхи

К ольхе, железный и косой,

 

 

И жидкий, и в снега дорог,

Как уголь в пальцы кузнеца,

С шипеньем впившийся поток

Зари без края и конца.

 

 

Что в берковец[29]церковный зык,

Что взят звонарь в весовщики,

Что от капели, от слезы

И от поста болят виски.

 

1915

 

 

Стрижи

 

 

Нет сил никаких у вечерних стрижей

Сдержать голубую прохладу.

Она прорвалась из горластых грудей

И льется, и нет с нею сладу.

 

 

И нет у вечерних стрижей ничего,

Что б там, наверху, задержало

Витийственный возглас их: о торжество,

Смотрите, земля убежала!

 

 

Как белым ключом закипая в котле,

Уходит бранчливая влага, —

Смотрите, смотрите – нет места земле

От края небес до оврага.

 

1915

 

 

После дождя

 

 

За окнами давка, толпится листва,

И палое небо с дорог не подобрано.

Все стихло. Но что это было сперва!

Теперь разговор уж не тот и по-доброму.

 

 

Сначала всё опрометью, вразноряд

Ввалилось в ограду деревья развенчивать,

И попранным парком из ливня – под град,

Потом от сараев – к террасе бревенчатой.

 

 

Теперь не надышишься крепью густой.

А то, что у тополя жилы полопались, —

Так воздух садовый, как соды настой,

Шипучкой играет от горечи тополя.

 

 

Со стекол балконных, как с бедер и спин

Озябших купальщиц, – ручьями испарина.

Сверкает клубники мороженый клин,

И градинки стелются солью поваренной.

 

 

Вот луч, покатясь с паутины, залег

В крапиве, но кажется, это не надолго,

И миг недалек, как его уголек

В кустах разожжется и выдует радугу.

 

1915, 1928

 

 

Импровизация

 

 

Я клавишей стаю кормил с руки

Под хлопанье крыльев, плеск и клёкот.

Я вытянул руки, я встал на носки,

Рукав завернулся, ночь терлась о локоть.

 

 

И было темно. И это был пруд

И волны. – И птиц из породы люблю вас,

Казалось, скорей умертвят, чем умрут

Крикливые, черные, крепкие клювы.

 

 

И это был пруд. И было темно.

Пылали кубышки с полуночным дегтем.

И было волною обглодано дно

У лодки. И грызлися птицы у локтя.

 

 

И ночь полоскалась в гортанях запруд.

Казалось, покамест птенец не накормлен,

И самки скорей умертвят, чем умрут

Рулады в крикливом, искривленном горле.

 

1915

 

 

Из поэмы

 

 

(Отрывок)

 

Я тоже любил, и дыханье

Бессонницы раннею ранью

Из парка спускалось в овраг, и впотьмах

Выпархивало на архипелаг

Полян, утопавших в лохматом тумане,

В полыни и мяте и перепелах.

И тут тяжелел обожанья размах,

Хмелел, как крыло, обожженное дробью,

И бухался в воздух, и падал в ознобе,

И располагался росой на полях.

 

 

А там и рассвет занимался. До двух

Несметного неба мигали богатства,

Но вот петухи начинали пугаться

Потемок и силились скрыть перепуг,

Но в глотках рвались холостые фугасы,

И страх фистулой голосил от потуг,

И гасли стожары, и, как по заказу,

С лицом пучеглазого свечегаса

Показывался на опушке пастух.

 

 

Я тоже любил, и она пока еще

Жива, может статься. Время пройдет,

И что-то большое, как осень, однажды

(Не завтра, быть может, так позже когда-нибудь)

Зажжется над жизнью, как зарево, сжалившись

Над чащей. Над глупостью луж, изнывающих

По-жабьи от жажды. Над заячьей дрожью

Лужаек, с ушами ушитых в рогожу

Листвы прошлогодней. Над шумом, похожим

На ложный прибой прожитого. Я тоже

Любил, и я знаю: как мокрые пожни

От века положены году в подножье,

Так каждому сердцу кладется любовью

Знобящая новость миров в изголовье.

 

 

Я тоже любил, и она жива еще.

Все так же, катясь в ту начальную рань,

Стоят времена, исчезая за краешком

Мгновенья. Все так же тонка эта грань.

По-прежнему давнее кажется давешним.

По-прежнему схлынувши с лиц очевидцев,

Безумствует быль, притворяясь незнающей,

Что больше она уж у нас не жилица.

И мыслимо это? Так значит, и впрямь

Всю жизнь удаляется, а не длится

Любовь, удивленья мгновенная дань?

 

1916, 1928

 

* * *

 

«...Когда в марте 1917 года на заводах узнали о разразившейся в Петербурге революции, я поехал в Москву...

Из Тихих гор гнали в кибитке, крытом возке на полозьях, вечер, ночь напролет и часть следующего дня. Замотанный в три азяма и утопая в сене, я грузным кулем перекатывался на дне саней, лишенный свободы движений. Я дремал, клевал носом, засыпал и просыпался и закрывал и открывал глаза.

Я видел лесную дорогу, звезды морозной ночи. Высокие сугробы горой горбили узкую проезжую стежку. Часто возок крышей наезжал на нижние ветки нависших пихт, осыпал с них иней и с шорохом проволакивался под ними, таща их на себе. Белизна снежной пелены отражала мерцание звезд и освещала путь. Светящийся снежный покров пугал в глубине, внутри чащи, как вставленная в лес горящая свеча.

Три лошади, запряженные гусем, одна другой в затылок, мчали возок, то одна, то другая сбиваясь в сторону и выходя из ряда. Ямщик поминутно выравнивал их и, когда кибитка клонилась набок, соскакивал с нее, бежал рядом и плечом подпирал ее, чтобы она не упала...

Ямской стан в лесу, совершенно, как в сказках о разбойниках. Огонек в избе. Шумит самовар, и тикают часы. Пока довезший кибитку ямщик разоблачается, отходит от мороза и негромко, по-ночному, во внимание к спящим за перегородкой, разговаривает с собирающей ему поесть становихой, новый утирает губы, застегивает армяк и выходит на мороз закладывать свежую тройку.

И опять гон во всю, свист полозьев и дремота и сон...»

Борис Пастернак.

Из очерка «Люди и положения»

 

Локс встретил на улице сияющего Пастернака в первые дни его возвращения в Москву.

 

* * *

 

«...Он был счастлив, он был доволен. „Подумайте, – сказал он мне при первой встрече, – когда море крови и грязи начинает выделять свет...“ Тут красноречивый жест довершил его восторг. Тотчас было приступлено к делу и задуман роман из времени Великой Французской революции. Помню ряд книг, взгромоздившихся на его столе, взятых из университетской библиотеки, из Румянцевской, не знаю еще откуда. Огромные тома с планами Парижа той эпохи, где изображались не только улицы, но и дома на этих улицах, книги с подробностями быта, нравов, особенностей времени – все это требовало колоссальной работы. Понятно, что замысел скоро оборвался. Воплотилось только несколько сцен в драматической форме, которые потом были напечатаны в одной из газет. Однако он читал мне начало одной главы. Ночь, человек сидит за столом и читает Библию. Это все, что у меня осталось в памяти. Характерно тем не менее, что прежде всего ему пришла в голову Французская революция. Казалось, было бы проще идти по прямым следам, писать о русской революции, но правильный инстинкт художника подсказывал ему верное решение. Роман об эпохе можно писать после того, как она закончилась...»

К.Г. Локс.

Из «Повести об одном десятилетии»

 

Приехав в Москву, Пастернак снова снял ту маленькую комнату в Лебяжьем переулке с видом на Кремль, воспоминание о которой связывалось у него с творчески счастливым 1913-м годом. Таким же, как он надеялся, будет и теперешний, 1917-й. Он возобновил свои отношения с друзьями. Вскоре по приезде к нему пришла в гости Елена Виноград. Она была двоюродной сестрой друга его детства Александра Штиха, они были знакомы уже много лет.

 

 

Из суеверья

 

 

Коробка с красным померанцем

Моя каморка.

О, не об номера ж мараться[30]

По гроб, до морга!

 

 

Я поселился здесь вторично

Из суеверья.

Обоев цвет, как дуб, коричнев,

И – пенье двери.

 

 

Из рук не выпускал защелки,

Ты вырывалась,

И чуб касался чудной челки

И губы – фиалок.

 

 

О неженка, во имя прежних

И в этот раз твой

Наряд щебечет, как подснежник

Апрелю: «Здравствуй!»

 

 

Грех думать – ты не из весталок:

Вошла со стулом,

Как с полки, жизнь мою достала

И пыль обдула.

 

1917

 

Свою маленькую комнату Пастернак назвал спичечным коробком с фирменной этикеткой того времени – изображением огненно-красного померанца, то есть горького апельсина. Елена Виноград навсегда запомнила то платье, в котором тогда была. Она признавалась:



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-12-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: