Использование/Износ (Usage/Usure)




 

Пользоваться чем-либо означает извлекать из этого пользу для себя, постепенно разрушая, ослабляя, сводя на нет то, чем пользуешься. Использование предшествует износу и подразумевает его. Например, нельзя пользоваться обувью, не изнашивая ее при этом. Однако из этого правила есть некоторые исключения. Можно довольно долго пользоваться своим телом и мозгом и не наблюдать никаких признаков износа того и другого. Мало того, тело и мозг, судя по всему, изнашиваются тем быстрее, чем меньше ими пользуются. Дело в том, что тело и мозг принадлежат к порядку живых вещей, а все живое сопротивляется изнашиванию при помощи механизмов тренировки и регенерации (Лейбниц сравнивал живое с такой машиной, которая сама исправляет свои поломки). Однако все это продолжается в течение какого-то определенного времени. Материя, или энтропия, диктует свои законы – законы разложения и смерти. Мы называем это старостью или биологическим износом. «Все дряхлеет, – пишет Лукреций, – жизни далеким путем истомленное, сходит в могилу» («О природе вещей», книга II). Огорчительно? Для оптимистов – да, но не для живых.

 

Испуг (Crainte)

 

Переживаемый в настоящем страх перед будущим злом (я боюсь рычащей на меня собаки потому, что она может меня укусить), направленный на реальный объект (в отличие от тревоги). Испуг – оправданный или предположительно оправданный страх, предвосхищающий вызывающую его опасность. Жизненно важная функция испуга – предостережение.

Часто говорят, что страх – антипод надежды. Это, пожалуй, так и есть, если не забывать, что перед нами один из наиболее очевидных случаев единства противоположностей. «Нет ни надежды без страха, – утверждает Спиноза, – ни страха без надежды» («Этика», часть III, теорема 50, схолия и объяснение определения и аффекта 13).

Можно ли перестать пугаться, не переставая быть осторожным? Можно – благодаря знанию и воле. Мудреца, учили стоики, не пугает будущая опасность, но он не теряет бдительности и осмотрительности. Он не боится опасности, но старается ее ограничить и всегда готов к встрече с ней.

 

Истерия (Hystérie)

 

Невроз, заставляющий страдающего им человека замы каться в избранной им внешней манере поведения, превращающий его в своего рода пленника собственного поверхностного представления о себе. Неправильно думать, что истерии в основном подвержены женщины. Есть и мужчины-истерики, и ряд психиатров утверждают, что число их в последнее время растет. Истерия связана не с физиологией, а с психопатологией. И, по всей видимости, ее появление настолько же зависит от личных обстоятельств отдельного индивидуума, насколько и от эволюции общества. Серьезные истерические припадки, подобные тем, что описал Шарко (123), встречаются все реже (правда, мне пришлось в своей жизни наблюдать один из них). Причина этого, возможно, кроется в том, что наше общество, в котором все – шоу, больше не нуждается в подобных эксцессах, а истерия, широко распространившись, внешне стала выглядеть гораздо банальнее. Общество шоу неизбежно становится истеричным обществом. Чтобы посмотреть на истерика, больше нет нужды бегать по больницам – достаточно пройтись по улице или включить телевизор.

Фрейд считал истерию одним из следствий подавления желаний. Если подойти к этому вопросу философски и не вступать в противоречие с Фрейдом, то, как мне представляется, истерия – это скорее неспособность выносить истину, своего рода попытка бегства во внешнее, замыкание в видимость. Это болезнь лжецов, но лгущих в первую очередь самим себе. Истерик – искренний симулянт, напоминающий актера, принимающего себя за персонаж, роль которого он играет. Он хочет, чтобы публика ему поверила, и действительно она ему верит, – но в конце концов он и сам начинает верить в им же создаваемую иллюзию. Ему хочется нравиться другим, и часто ему это удается. Но в результате он лишь еще больше отрывается от реальности, замыкаясь в притворстве, подделке, поверхностности. Он достигает сверхвыразительности, но тратит ее впустую; его эмоции бьют через край, но не затрагивают ни ума ни сердца. Словоохотливость идет рука об руку с высокой внушаемостью и склонностью к пустым фантазиям. Внешний шарм скрывает глубокую внутреннюю пустоту. Истерик все делает чересчур, но его чрезмерность во всем лишь прячет от других (и от него самого) недостаточность бытия. Его многоцветье поверхностно; за ним не стоит никакой глубины. Он множит число знаков, чтобы убежать от смысла. Психические переживания говорят языком тела, отсюда – театральность поведения и донжуанство. Истерик отчаянно нуждается в чужом восхищении, но сам не способен ни любить, ни наслаждаться. Это своего рода экстравертированный нарциссизм, который не может любить себя иначе, как ловя собственное отражение в чужих глазах. Но с возрастом это становится все труднее, а риск депрессии и ипохондрии возрастает. Печальна участь актера, от которого отвернулся зритель.

 

Истина (Verité)

 

Нечто верное, правдивое, настоящее. Следовательно, истина – это абстракция (истины как таковой не существует, есть истинные факты или суждения). Но только благодаря этой абстракции мы и имеем возможность мыслить. Если бы между двумя истинными суждениями не было ничего общего, хотя бы на уровне их осмысления, наше утверждение об их истинности утратило бы всякий смысл; мало того, бессмысленным стало бы любое умозаключение: все суждения стоили бы друг друга и не стоили бы ничего (потому что мы могли бы с равным успехом утверждать или отрицать все что угодно). Между доказательством и бредом не стало бы никакой разницы, как и между галлюцинацией и восприятием, знанием и невежеством, лживым и правдивым свидетельством, между ученым и невеждой, историком и мифотворцем. Это был бы конец разума, но и конец безумия тоже. Veritas norma sui et falsi, – сказал Спиноза (истина есть мерило и самой себя, и лжи; «Этика», часть II, теорема 43, схолия). Без этой имманентной нормативности не было бы ни одного способа обмануться или не обмануться, сказать правду или солгать. Поэтому для установления идеи истины – хотя бы идеи – достаточно одной-единственной признанной ошибки (а на их недостаток жаловаться не приходится), одной-единственной разоблаченной лжи (а их легион). Итак, истина – это абстракция, но абстракция необходимая. Даже в молчании духа видна истина. Если дух действительно безмолвен, это одна истина. Если нет – другая, но тоже истина.

Так что же нам известно об истине? Этот вопрос стар, как сама философия (или еще старше? Нет, ибо в этом вопросе уже содержится философский подход. Можно даже сказать, что он и есть философия как таковая), но сегодня мы вновь и вновь задаемся им. Складывается впечатление, что в результате прогресса познания понятие истины стало еще более проблематичным, чем раньше. Этот парадокс должен заставить нас задуматься о сущности современности. Ни одна предшествующая эпоха не располагала таким знанием, каким располагаем мы, и никогда еще это знание не было таким точным и надежным, как сегодня. Хороший старшеклассник знает сегодня о мире, об истории, да вообще обо всем на свете, больше, чем знали Аристотель или Декарт. Наша наука – один из немногих предметов подлинной гордости нынешних грустных времен – совершает открытие за открытием, ставит один смелый эксперимент за другим. Послушав современных физиков или биологов, Бюффон (124) или Лаплас от изумления утратили бы дар речи – если бы, конечно, хоть что-то поняли из их рассуждений. Даже газеты и журналы, при всей своей приземленности и установке на «среднего читателя», публикуют такое количество информации, какое и не снилось самым просвещенным умам минувших веков. Короче говоря, во всех почти без исключения областях мы накопили столько знаний, что понятие истины, казалось бы, должно приобрести неведомую прежде определенность. И что же? И ничего. С философской точки зрения это, может быть, самая яркая характеристика только что закончившегося столетия. Разве современный ученый смеет претендовать на обладание истиной? Разве сегодняшний художник озабочен поисками истины? И разве мало число философов, доходящих в своих размышлениях до утверждений, что истины не существует и никогда не существовало, да и вообще, что истина – это последняя из оставшихся иллюзий, с которой надо поскорее разделаться?

Причин тому много – и чисто теоретических, и практических. Теоретические причины ради удобства можно связать с Кантом, произведенной им революцией и ее проявлениями. Если признать, что от реальности нас отделяют те же вещи, посредством которых мы эту реальность познаем, то становится ясно, что мы никогда не сможем познать ее такой, какая она есть, то есть что абсолютное познание невозможно. Бытие непознаваемо; познаваемы лишь явления, лишь мир, предстающий перед нами таким, каким он является посредством формы нашей чувственности и нашего рассудка; познаваемы создаваемые нами объекты (посредством восприятия, языка, науки), но эти объекты не имеют соответствия с вещами в себе. Нам скажут, ну и что, ведь все это не отменяет наших знаний, напротив, позволяет осмыслить их как возможные и необходимые. Конечно. Но может ли знание, не претендующее на познание бытия, именоваться истиной? «Мыслить и быть суть одно и то же», – учит Парменид, но нам все труднее согласиться с этим утверждением. «Истина – в бытии, – вторит ему Декарт, – истина вместе с бытием составляют одну и ту же вещь». Но мы утратили счастливую способность не различать между собой истину и бытие, и в философском плане это отделяет нас от счастья. Мы стали изгнанниками страны истины и изгнанниками страны бытия, ибо это одно и то же, и теперь именуем свое изгнание миром.

Иногда, напоминает нам Хайдеггер, забвение бытия совершается во имя истины, если истина рассматривается как нечто субъективное. Но насколько же опаснее забвение и того и другого, напоминающее медленное погружение в феноменизм или софистику! Если ничего истинного нет, как утверждает Ницше, что остается для жизни и мышления? Мечты, желания, интерпретации, фантазии, иллюзии? Но ведь это значит, что все они стоят друг друга – ведь истины нет, чтобы выделить хоть что-то! – и все вместе не стоят ничего. Это путь, ведущий от софистики к нигилизму, от Ницше – к нашей современности. Если фактов нет, а есть только их интерпретации, как заявлено в «Воле к власти», значит, и сам мир уходит из-под ног, а нам остается только дискурс о мире. Остается какой-то виртуальный мир, поглотивший все истинное и растворивший его в себе! Можно в таком мире жить? Наверное, можно. Но зачем тогда желать жить и стремиться осмыслить его истину? Почему бы не удовлетвориться красивой ложью, изобретательной сказкой, удобной иллюзией? Это и будет философия болтунов и софистов, несущая гибель самой философии. Если истины нет, можно думать что угодно, но такие «думы» уже нельзя назвать мыслями. Если ничто не истинно, значит, и утверждение, что все неистинно, не является истиной. Если все ложно, значит, ложно и само утверждение, что все ложно. Но это внутреннее противоречие не только не опровергает софистику, оно делает ее неуязвимой, ибо опровергнуть ее можно только при условии существования хотя бы одной-единственной истины, а она это отрицает. Что же получается? Получается, что остается только соотношение сил и конфликт интерпретаций, столь же неисчерпаемый, сколь изнуряющий. Это и есть мир войн, рынка и средств массовой информации. Это и есть наш мир. Мир, каким многим и хотелось бы его видеть, – мир без бытия и реальности, мир без истины и прочности, виртуальный, как уже говорилось, мир, в котором нет ничего, кроме знаков и мены, симулякров (125) и товаров, несерьезный мир, созданный как будто в насмешку, так, что-то вроде игры ума, игры, от которой мне, когда я был еще студентом, так часто хотелось плакать…

Нет, из этого надо как-то выбираться. Но как? Очень просто – надо решительно вернуться к идее истины. Полное, абсолютное познание истины невозможно, сегодня это очевидно, и я вовсе не намерен спорить с очевидностью. Впрочем, это прекрасно сознавали уже Монтень, Паскаль или Юм. Но отнюдь не торопились из этого вывести, что истины не существует или что нет ни малейшей возможности к ней приблизиться! Они просто усомнились, что нам ведом надежный путь к истине, а это, согласитесь, совсем другое дело. Это-то и отличает скептика (для которого нет ничего твердо известного) от софиста (для которого нет ничего истинного). Эти два подхода не только не тождественны, они и не являются дополнением друг друга. То, что на свете нет ничего, в чем можно быть уверенным, отнюдь не означает, что все на свете ложно. То, что все сомнительно, отнюдь не доказывает, что нет ничего истинного. Напротив, любое суждение, даже самое скептическое, имеет смысл только в том случае, если в нем подразумевается идея истины (позволив себе слегка подкорректировать Спинозу с помощью Монтеня, я назову это нормой данной или возможной идеи истинности), что напрочь исключает, или должно исключать, всякую возможность отделаться от этой истины. Подумать только, с каким апломбом восклицает Ницше: «Ложность суждения еще не служит для нас возражением против суждения» («По ту сторону добра и зла», отдел I, 4). А вот я думаю иначе, и вместе со мной так думают подавляющее большинство современных ученых, и этот образ мыслей заставляет нас отвернуться от Ницше и повернуться к веку Просвещения. И, заметим кстати, это же позволяет нам вслед за Поппером вырваться из ловушки тотального релятивизма. Тот факт, что ни одна теория не может быть строго верифицирована экспериментальным путем, отнюдь не означает, что все теории стоят друг друга. Он означает лишь, что те или иные теории могут быть опровергнуты или фальсифицированы, и так оно в действительности и происходит. Вспомните историю развития науки, в рамках которой теории сменяют друг друга с необратимостью нормы, и эта норма есть само выражение прогресса наших знаний. Вспомните и одно из озарений Паскаля, сказавшего, что, хоть мы и не способны к познанию непосредственной истины, мы должны «принимать за истинные те вещи, противоположности которых представляются нам ложными» («О духе геометрии»). Так и выстраивается истинный порядок, характеризующийся, по выражению Кавальеса (126), «углублением и исправлениями» и сопровождающийся установлением «результатов, надежность которых неподвластна времени» (Кавальес, «О логике», III; Письмо к П. Лаберенну, 1938). Именно потому, что существует история науки (а вовсе не вопреки ей), наука не сводится к собственной истории, как ошибочно полагал Монтень, и открывает перед нами – в своей истории и благодаря ей – нечто такое, что выходит за рамки науки. Что же это такое? Это вечность. Сначала был Птолемей, потом Ньютон, потом Эйнштейн… Эта последовательность, не являющаяся ни случайной, ни обратимой, открывает перед нами вселенную, в которой сама идея последовательности теряет свою уместность или, во всяком случае, свое значение. В промежутке между Птолемеем и Эйнштейном изменилась вовсе не истина – изменилось наше знание истины. А истина вообще не меняется, даже если это истина вечно изменчивой вселенной. Вот что сумел увидеть Спиноза: истина вечна, и только она одна. И вот что сумел увидеть Паскаль: какое бы уважение ни питали мы к античности, поясняет он, «истине, хотя бы и едва открытой, всегда следует отдавать предпочтение, ибо истина всегда древнее любых мнений о ней, и только полное незнание ее природы позволяет думать, что истина начинается тогда, когда она становится нам известной» («Трактат о пустоте»). Другим путем, но к тому же выводу приходит и Фреге (127). Истина не нуждается в познании, чтобы оставаться истиной («ей не нужен носильщик»), и именно поэтому «истинное бытие мысли не зависит от времени» («Логические сочинения»). Возьмем для примера какой-нибудь быстротечный факт. Вот, скажем, я сижу и пишу статью «Истина» для своего «Философского словаря», или (пример Фреге) у меня под окном стоит дерево, покрытое зелеными листьями. Все описанное – недолговечно. Но истина всего описанного не становится от этого ложной или обманчивой. Если истинно, что вот это дерево сейчас зеленеет, то это истинно навсегда, навечно. Листья облетят, а дерево засохнет, но то, что оно было зеленым, когда я писал эти строки, по-прежнему останется истиной. Вот почему, когда мы говорим о чем-то, что истинно сейчас, настоящее время этого высказывания указывает не на «настоящее время говорящего, – отмечает Фреге, – а на время (tempus) безвременности, если позволено употребить подобное выражение» (там же). Короче говоря, всякая истина вечна, хотя никакое познание не может быть вечным, и поэтому нельзя смешивать знания (всегда историчные) и истины (всегда вечные).

К чему я все это говорю? К тому, что отказ от истины означает одновременно отказ от вечности и отказ от бытия, отчуждение от мира, в котором мы существуем, и единственного места подлинного спасения. Знание – всегда спасительно, всегда освобождает. И правы Эпикур и Спиноза: вечность – это сейчас, спасение – это наш мир, но только в том случае, если мы живем в нем по правде, то есть истинно.

Что касается причин практического порядка наблюдаемой сегодня дискредитации идеи истины, то, на мой взгляд, они вызваны тем, что со времен Юма мы чувствуем невозможность преодолеть разрыв между бытием и тем, чем должно быть бытие, между истиной и добром, между, если можно так выразиться, истинами и ценностями. И в этом вопросе, по поводу которого сломано немало копий, я не склонен идти ни на какие уступки. Если истина есть бытие (aletheia) или адекватное выражение бытия (veritas), то я решительно не понимаю, каким образом истина может служить критерием оценки бытия или указывать на то, каким должно быть бытие. Это пункт, в котором, несмотря на все свои разногласия, сходятся Юм и Спиноза, и я присоединяюсь к обоим. Истина есть объект (по меньшей мере) возможного познания. Ценность есть воображаемый объект (по меньшей мере) желания. Это подводит нас к необходимости различать два различных порядка – порядок теоретического знания и порядок практики. Слиться воедино эти два порядка могут только в Боге или трансцендентальном субъекте. Но я не верю ни в Бога, ни в трансцендентальный субъект. Что же, значит, мы обречены на шизофрению? Отнюдь нет, ибо мы можем желать истину и познавать свои желания (по меньшей мере, частично, поскольку продолжаем оставаться во власти желаний), что позволяет нам хотя бы обозначить разделяющую их пропасть. Именно это и делает нас людьми и побуждает заниматься философией. Противоположностью шизофрении, которая, будь это иначе, стала бы судьбой нашей эпохи, является любовь к истине – одновременно нравственная добродетель и требование интеллекта.

 

Истинное (Vrai)

 

Существующее на самом деле или соответствующее существующему. Для лучшего понимания этих двух значений разумно обратиться к опыту схоластов, которые выделяли veritas rei и veritas intellectus (истинность вещи и истинность рассуждения соответственно), или к Хайдеггеру, выделявшему такие понятия, как aletheia (истина как раскрытие подлинной сущности вещей, то, что я назвал бы чистым представлением реальности) и veritas (истина как согласие или соответствие между мышлением и реальностью; у схоластов это называлось adaequatio rei et intellectus – соответствие вещи и рассуждения, оно может быть истинным только относительно каждого конкретного представления).

Понятие aletheia является первичным, это изначальная истина, о которой говорили уже досократики. Понятие veritas, даже в древнегреческой философии, появляется только у Платона. Это одновременно логическая и метафизическая форма забвения бытия в пользу человечности (истинное перестает быть истиной бытия и становится истиной человека). Но оба понятия прочно и даже неразрывно связаны между собой. Вот, например, стол, за которым я работаю. Я ничего не могу помыслить о его aletheia, не воспользовавшись veritas конкретного дискурса. Но и осмысление veritas невозможно без опоры на aletheia. Предположим, я намерен высказать по поводу стола некоторое число истинных суждений, пусть даже приблизительных, относительно, скажем, его формы, поверхности и веса. Эти суждения будут истинными (в смысле veritas) только в том случае, если соответствуют реальности (aletheia). Тарский (128) называет это семантической концепцией истины. Высказывание «Снег белый» истинно только в том случае, если снег действительно белый; высказывание «Этот стол прямоугольный» истинно только в том случае, если этот стол действительно прямоугольный. Но если бы снег и стол не были бы тем, чем они на самом деле являются, само высказывание не имело бы ни смысла, ни истинности. Мысль может соответствовать тому, что есть на самом деле (то есть быть истинной в смысле veritas), только в том случае, если это «что-то» действительно таково (то есть истинно в смысле aletheia). Впрочем, оба эти понятия, вернее, две грани одного и того же понятия, остаются проблематичными, но по разным причинам. Трудность с aletheia состоит в том, что мы ничего не можем о ней сказать, не воспользовавшись veritas. Трудность с veritas – в том, что всякое соответствие между мыслью и реальностью по определению недоказуемо, потому что наше знание реальности означает наши мысли о реальности. Из этого не следует, что все, что мы думаем, обязательно ложно, но это не дает нам возможности с абсолютной уверенностью доказать, что та или иная из наших мыслей истинна. В общем, да здравствует пирронизм.

 

Историзм (Historicisme)

 

Стремление все объяснить через историю. Но если все происходит из истории, включая сами эти объяснения, то чего они стоят и чего стоит историзм? История должна быть рациональной или разум должен быть историческим. Значит, либо рационализм, либо историзм. Не может быть истинным и то и другое одновременно, рассматриваемое во всей полноте. Но каждый из подходов может быть истинным, если относиться к ним как к величинам разного порядка. Рационализм – в теоретической области, как противоположность софистике; историзм – в практической сфере, как противоположность воинствующему догматизму.

Всякая ценность исторична; всякая истина вечна. Тот факт, что мы не способны познать истину во всей ее полноте, не может служить возражением против нее, ибо всякое возражение предполагает ее. Точно так же тот факт, что мы не в состоянии полностью обойтись без ценности, да и не должны этого делать, нисколько не противоречит историзму, поскольку история дает нам ее объяснение, ведь мы не можем выйти за пределы истории. Так что рационализм и историзм взаимно сопрягаются: история дает объяснение всему – кроме того, что есть истина в наших объяснениях.

 

История (Histoire)

 

Совокупность не только всего, что происходит (мир), но и всего, что происходило и будет происходить; диахроническая сумма событий. Именно в этом смысле мы говорим об истории Вселенной, которая является единственной универсальной историей. Впрочем, на практике слово редко употребляется в столь широком значении. Если нет особой оговорки, оно чаще всего обозначает лишь прошлое человечества и изучение этого прошлого. Слово «история» имеет два значения. С одной стороны, существует реальная история как совокупность свершившихся фактов, как прошлое каким оно было, как история реально существовавших людей. По-латыни она называется res gesta, а по-немецки – Geschichte. С другой стороны, есть история как научная дисциплина (латинское historia rerum gestarum; немецкое Historia). Это познание прошлого, та история, которую пишут историки. Первую мы знаем лишь благодаря второй, но вторая существует исключительно внутри первой и благодаря ей.

Имеет ли история смысл? Историческая наука имеет тот смысл, который мы в нее вкладываем или который в ней находим. Заниматься историей может означать преследовать какую-то цель, искать в ней некое значение, для каждого историка – свое. Но какой смысл имеет реальная история? Как бы мы ни понимали историю (как цель, как некое значение), очевидно, что ее смысл должен быть чем-то иным, тем, чем сама история не является (ведь нельзя идти к себе и нельзя означать самое себя), – и это нечто будет конечной целью или глубинной идеей истории. Однако идея конечной цели в приложении к истории выглядит противоречивой и абсурдной. Конечная цель не может существовать ни если история продолжается (потому что тогда ее конец не будет концом), ни если она остановится (потому что тогда это будет уже не ее конец, а нечто не имеющее смысла). Что касается придания истории какого-либо значения, то это предполагает наличие субъекта, который посредством истории хотел бы что-то сказать. Но если этот субъект существует внутри истории, как смысл его послания может быть смыслом истории, ведь он является ее частью? Если же он находится вне истории, то как он может его выразить? Нам возразят, что это справедливо для любого смысла. Вовсе нет. Ведь смысл высказывания не является ни его конечной целью, ни его частью. Смысл высказывания есть нечто внешнее по отношению к нему и является целью того, кому это высказывание принадлежит (и кто не является частью высказывания). Но что может существовать вне истории? И к какому слушателю она тогда может быть обращена? «Смысл мира, – говорит Витгенштейн, – должен находиться вне мира». Точно так же и смысл истории может находиться только вне истории. Именно это мы и называем Богом, если, конечно, в него верим, а история тогда оборачивается теодицеей. Что касается остальных, тех, кто не поклоняется ни одному Богу, то их взгляд на историю можно выразить словами Шекспира, сказанными по поводу любой жизни: «Это шумная и исполненная ужасов история, рассказанная идиотом и не имеющая никакого смысла». Что ничуть не мешает нам, пока мы живем, ставить перед собой разнообразные цели и высказывать свои мысли. Но вот чего мы никак не можем, так это поверить, что нашими устами говорит история, что она, пользуясь нами, добивается каких-то своих целей. Что означает война 1914 года? Какую цель она преследовала? Ясное дело, что никакой, ведь участвовавшие в ней люди преследовали каждый свою цель, в результате чего существование многих из них обретало прямо противоположное значение. То же самое можно сказать о любом событии. Возьмем Французскую революцию. Возьмем Октябрьскую революцию. Те, кто готовил эти революции, разумеется, преследовали свои цели и видели в своих действиях ясный смысл, но то же самое чувствовали и точно так же поступали те, кто им противостоял. Это тонко подметил Энгельс: «История делается таким образом, что конечный результат всегда получается из столкновений множества отдельных воль, причем каждая из этих воль становится тем, что она есть, опять-таки благодаря массе особых жизненных обстоятельств. Таким образом, имеется бесконечное количество перекрещивающихся сил, бесконечная группа параллелограммов сил, и из этого перекрещивания выходит одна равнодействующая – историческое событие. Этот результат можно опять-таки рассматривать как продукт одной силы, действующей как целое, бессознательно. Ведь то, что хочет один, встречает противодействие со стороны другого, и в конечном результате появляется нечто такое, чего никто не хотел» (Письмо к Йозефу Блоку от 21 сентября 1890 г.). Именно потому, что в истории каждый индивидуум преследует собственную цель или собственные цели, совершенно исключено, чтобы сама история к чему-то стремилась или имела бы какое-то значение. Если в истории действуют субъекты, как сама история может быть субъектом? Если смысл заключается в том, как складывается история, как сама история может иметь какой-то смысл? И это, повторим, ничуть не мешает нам ставить свои цели, а иногда и добиваться их осуществления. Но смысл в этом случае будет не смыслом истории, а смыслом наших действий. Активный борец за что-либо стоит больше пророка.

 

Иудаизм (Judaisme)

 

Это было в начале 1980-х. Я встретил бывшего соученика по подготовительным курсам и университету «Эколь Нормаль», которого не видел со студенческих времен. Мы зашли выпить по стаканчику и вкратце изложили друг другу итоги своей жизни. Работа, женитьба, дети, написанные или только задуманные книги… Потом мой приятель вдруг сказал:

– У меня появилось и еще кое-что. Я вернулся в синагогу.

– А ты разве был евреем?

– Я и сейчас еврей. А ты что, не знал?

– А откуда мне было знать? Ты же никогда об этом не говорил…

– Ну уж по фамилии-то мог бы догадаться!

– Да что я, разбираюсь в еврейских фамилиях? Знаешь, если человек сам не еврей и не антисемит, он понятия не имеет, какие фамилии еврейские, а какие нет. Ну разве что Леви или Коган… Вообще у меня почему-то отложилось, что ты был атеистом. А это, согласись, никак не вопрос национальности или вероисповедания…

На самом деле этот мой приятель принадлежал к поколению молодых евреев, столь прочно интегрированных в общество, что их принадлежность к еврейству показалась бы тому, кто о ней не знал, чем-то ирреальным, своего рода реакцией на отношение к себе. Видимо, прав был Сартр, говоря о таких людях: они чувствуют себя евреями только потому, что существует антисемитизм. Позже многие из них пошли путем духовного приспособления к несущественному поначалу факту принадлежности к еврейству, наполнив его позитивным смыслом – ощущением причастности к чему-то, чувством верности чему-то. Приятель, о котором я рассказываю, стал для меня первым в длинной череде таких же, как он, людей, которые навели меня на многие размышления. Может быть, мы не правы в своем стремлении слишком старательно чернить прошлое, традицию, преемственность поколений? Впрочем, в тот день подобные вопросы меня еще не занимали. Если что и потрясло меня, так это религиозный аспект дела.

– Так что же, – спросил я, – ты, выходит, веришь в Бога?

– О! – ответил он с улыбкой. – Понимаешь, для еврея не так уж важно, есть Бог или его нет.

Для человека, воспитанного, подобно мне, в католической традиции, это прозвучало более чем странно. Мне казалось, что единственное, что действительно важно в рассуждениях о религии, это веришь ты в Бога или нет. Наивность гоя! В усмешке приятеля я прочитал нечто совсем иное. Что толку зацикливаться на том, что узнать все равно невозможно! Вопрос принадлежности – общине, традиции, истории – куда важнее вопроса вероисповедания, а изучение, строгое следование правилам и память – все, что впоследствии я назвал верностью, – важнее веры.

Иудаизм есть религия Книги. Знаю, что то же самое можно сказать о христианстве и исламе. Однако двух последних религий это утверждение все же касается в меньшей мере. «Иудаизм, – продолжал говорить мой приятель, – это единственная религия, полагающая первым долгом родителей научить детей читать». Они видят перед собой Библию, которая их ждет и помогает им определиться. Для христианина и, думаю, для мусульманина в первую очередь важен Бог-спаситель. Книга – лишь путь, который идет от Бога и ведет к Богу, его след, обретающий абсолютную ценность только благодаря Тому, кто его вдохновил и одухотворил. Для еврея, насколько я понимаю, дело обстоит совсем иначе. Книга важна сама по себе, мало того, она сохранила бы свою ценность даже в том случае, если бы Бога не было или если бы он был другим. Впрочем, что же это за Бог? Ни один иудейский пророк никогда не притязал на то, что знает Бога; он высказывал лишь его пожелания и приказы. Итак, иудаизм есть религия Книги, а сама Книга есть прежде всего Закон (Тора), а не символ веры. Она говорит, что надо делать, а не что думать и во что верить. Собственно, думать и верить можно во что угодно, вот почему дух остается свободным. Нельзя только делать, что тебе заблагорассудится, потому что все мы несем друг перед другом моральную ответственность.

Если Христос не был Богом, если не было Воскресения, что остается от христианства? Ничего особенного, ничего собственно религиозного. Между тем, на мой взгляд атеиста, остается нечто весьма существенное – определенная верность, определенная мораль, один из множества возможных способов быть евреем. Когда мне задавали вопрос о моем вероисповедании, мне случалось отвечать, что я – ассимилированный гой. Я действительно иудеохристианин, хочу я того или нет, и тем более ассимилированный, что утратил веру. Чтобы не впасть в нигилизм и варварство, мне остается одно – верность. Несколько лет назад, во время какой-то конференции, не то в Реймсе, не то в Страсбурге, мне довелось выступать на тему о том, что такое вера и что такое верность. После конференции, проходившей в университете или в одной из высших школ, не помню точно, состоялся небольшой коктейль, на котором меня познакомили кое с кем из коллег и других важных лиц. Среди последних оказался и раввин.

– Забавная вещь случилась на этой вашей конференции… – обратился он ко мне.

– Что за вещь?

– Вы как раз начали говорить о верности… Рядом со мной сидел мой друг, который приехал вместе со мной. И я прошептал ему на ухо: «Только что вспомнил один еврейский анекдот. Напомни потом, чтобы я его тебе рассказал».

– И что же?

– Не прошло и нескольких секунд, как вы сами рассказали этот самый анекдот!

Анекдот, о котором шла речь, на мой взгляд, передает самый дух иудаизма, во всяком случае ту его часть, которая трогает меня сильнее всего. И мне было очень приятно, что мой анекдот неожиданно получил подтверждение, так сказать, из первых рук. Привожу его здесь.

«Два раввина сидят за ужином и ведут беседу о существовании Бога. В конце концов оба приходят к мнению, что Бога, пожалуй, и нет.

На следующее утро один раввин, проснувшись, стал искать друга, не нашел его в доме и вышел в сад. И увидел, что второй раввин творит утреннюю молитву.

– Что ты делаешь? – удивленно воскликнул он.

– Творю утреннюю молитву, как видишь.

– Но мы же с тобой вчера полночи спорили и решили, что Бога нет!

– А какое Богу до этого дело?»

Еврейский юмор. Еврейская мудрость. Разве так уж необходимо верить в Бога, чтобы делать то, что должен? И так ли уж нужна вера тому, кто стремится хранить верность?

Достоевский на этом фоне кажется маленьким ребенком. Неважно, есть Бог или его нет, все равно нельзя думать, что все позволено. Закон остается Законом до тех пор, пока люди помнят о нем, изучают его и передают потомкам.

Дух иудаизма это просто дух, иначе говоря, юмор, знание и верность.

Не удивительно, что варвары были антисемитами.

 

 

К

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-04-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: