Глава двадцать четвертая 6 глава. За десять лет, что он тут не был, весь этот район застроился каменными домами




Он все вспоминал Лизу такой, какой он знал ее в дни молодости, и на него с такой силой нахлынули воспоминания тех молодых дней, что он снова почувствовал себя молодым, и все, что предстояло ему теперь, вдруг тоже представилось ему как бы освещенным светом его молодости. «Она не могла измениться, – думал он муж ее, Осьмухин, тоже вроде свой был человек… А куда ни шло, задери его чорт, зайду к Лизе Рыбаловой! Может, они не уехали, может, сама судьба ведет меня до них. А может, она уже одна живет?» с волнением думал он, спускаясь к переезду.

За десять лет, что он тут не был, весь этот район застроился каменными домами, и теперь уже трудно было разобраться, в каком из них могут жить Осьмухины. Долго ходил он по притихшим улицам, среди домов с закрытыми ставнями, не решаясь зайти и спросить, Наконец он сообразил, что надо ориентироваться по копру шахты № 5, видневшемуся далеко в степи, и когда он пошел улицей, глядевшей прямо на копер, он сразу нашел домик Осьмухиных.

Окна с цветами на подоконниках были распахнуты, – ему почудились молодые голоса в комнатах, и сердце его забилось, как в молодости, когда он постучал в дверь. Наверно, его не слышно было; он постучал еще раз. За дверью послышались шаги в мягкой обуви.

Перед ним стояла Лиза Рыбалова, Елизавета Алексеевна, в домашних туфлях, с лицом одновременно и злым и полным горечи, с опухшими, красными от слез глазами. «Эге, как потрепала ее жизнь», мгновенно подумал Шульга.

Но все же он сразу узнал ее. У нее в молодости бывало это резкое выражение не то раздражения, не то злости, но Матвей Костиевич знал, как она на самом деле была добра. Она попрежнему была стройна, и в светлых ее волосах не было седины, но продольные морщины, морщины тяжелых переживаний и труда, легли по лицу ее. И одета она была как‑то неряшливо, – раньше она некогда не допускала себя до этого.

Она недружелюбно и вопросительно смотрела на незнакомого человека, который стоял на крыльце ее дома. И вдруг выражение удивления и словно отдаленной радости, возникшей где‑то за стоящими в глазах слезами, появилось в лице ее.

– Матвей Константинович… Товарищ Шульга! – сказала она, и рука ее, державшая скобу двери, беспомощно упала. – Каким вас ветром занесло? В такое время!

– Трошки извини, Лиза, чи Лизавета Алексеевна не знаю, як прикажешь звать… Иду вот на восток, эвакуируюсь, забежал проведать…

– То‑то, что на восток – все, все на восток! А мы? А дети наши? – вдруг неожиданно возбужденно заговорила она, нервными движениями быстро поправляя волосы, гляди на него не то злыми, не то очень замученными глазами. – Вы вот едете на восток, товарищ Шульга, а сын мой лежит после операции, а вы вот едете на восток! – повторяла она, точно именно Матвей Костиевич не раз был ею предупрежден о том, что так может быть, и вот именно так случилось, и он был виноват в этом.

– Извините, не серчайте, – сказал Матвей Костиевич очень покойно и примирительно, хотя в душе его внезапной грустью отозвалась какая‑то тоненькая‑тоненькая струна. «Вот ты какая оказалась, Лиза Рыбалова, – отозвалась эта струна, – вот как ты встретила меня, милая моя Лиза!»

Но он многое видел в своей жизни и владел собой.

– Скажите толком, что у вас приключилось такое? Он тоже перешел на «вы».

– Да уж и вы извините, – сказала она все в той же резкой манере. Тень давнишнего доброго отношения снова появилась в лице ее. – Заходите… Только у нас такое идет! – Она махнула рукой, и на ее красных подпухших глазах снова выступили слезы.

Она отступила, приглашая его пройти. Он вслед за ней вошел в полутемную переднюю. И сразу в распахнутую дверь, в залитой солнцем комнате направо, увидел трех или четырех парубков и девушку, стоявших возле кровати, на которой полулежал на подушке, покрытый выше пояса простыней, подросток‑юноша с когда‑то сильно загорелым, а теперь побледневшим лицом, с темными глазами, в белой майке с отложным воротничком.

В одном из парубков, в кепке и с вещевым мешком за плечами, Шульга по одежде и каким‑то запавшим в памяти движениям признал того самого парубка, что целовался с девушкой возле машины.

– Это к сыну прощаться пришли. Вы сюда пройдите, – Елизавета Алексеевна указала ему в комнату напротив.

Комната была с теневой стороны дома, в ней было темновато и прохладно.

– Так здравствуйте ж поперву, – сказал Матвей Костиевич, снимая кепку и обнажая крупную, стриженную под машинку, иссера‑черную, с пробрызнувшей кое‑где сединой голову, и протянул руку. – Не знаю, як уже вас и называть – Лиза, чи Лизавета Алексеевна?

– Зовите, как вам удобнее. За важностью не гонюсь и величанья не требую, а только какая уж я Лиза? Была Лиза, а теперь… – Она резко махнула рукой и замученно и виновато, и в то же время как‑то очень женственно взглянула на Матвея Костиевича своими подпухшими светлыми глазами.

– Для меня ты всегда будешь Лиза, бо я уже сам старый, – улыбнулся Шульга, садясь на стул.

Она села напротив него.

– А коли я уже старый, извини, начну прямо с замечания тебе, – все с той же улыбкой, но очень серьезно продолжал Шульга. – На то, что я еду на восток и другие наши люди едут на восток, на то ты серчать не должна. Сроку нам немец проклятый не отпустил. Когда‑то ты вроде была своя жинка, значит, могу тебе сказать, что он, тот немец проклятый, ударил с Миллерова на Морозовскую – значит, целит на Сталинград; значит, вышел нам в глубокий тыл…

– А нам с этого разве легче? – с тоской сказала она. – Вы ж едете, а мы остаемся…

– Кто же в том виноват? – сказал он, помрачнев. – Мы, семьи, такие, как ваша, – сказал он, вспомнив свою семью, – с начала войны и доси вывозили на восток, и помощь давали, и транспорт. Мало сказать семьи – мы тысячи, десятки тысяч рабочих людей вывезли на Урал, в Сибирь. Чего ж вы в свое время не ехали? – спросил Матвей Костиевич со все более возникавшим в нем горьким чувством.

Она молчала, и в том, как она сидела, неподвижно, прямо, точно прислушиваясь к тому, что происходило в другой комнате, через переднюю, чувствовалось, что она плохо слушает его. И сам он невольно стал прислушиваться к тому, что происходит в той комнате.

Оттуда доносились только редкие тихие звуки голосов, и нельзя было понять, что там происходит.

Ваня Земнухов, при всей его настойчивости и хладнокровии, которые у товарищей его вошли даже в поговорку, так и не нашел подводы или места в машине для Володи Осьмухина и вернулся домой, где он застал истомившегося от ожидания Жору Арутюнянца. Отец тоже был уже дома, и по этому признаку Ваня понял, что Ковалевы уехали.

Жора Арутюнянц был сильно вытянувшийся в длину, но все же на полголовы ниже Земнухова, очень черный от природы да еще сильно загоревший семнадцатилетний юноша, с красивыми, в загнутых ресницах, армянскими черными глазами и полными губами. Он смахивал на негра.

Несмотря на разницу в годах, они сдружились за эти несколько дней: оба они были страстные книгочеи.

Ваню Земнухова даже называли в школе профессором. У него был только один парадный, серый в коричневую полоску, костюм, который он надевал в торжественных случаях жизни и который, как все, что носил Ваня, был ему уже коротковат. Но когда он поддевал под пиджак белую с отложным воротничком сорочку, подвязывал коричневый галстук, надевал свои в черной роговой оправе очки и появлялся в коридоре школы с карманами, полными газет, и с книгой, которую он нес в согнутой руке, рассеянно похлопывая себя ею по плечу, шел по коридору вразвалку, неизменно спокойный, молчаливый, с этим скрытым вдохновением, которое таким ровным и ясным светом горело в душе его, отбрасывая на бледное лицо его какой‑то дальний отсвет, – все товарищи, а особенно ученики младших классов, его питомцы‑пионеры, с невольным почтением уступали ему дорогу, как будто он и в самом деле был профессором.

А у Жоры Арутюнянца даже была заведена специальная разграфленная тетрадь, куда он заносил фамилию автора, название каждой прочитанной книги и краткую ее оценку. Например:

«Н. Островский. Как закалялась сталь. Вот здорово.

А. Блок. Стихи о прекрасной даме. Много туманных слов.

Л. Толстой. Хаджи‑Мурат. Хорошо показана освободительная борьба горцев.

С. Голубов. Солдатская слава. Недостаточно показана освободительная борьба горцев.

Байрон. Чайльд‑Гарольд. Непонятно, почему это произведение так волновало умы, если его так скучно читать.

В Маяковский. Хорошо. (Нет никакой оценки.)

А. Толстой. Петр первый. Здорово. Показано, что Петр был прогрессивный человек».

И многое другое можно было прочесть в этой его разграфленной тетрадке. Жора Арутюнянц вообще был очень аккуратен, чистоплотен, настойчив в своих убеждениях и во всем любил порядок и дисциплину.

Все эти дни и ночи, занимаясь эвакуацией школ, клубов, детских домов, они, ни на минуту не умолкая, с жаром говорили о втором фронте, о стихотворении «Жди меня», о Северном морском пути, о кинокартине «Большая жизнь», о работах академика Лысенко, о недостатках пионердвижения, о странном поведении правительства Сикорского в Лондоне, о поэте Щипачеве, радиодикторе Левитане, о Рузвельте и Черчилле и разошлись только в одном вопросе: Жора Арутюнянц считал, что гораздо полезнее читать газеты и книги, чем гонять по парку за девчонками, а Ваня Земнухов сказал, что он лично все‑таки гонял бы, если бы не был так близорук.

Пока Ваня прощался с плачущей матерью, старшей сестрой и сердито сопевшим, крякавшим и старавшимся не глядеть на сына отцом, который в последний момент, однако, перекрестил его и вдруг припал к его лбу сухими горячечными губами, – Жора убеждал Ваню, что если он не достал подводы, то нет уже и смысла заходить к Осьмухиным. Но Ваня сказал, что он дал слово Толе Орлову и надо зайти объяснить все.

Они вскинули за плечи вещевые мешки, Ваня взглянул в последний раз на свой любимый угол у изголовья кровати, где висел литографированный портрет Пушкина работы художника Карпова, изданный украинским видавництвом в Харькове, и стояла этажерка с книгами, среди которых главное место занимали собрание сочинений Пушкина и маленькие томики поэтов пушкинской поры, изданные «Советским писателем» в Ленинграде, – Ваня взглянул на все это, преувеличенно резким движением насунул на глаза кепку, и они пошли к Володе Осьмухину.

Володя, в белой майке, покрытый до пояса простынею, полулежал на постели. На кровати его лежала раскрытая книга, которую он, должно быть, еще сегодня утром читал, – «Релейная защита»,

В углу у окна, за кроватью, кое‑как свалены были, чтобы не мешали убирать комнату, всевозможные инструменты, мотки провода, самодельный киноаппарат, части радиоприемника, – Володя Осьмухин увлекался изобретательством и мечтал быть инженером‑авиаконструктором.

Толя Орлов, по прозвищу «Гром гремит», лучший друг Володи и круглый сирота, сидел на табуретке возле кровати, «Гром гремит» его прозвали за то, что он вечно, и зимой и летом, был простужен и гулко кашлял, как в бочку. Он сидел, ссутулившись и широко расставив крупные колени. Все его суставы и сочленения в локтях, кистях, коленях, стопы и голени были неестественно развиты, мосласты, Густые серые вихры торчали во все стороны на крупной голове его. Выражение глаз у него было грустное.

– Ходить, значит, никак не можешь? – спрашивал Земнухов Володю.

– Куда ж ходить, доктор сказал – шов разойдется, кишки вывалятся! – мрачно сказал Володя.

Он был мрачен не только потому, что сам вынужден был остаться, а и потому, что из‑за него оставались мать и сестра.

– А ну, покажи шов, – сказал распорядительный Жора Арутюнянц.

– Что вы, он же у него забинтован! – испугалась сестра Володи Людмила, или Люся, стоявшая в ногах его, облокотившись о спинку кровати,

– Не беспокойтесь, все будет в совершенном порядке, – с вежливой улыбкой и приятным армянским акцентом, придававшим его словам особенную значительность, сказал Жора, – Я прошел сам всю школу первой помощи и великолепно разбинтую и забинтую…

– Это негигиенично! – протестовала Люся.

– Новейшая военная медицина, которой приходится работать в невыносимых полевых условиях, доказала, что это предрассудки, – безапелляционно сказал Жора,

– Это вы о чем нибудь другом вычитали, – сказала Люся надменно. Но через мгновение она уже с некоторым интересом посмотрела на этого черного негритянского мальчика.

– Брось ты, Люська! Ну, я понимаю еще – мама, она человек нервный, а ты что вмешиваешься не в свои дела! Уходи, уходи! – сердито говорил Володя сестре и, откинув простыню, открыл свои настолько загорелые и мускулистые худые ноги, что никакая болезнь и лежанье в больнице не могли истребить этот загар и эти развитые мышцы.

Люся отвернулась.

Толя Орлов и Ваня поддерживали Володю, а Жора приспустил его синие трусы и разбинтовал его. Шов гноился и был в отвратительном состоянии, и Володя, делая усилия, чтобы не морщиться от боли, сильно побледнел.

– Дрянь дело. Да? – сказал Жора морщась.

– Дела не важнец, – согласился Ваня.

Они молча и стараясь не глядеть на Володю, узкие коричневые глаза которого, всегда светившиеся удалью и хитрецой, теперь грустно и заискивающе ловили взгляды товарищей, снова забинтовали его.

Теперь им предстояло самое трудное, они должны были покинуть товарища, зная о том, что ему угрожает.

– Де же чоловик твой, Лиза? – спрашивал в это время Матвей Костиевич, чтобы перевести разговор.

– Умер, – жестко сказала Елизавета Алексеевна. – В прошлом году как раз перед войной умер. Он все болел и умер, – несколько раз повторила она с злым, как показалось Шульге, укором. – Ах, Матвей Константинович! – сказала она с мукой в голосе. – Вы теперь тоже стали из людей власти, а если б вы знали, как тяжело нам сейчас, простым людям! Ведь вы же власть наша, для простых людей, ведь я же помню, из каких вы людей, – таких же, как и мы. Я помню, как мой брат и вы боролись за нашу жизнь, и я вас ни в чем не виню, я знаю, нельзя вам, таким людям, остаться на погибель, но неужто ж вы не видите, что вместе с вами, все побросав, бежит всякая сволочь, мебель с собой везет, целые грузовики барахла, и нет им никакого дела до нас, простых людей, обывателей, как другие говорят, а ведь мы, маленькие люди, все это сделали своими руками. Ах, Матвей Константинович! И неужто ж вы не видите, что этим сволочам вещи, извините меня, дороже, чем мы, простые люди? – воскликнула она с искривившимися от муки губами. – А потом вы удивляетесь, что и среди нас, простых людей, находятся такие люди, что обижаются. А я удивляюсь, как еще терпеливы мы, простые люди, ведь один раз в жизни пережить такое – ведь во всем, во всем разуверишься!

Впоследствии Шульга не раз с мучительным волнением и скорбью вспоминал этот момент их разговора. Самое непоправимое было то, что он в глубине души понимал, какие чувства владели этой женщиной, и в душе его, широкой и сильной, были настоящие слова для нее. Но в тот момент, когда она так говорила, с прорвавшейся в ней мукой и, как ему казалось, злобой, ее слова и весь ее облик так противоречили представлению о той Лизе, которую он знал в дни молодости, так поразили его несоответствием тому, что он ожидал! И оскорбительным вдруг показалось ему, что, когда он сам оставался здесь, а вся семья его была уже в руках немцев, может быть, уже погибла, она, эта женщина, говорила только о себе, даже не спросила о его семье, о жене, с которой она была дружна в молодости. И с губ Шульги вдруг тоже сорвались слова, о которых он вспоминал потом с сожалением.

– Далеко вы заехали, Елизавета Алексеевна, в мыслях своих, – сказал он холодно, – далеко! Оно удобно, конечно, разувериться в своей власти, когда немецкая власть на пороге. Чуете? – сказал он, грозно подняв руку с коротким, поросшим волосом пальцем, и раскаты дальней артиллерийской стрельбы точно ворвались в комнату. – А думали вы, сколько там гибнет лучшего цвету народа нашего, тех, что из простых людей поднялись до власти, як вы кажете, а я скажу – поднялись до сознания, шо воны цвет народа, коммунисты! И коли вы разуверились в тех людях, разуверились в такой час, когда нас немец топчет, мне на то обидно. Обидно и жалко вас, жалко, – грозно повторил он, и губы его задрожали, как у ребенка.

– Да вы что это?… Что это?… Вы… вы хотите обвинить меня, что я немцев жду? – задохнувшись и еще больше распаляясь от того, что он ее так понял, резко вскричала Елизавета Алексеевна. – Ах, вы… А сын мой?… Я мать!.. А вы…

– А разве вы забыли, Елизавета Алексеевна, когда мы с вами были простые рабочие люди, як вы кажете, и вставала нам опасность от немцев, от белых, разве мы поперву о себе думали? – не слушая ее, говорил Матвей Костиевич с горьким чувством. – Нет, мы поперву не о себе думали, а думали о лучших наших людях – вожаках, вот о ком мы думали! Вспомните‑ка брата вашего? Вот как всегда думали и поступали мы, рабочие люди! Спрятать, уберечь вожаков наших, лучших людей, цвет наш, а самим стать грудью, – вот как всегда думал и думает рабочий человек, и думать иначе считает для себя позором! Неужто ж вы так изменились с той поры, Елизавета Алексеевна?

– Обождите! – вдруг сказала она и вся выпрямилась, прислушиваясь к тому, что происходило в другой комнате через переднюю.

И Шульга тоже прислушался.

В той комнате наступила тишина, и эта тишина подсказала матери, что там что‑то происходит. Она, мгновенно забыв о Матвее Костиевиче, резко рванулась в дверь и прошла к сыну. Матвей Костиевич, недовольный собой, хмуро сминая в больших, поросших темным волосом руках кепку, вышел в переднюю.

Сын Елизаветы Алексеевны, полулежа на постели, прощался с товарищами, долго, молча пожимая им руки, взволнованно и нервически подергивая шеей и темной, остриженной под машинку, уже несколько обросшей головой. Как это ни странно было в его положении, на лице у него было выражение радостного подъема, темные узкие глаза его блестели. Один из его товарищей, вихрастый, неуклюжий, мосластый, стоял у его изголовья и, отвернувшись так, что лицо его видно было только в профиль, с просветленным выражением, расширенными глазами смотрел в солнечное распахнутое окно.

А девушка попрежнему стояла у больного в ногах и улыбалась. И у Матвея Костиевича вдруг больно сжалось сердце, когда в этой девушке он узнал прежнюю Лизу Рыбалову. Да, это была Лиза, какой он ее знал более двадцати лет назад, только более смягченная, чем та работница Лиза с немного большеватыми руками и резкими движениями, которую он знал и любил.

«Да, треба итти», с грустью подумал он, сминая в руках кепку, и неловко переступил по скрипящим половицам.

– Уходите? – громко спросила Елизавета Алексеевна, рванувшись к нему.

– Як кажуть, ничего не попишешь, пора уже ехать. Не серчайте. – И он надел кепку.

– Уже? – повторила она. Не то горькое чувство, не то сожаление прозвучало в этом ее вопросе‑восклицании, а может быть, ему так показалось. – Не серчайте вы… Дай же вам бог, коли он есть, счастливо добраться, не забывайте нас, помните о нас, – говорила она, беспомощно опустив руки. И что‑то такое доброе, материнское звучало в ее голосе, что к горлу его вдруг подкатил комок.

– Прощайте, – хмуро сказал Матвей Костиевич и вышел на улицу.

Ах, напрасно, напрасно ушел ты, товарищ Шульга! Напрасно ты покинул Елизавету Алексеевну и эту девушку, которая так походила на прежнюю Лизу Рыбалову, напрасно не вдумался, не вчувствовался в то, что произошло на твоих глазах между этими юношами, даже не поинтересовался тем, кто они, эти юноши!

Если бы Матвей Костиевич не поступил так, может быть его жизнь сложилась по‑иному. Но он тогда не только не мог понимать это, он был даже чем‑то обижен и оскорблен. И ему ничего уже не оставалось, как итти в дальний район, который в старину назывался Голубятниками, разыскивать домик своего товарища по старому партизанству, Ивана Гнатенко, или запросто Кондратовича, у которого он не был пятнадцать лет. Мог ли он думать, что в этот момент он делал первый шаг по тому пути, который привел его к гибели?

А вот что произошло в последнюю минуту перед тем, как он вслед за Елизаветой Алексеевной вышел в переднюю, – вот что произошло в комнате, где лежал сын Елизаветы Алексеевны.

Там стояло тягостное молчание. И тогда поднялся с табурета Толя Орлов, тот самый Толя Орлов, которого все время сотрясали приступы гулкого кашля оттого, что он всегда был плохо одет и простуда гнездилась у него в костях, за что и прозвали его «Гром гремит», – он поднялся с табурета и сказал, что если уж его лучший друг Володя не может уехать, то он, Толя Орлов, останется с ним.

В первое мгновение все растерялись. Потом Володя прослезился и стал целовать Толю Орлова, и всеми овладело радостное возбуждение. Люся, та бросилась «Грому гремит» на шею, стала целовать его в щеки, в глаза, в нос, – он не знал минуты счастливее этой! Потом Люся сердито посмотрела на Жору Арутюнянца! Ей очень хотелось, чтобы этот аккуратный юноша‑негр тоже остался.

– Вот здорово! Вот это товарищи! Вот это молодец Толя! – довольным глуховатым баском говорил Ваня Земнухов. – Я горжусь тобой… – вдруг сказал он. – Я и вот Жора Арутюнянц, мы гордимся тобой, – поправился он.

И он пожал Толе руку, и Жора тоже пожал Толе руку

– Да разве мы будем просто так жить? – с блестящими глазами говорил Володя. – Мы будем бороться' правда, Толя? И не может быть, чтобы здесь никого не оставили от райкома партии для подпольной работы. Мы их найдем! Разве мы не сможем быть полезны!

 

Глава девятая

 

Ваня Земнухов и Жора Арутюнянц, простившись с Володей Осьмухиным, влились в поток беженцев, катившийся вдоль железной дороги на Лихую.

Первоначальный план их пути был на Новочеркасск, где у Жоры Арутюнянца была влиятельная, как он сказал, родня, могущая помочь в дальнейшем передвижении, – там дядя его работал сапожником при станции. Но Ваня, которому Жора подчинялся как старшему товарищу, узнав, что Ковалевы едут на Лихую, в последнюю минуту предложил Жоре этот новый маршрут, очень туманно сформулировав его преимущества. И Жора, которому было решительно все равно, куда ни итти, с готовностью изменил свой довольно ясный маршрут на туманный маршрут Земнухова.

На одном из этапов пути к ним присоединился маленький, кривоногий и донельзя усатый майор в сильно помятой гимнастерке с гвардейским значком с правой стороны груди, в сухих покоробленных сапогах. Его военная форма, особенно сапоги, находилась в таком горестном состоянии оттого, что, как он пояснил, она в течение пяти месяцев, пока он излечивался от ран, валялась «чорт знает где», то есть в госпитальной кладовой.

Последнее время госпиталь занимал одно из отделений краснодонской главной больницы и теперь эвакуировался, но за недостатком транспорта всем, кто мог ходить, предложено было, итти пешком, и еще более ста тяжело раненных осталось в Краснодоне без всякой надежды выбраться.

Кроме этого пространного объяснения судьбы своей и своего госпиталя, майор во весь остальной путь не произнес ни слова. Он был до крайности молчалив, он молчал упорно и совершенно безнадежно. Кроме того, майор хромал. Но, несмотря на свою хромоту, он довольно ретиво шагал в своих покоробленных сапогах, не отставая от ребят, и вскоре внушил такое уважение к себе, что ребята, о чем бы ни говорили, обращались к нему, как к молчаливому авторитету.

В то время, когда множество людей, пожилых и молодых, и не только женщин, а мужчин с оружием в руках. страдало и мучилось в этом нескончаемом потоке отступления, Ваня и Жора, с вещевыми мешками за плечами, закатав рукава выше локтей, неся в руках кепки, шагали по степи, полные бодрости и радужных надежд.

Их преимущество перед другими людьми было в том, что они были совсем юны, одиноки, не знали, где находится враг и где свои, не верили слухам, и весь свет с этой необъятной степью, раскаленным солнцем, дымом пожаров и пылью, тучей стоявшей в районе дорог, которые то там, то здесь бомбил и обстреливал немец, – весь свет казался им открытым на все четыре стороны.

И говорили они о вещах, которые не имели никакого отношения к тому, что происходило вокруг.

– Почему же ты считаешь, что быть юристом не интересно в наши дни? – спрашивал Ваня своим глуховатым баском,

– Потому что, пока идет война, надо быть военным, а когда война кончится, надо быть инженером, чтобы восстанавливать хозяйство, а юристом – это сейчас не главное, – говорил Жора с той четкостью и определенностью суждений, которая была ему свойственна, несмотря на его семнадцать лет.

– Да, конечно, пока идет война, я хотел бы быть военным, но военным меня не берут – по глазам. Когда ты отходишь от меня, я уже вижу тебя как что то неопределенно‑долговязое и черное, – с усмешкой сказал Ваня. – А инженером быть, конечно, очень полезно, но тут дело в склонности, а у меня склонность, как ты знаешь, к поэзии.

– Тогда тебе нужно итти на литературный вуз, – очень ясно и четко определил Жора и посмотрел на майора, как на человека, который единственный может понимать, насколько он, Жора, прав. Но майор никак не отозвался на его слова,

– А вот этого я как раз и не хочу, – сказал Ваня. – Ни Пушкин, ни Тютчев не проходили литературного вуза, да тогда и не было такого, и вообще научиться стать поэтом в учебном заведении нельзя.

– Всему можно научиться, – отвечал Жора.

– Нет, учиться на поэта в учебном заведении – это просто глупо. Каждый человек должен учиться и начинать жить с обыкновенной профессии, а если у него от природы есть талант поэтический, этот талант разовьется путем самостоятельного развития, и только тогда, я думаю, можно стать писателем по профессии. Например, Тютчев был дипломатом, Гарин – инженером, Чехов – доктором, Толстой – помещиком…

– Удобная профессия! – сказал Жора, лукаво взглянув на Ваню черными армянскиъф глазами.

Оба они засмеялись, и майор тоже улыбнулся в усы.

– А юристом кто‑нибудь был? – деловито спросил Жора.

В конце концов, если кто‑нибудь из писателей был юристом, это вполне устраивало его и в отношении Вани.

– Этого я не знаю, но юридическое образование таково, что оно дает знания в науках, необходимых писателю, – в области наук общественных, истории, права, литературы…

– Положим, эти дисциплины, – сказал Жора не без некоторого щегольства, – эти дисциплины лучше пройти в педвузе.

– Но я не хотел бы быть педагогом, хотя вы там и прозвали меня профессором…

– Все‑таки глупо, например, быть защитником на нашем суде, – сказал Жора, – например, помнишь, на процессе этих сволочей‑вредителей? Я все время думаю про защитников. Вот глупое у них положение, а? – И Жора опять засмеялся, показав ослепительно белые зубы.

– Ну, защитником у нас, конечно, неинтересно, у нас суд народный, но следователем, я думаю, очень интересно, можно очень много разных людей узнать.

– Лучше всего – обвинителем, – сказал Жора. – Помнишь, Вышинский? Здорово! Но все‑таки я бы лично не стал юристом.

– Ленин был юристом, – сказал Ваня.

– То другое время было.

– Я бы еще с тобой поспорил, если бы мне не было ясно, что на эту тему – кем быть – спорить просто бесполезно и глупо, – сказал Ваня с улыбкой. – Надо быть человеком образованным, знающим свое дело, трудолюбивым, а если у тебя к тому же есть талант поэтический, он себя проявит.

– Ваня, ты знаешь, я всегда с удовольствием читал твои стихи и в стенгазете и в журнале «Парус», который вы выпускали с Кошевым.

– Ты читал этот журнал? – живо переспросил Ваня.

– Да, я читал этот журнал, – торжественно сказал Жора, – я читал наш школьный «Крокодил», я следил за всем, что издается в нашей школе, – сказал он самодовольно, – и я тебе определенно скажу: у тебя есть талант!

– Уж и талант, – смущенно покосившись на майора, сказал Ваня и кивком головы закинул свои рассыпавшиеся длинные волосы. – Пока что так, кропаем стишки… Пушкин – вот это да, это мой бог!

– Нет, ты здорово, помню, Ленку Позднышеву продернул, что она все у зеркала кривляется… Ха‑ха!.. Очень здорово, ей‑богу! – с сильно прорвавшимся армянским акцентом воскликнул Жора. – Как, как это? «Прелестный ротик открывала…» Ха‑ха…

– Ну, ерунда какая, – смущенно и глуховато басил Ваня.

– Слушай, а у тебя любовных стихов нет, а? – таинственно сказал Жора. – Слушай, прочти что‑нибудь любовное, да? – И Жора подмигнул майору.

– Какие там любовные, что ты, право! – окончательно смутился Ваня.

У него были любовные стихи, посвященные Клаве и озаглавленные, совсем как у Пушкина: «К…». Именно так – большое «К» и многоточие. И он снова вспомнил все, что произошло между ним и Клавой, и все мечты свои. Он был счастлив. Да, он был счастлив среди всеобщего несчастья. Но разве он мог поделиться этим с Жорой?

– Нет, наверно, у тебя есть. Слушай, прочти, ей‑богу, – сверкая мальчишескими армянскими глазами, упрашивал Жора.

– Брось глупости говорить…

– Неужели, правда, не пишешь? – Жора вдруг стал серьезным, и в голосе его появилась прежняя учительская нотка. – Правильно, что не пишешь. Разве сейчас время писать любовные стихи, как этот Симонов, да? Когда надо воспитывать народ в духе непримиримой ненависти к врагу. Надо писать политические стихи! Маяковский, Сурков, да? Здорово!

– Не в этом дело, писать можно обо всем, – раздумчиво сказал Ваня. – Если мы родились на свет и живем жизнью, о которой, может быть, мечтали целые поколения лучших людей и боролись за нее, мы можем, имеем право писать обо всем, чем мы живем, это все важно и неповторимо.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: