ОЛЬГА. ЛЕНИНГРАДСКИЙ ПЕРЕЛОМ 15 глава




Роман Булата с Галиной Смольяниновой развивался стремительно: ее сестра Ирина вспоминает, что учеба ее в то время совсем не интересовала – она была всецело сосредоточена на Булате. В феврале 1947 года Окуджава сделал ей предложение, и они поженились. Он сразу переехал к жене – сначала на Каспийскую, а потом, когда подполковника Смольянинова назначили начальником строительной части, его семья получила квартиру в самом центре, на улице Бараташвили. В обеих квартирах было по две комнаты – правда, в центре комнаты были больше и светлей, да и дом роскошней. В эту квартиру Окуджава не перевез почти никакого имущества – только стол работы деда Степана.

 

 

О возвращении матери из лагеря Окуджава написал рассказ «Девушка моей мечты», который Юнна Мориц назвала однажды лучшим из всего им созданного; согласиться с этим можно. Этот рассказ 1985 года написан сорок лет спустя после того мая – все эти сорок лет Окуджава не позволял себе прикасаться к самому больному. Да и потом написал крайне сдержанно, ничего не называя впрямую.

В начале 1947 года тетка Сильвия поменяла свою квартиру и уехала в Ереван. Виктор отправился к Марии, в Москву. О причинах переезда тетки в Армению Окуджава друзьям не рассказывал, как и о возвращении матери: он уже научился осторожности. Сильвия надеялась в результате обмена выручить некую сумму, которая позволила бы Ашхен по возвращении некоторое время продержаться, пока не удастся устроиться на службу. В Ереване, где уже жила ее сестра Гоар, она подыскивала работу и жилье. Оставаться в Тбилиси было нельзя: после освобождения у нее не было права жить в столичных и крупных городах. Искать работу в Грузии опасно: Булата еще могли терпеть, хотя с его фамилией и у него постоянно возникали сложности, а жену врага народа, хорошо известного на родине, следовало упрятать подальше (не случайно Виктор Окуджава в 1941 году пошел в школу под фамилией Налбандян). Ашхен нельзя было напоминать о себе. Она ехала в Тбилиси с единственной целью: увидеть сыновей, в разлуке с которыми провела восемь лет. Окуджава в рассказе говорит о десяти, но здесь он неточен. Ошибочна и дата возвращения матери – май: в мае он был уже женат. О. Розенблюм полагает, что май нужен для контраста – кругом весна, ликование, трофейный фильм «Девушка моей мечты», черешня, но все это не может ни отвлечь, ни отогреть Ашхен, высохшую, оглушенную, равнодушную ко всему. Возможна такая мотивировка, но вероятнее ошибка памяти – Окуджава никогда не был особенно внимателен к хронологии.

Он жил в той же комнате, которую снимал два года назад, – в консерваторском здании. Тетка оставила ему большую часть своих вещей. Из-за этого в крошечной комнате не повернуться. За стеной – сосед Меладзе, «пожилой, грузный, с растопыренными ушами, из которых лезла седая шерсть, неряшливый, насупленный, неразговорчивый, особенно со мной, словно боялся, что я попрошу взаймы <…>. Думаю, что ему несладко жилось по соседству со мной. Ко мне иногда вваливались компании таких же, как я, голодных, торопливых, возбужденных, и девочки приходили, и мы пекли на сковороде сухие лепешки из кукурузной муки, откупоривали бутылки дешевого вина, и сквозь тонкую стену к Меладзе проникали крики и смех и звон стаканов, шепот и поцелуи, и он, как видно по всему, с отвращением терпел нашу возню и презирал меня». Между тем, как видно из дальнейшего рассказа, сосед относится к нему с состраданием и нежностью, и это еще один важный механизм окуджавовской прозы, неявный, подспудный: мир добрее к нам, чем мы думаем, жизнь милосердней. Просто, чтобы ощутить это внезапное милосердие, надо очень долго жить «от минуса», предполагая худшее, – как он и живет последние десять лет.

«Телеграмма была из Караганды. Она обожгла руки. „Встречай пятьсот первым целую мама“. Вот и случилось самое неправдоподобное, да как внезапно!» Пятьсот первый поезд, он же «пятьсот веселый», потом появится в песне Окуджавы про Надежду Чернову: этими «веселыми» поездами, перекрашенными товарняками, возвращались из лагерей вскоре после войны те, кто уцелел. Поезда шли вне расписания, их пропускали в последнюю очередь, подолгу держали в тупиках. «Долго идет – всем весело», – поясняет Меладзе, тоже, видно, всякого хлебнувший. Булат мчится на вокзал – поезда ждут к вечеру; больше всего он боится не узнать мать: ведь это «усугубит ее рану». Он представляет ее седой, сгорбленной, беспомощной. Чтобы она смогла «отдохнуть душою», он планировал повести ее на трофейную комедию «Девушка моей мечты», уже год идущую в Тбилиси. «Девушка моей мечты» – идиотская музыкальная комедия 1944 года, где Марика Рёкк сыграла звезду варьете Юлию Крестнер, решившую сбежать от столичного шума и суеты куда-нибудь за город; жестокий директор варьете не отпускает ее, строит всяческие козни – в итоге она оказывается на затерянном полустанке, ночью, без денег, стучит в первую попавшуюся дверь, а за дверью, как легко догадаться, ее ждет будущий возлюбленный, горный инженер. короче, пересказывать эту картину так же бессмысленно, как спорить о ее художественных достоинствах. Не в них дело. Сцена, в которой обнаженная Юлия моется в бочке, стала главным эротическим воспоминанием для миллионов советских людей: «Она тем и была хороша, что даже и не подозревала о существовании этих перенаселенных пустынь, столь несовместимых с ее прекрасным голубым Дунаем, на берегах которого она танцевала в счастливом неведенье. Несправедливость и горечь не касались ее. Пусть мы. нам. но не она, не ей».

Фильм был разрешен главным образом в пропагандистских целях – а не только чтобы усталые победители отдыхали душой: вот, полюбуйтесь, какая дешевая опереточная пошлость нравилась величайшему злодею! (Марика Рёкк была любимицей Гитлера.) Сорок четвертый год, горят Россия, Европа, да уже и Германия – а они развлекаются вот этим! Кстати, многие восприняли «Девушку моей мечты» именно так – скажем, Владимир Корнилов, друг, ровесник и неоднократный адресат Окуджавы, написал возмущенные стихи «Трофейный фильм»:

 

Провались, всех святых и бога ради!

Нагляделся сполна в своей досаде

На роскошные ядра, плечи, стати

Со своей безгрешной высоты.

Ты поешь, ты чечетничаешь бодро —

Дрожь идет по подросткам и по одрам —

Длиннонога, стервозна, крутобедра,

Но не девушка моей мечты.

 

Не заманивай в юность – эту пору

Не терплю безо всякого разбору,

Вся она мне не по сердцу, не впору.

Костью в горле стала поперек.

Там на всех на углах в усах иконы,

В городах, в деревнях тайги законы,

И молчат в серых ватниках колонны,

Но зато поет Марика Рокк…

 

Это стихотворение посвящено Григорию Бакланову, но думается, что истинный адресат его – другой. Корнилов не то чтобы возражает Окуджаве, чей рассказ появился в «Дружбе народов» в октябре 1986 года (тем же годом датировано и стихотворение), но дивится его позиции: как можно умиляться этому символу пошлятины? И как страна, победившая фашизм, могла ломиться на любимый фильм фашистской Германии? Но в том и особенность художественного зрения Окуджавы, что он все стремится облагородить: где Корнилов видит «ядра, плечи, стати» – Окуджава находит «синие глаза и совершенный рот», хотя упоминает и золотистую кожу, и «длинные, безукоризненные ноги». Он не хочет мстить Марике Рёкк, не видит в ней врага, не обижается на фронтовиков, которые жаждут смотреть на нее по двадцать раз, хотя только что раздавили породившую ее страну: надо же человеку отдохнуть, прийти в себя, полюбоваться на чужое счастье!

Окуджава опоздал к «пятьсот веселому», хотя бегал на вокзал трижды. Побежал домой – но мама туда еще не дошла. Кинулся обратно на вокзал – и только тут «на ближайшем углу увидел маму!.. Она медленно подходила к дому. В руке у нее был фанерный сундучок. Все та же, высокая и стройная, в сером ситцевом платьице, помятом и нелепом. Сильная, загорелая, молодая. Помню, как я был счастлив, видя ее такой, а не сгорбленной и старой».

«Девушка моей мечты» – еще одна песня о несостоявшихся надеждах: это не то чтобы излюбленный (как любить такое?), но самый частый жанр Окуджавы, да не сама ли жизнь развивается в этом жанре? «И вот я заглянул в ее глаза. Они были сухими и отрешенными, она смотрела на меня, но меня не видела, лицо застыло, окаменело, губы слегка приоткрылись, сильные загорелые руки безвольно лежали на коленях. Она ничего не говорила, лишь изредка поддакивала моей утешительной болтовне, пустым разглагольствованиям о чем угодно, лишь бы не о том, что было написано на ее лице… „Уж лучше бы она рыдала“, – подумал я. Она закурила дешевую папиросу. Провела ладонью по моей голове.»

Ашхен Налбандян в самом деле вернулась из Караганды неузнаваемо изменившейся – и никогда уже не стала прежней. Многие поклонники Окуджавы общались с ней в семидесятые, обращались за сведениями о ее муже, о нижнетагильской жизни, о сыне – она всем отвечала, аккуратно и подробно, принимала в квартире на Краснопресненской набережной, угощала чаем, и всем запомнилась немногословной, как бы выцветшей. Ни возвращение в Москву, ни реабилитация, ни слава сына ее не утешили и не отогрели: катастрофа оказалась бесповоротной. Спорить о главных вопросах – о советской власти, о собственных былых убеждениях и заблуждениях – она избегала. Только раз, в 1983 году, незадолго до смерти, сказала: «Что же мы наделали!» И замолчала снова.

«Я метался перед ней, но она оставалась безучастна и только курила одну папиросу за другой. Затем закипел чайник, и я пристроил его на столе. Я впервые управлялся так ловко, так быстро, так аккуратно с посудой, с керосинкой, с нехитрой снедью: пусть она видит, что со мной не пропадешь. Жизнь продолжается, продолжается.»

Не продолжается. Это и было главным потрясением героя. Не сочетается, не сходится, не срастается; само слово «мама» Ашхен повторяет несколько раз, не веря себе. «Ты должен слушаться, я мама», – но от этой идентификации она отвыкла, как и от всего другого, живого, человеческого. «Черешня купи, черешня», – повторяет Булату сосед Меладзе, и Булат спрашивает мать: «Ты любишь черешню?» – «Я? – спросила она…» Здесь Окуджава обрывает рассказ, оставляя его разомкнутым, оборванным, как песня: не только стихи, но и прозу он строит по этим законам. Может быть, он написал бы эту новеллу раньше – но при жизни матери не решался прикасаться к теме. Да и потом, она могла ее прочитать. А он этого не хотел. Что до черешни – откуда в феврале черешня? Речь, наверное, шла о чем-то другом. Да и какая разница?

Кстати, тогда, в сорок седьмом, Булат так и не повел мать смотреть «Девушку моей мечты». Весь сюжет рассказа – чистый авторский вымысел: просто совпали во времени триумфальное шествие Марики Рёкк по советским экранам и возвращение матери из ссылки. Вскоре Виктор приехал из Москвы и наконец увиделся с матерью, которую помнил смутно. Она забрала младшего сына и уехала в Армению – Сильвия нашла ей работу в Кировакане. Но когда она приехала – ей немедленно отказали в трудоустройстве; после полугодовых мытарств она в отчаянии написала письмо в НКВД с требованием посадить ее снова, иначе она попросту умрет с голоду. После этого ей дали место бухгалтера на трикотажной фабрике, а сына устроили в восьмой класс. Ашхен выкраивала из зарплаты крошечные суммы и посылала Булату на улицу Бараташвили.

 

 

Окуджава редко рассказывал о первой жене, тяготился виной перед ней и о семейной жизни в Тбилиси почти не упоминал. Почему он женился так рано, на втором курсе, понять легко: ему нужна была семья, он надеялся найти у Смольяниновых второй дом, но никогда не переставал чувствовать себя в этом доме чужим. Все без исключения, кто пишет о его первом браке, подчеркивают, что замполиту части не так-то легко было в сорок седьмом одобрить выбор дочери: ввести в семью сына врага народа, чья мать только что вернулась из лагеря, – решение мужественное. Между тем Василий Смольянинов никогда ни словом не попрекнул зятя и вообще старался с ним ладить, хотя и не относился всерьез к его занятиям («Мужчина не прокормит семью стихами»). Иногда утверждается, что именно тесть научил Окуджаву играть на гитаре – вся семья была музыкальная, любили петь, подполковник играл на мандолине. Окуджава впоследствии выдвигал другую версию: «Друг показал мне три аккорда на гитаре, теперь я знаю пять (семь)».

О том, как он чувствовал себя в этой семье, мы знаем только со слов Ирины Живописцевой, младшей сестры Галины Смольяниновой, да из рассказов Окуджавы второй жене. Нет сомнений, что это была простая, добрая и очень русская семья и что Окуджава, возможно, пытался в ней обрести новую идентичность, но так с этой задачей и не справился. Аристократизм не вытравлялся, простота не прививалась – новые родственники запомнили его замкнутым, скупым на шутки, ревниво оберегающим свои занятия от чужого взгляда. В квартире Смольяниновых шла тесная, шумная и людная жизнь – вшестером в двух комнатах (многим и такого недоставалось – ютились по четверо в одной). Любил ли он первую жену или весь его первый брак был попыткой встроиться в жизнь, найти опору? Брак начал разваливаться задолго до того, как они с Галиной развелись официально. Все, кто видел Окуджаву с женой в конце пятидесятых, отмечают их взаимную отчужденность. Не подлежит сомнению одно: Галина Смольянинова была хорошим человеком, искренним и простым, и мужа любила безоглядно. Она собирала его стихи, восхищалась ими, ни в чем ему не перечила, в начале пятидесятых в Калуге спасла ему жизнь (мы расскажем об этом в свое время) – словом, ему было за что благодарить ее. Он долго не решался на развод. Именно эта коллизия отражена в его ранней песне, которую он после смерти жены никогда не исполнял:

 

Ты в чем виновата?

Ты в том виновата,

что зоркости было

в тебе маловато:

красивой слыла,

да слепою была.

 

А в чем ты повинна?

А в том и повинна,

что рада была

любви половинной:

любимой слыла,

да ненужной была.

 

А кто в том виною?

А ты и виною:

все тенью была

у него за спиною,

все тенью была —

никуда не звала.

 

Эту песню он потом сурово осудил – в частности, в цитированном интервью Илье Мильштейну «О любви и смерти»: «Я не люблю эти стихи… Я написал их сгоряча… и очень несправедливо было то, что я написал. Я обидел замечательную женщину, которая меня любила. Совершил дурной поступок. А самое подлое, что я начал эту песню исполнять в том кругу, в котором мы оба вращались. И то, что она „любимой слыла, да ненужной была“, стало достоянием нашего круга. Я тут же пожалел об этом, но было поздно. Песня „пошла по рукам“… Я ее больше не исполнял никогда. Для меня этих стихов не существует».

Трудно сказать, Галина Смольянинова здесь имеется в виду или кто-то другой (слышится в этой песне что-то мстительное, непривычно резкое для него – мог послужить поводом и один из многочисленных московских романов 1956–1960 годов), но многие, в том числе Ирина Живописцева, относят эти стихи на счет первой жены и сурово их осуждают. Действительно, здесь Окуджава жесток, мы его таким не знаем. Однако это – косвенное свидетельство накопившейся многолетней усталости от чужой, насильственной жизни, которую он вел. Во всяком случае три первых года жизни в семье Смольяниновых были для него вовсе не так легки, как кажется по прочтении мемуаров свояченицы. «Не всегда все было идеально: в выборе отдыха мы часто были не единодушны. Булат предпочитал уединенные места, мы же любили отдыхать на людях: вместе поиграть в волейбол, позагорать, поплавать в озере, часто ездили в Мцхету, на озеро Лиси. Это была одна из неудавшихся поездок в Мцхету. Унылые, мы бредем по старому высохшему руслу Куры, поросшему клочками редкой травы и заваленному принесенными рекой сучьями и корягами. Я иду впереди, Галка с Булатом позади. Причина ссоры, вернее взаимной обиды, не помнится, но состояние разлада, невозможности что-то изменить, исправить ощущается до сих пор, как когда-то, очень остро. И как антипод – шаловливая, дурашливая возня-игра, когда можно было закрутить Булату из его жестких волос рожки, что мы и проделывали с Галкой с большим удовольствием, а он изображал Сатира. В его глазах, казалось, горел таинственный и опасный колдовской огонь. Булат после ванны взлетал на огромный деревянный ящик, служивший ему тахтой, распахивал импровизационный плащ – мохнатое полотенце – и в ответ на наш притворно возмущенный визг пел: „Сатана там правит бал!“

Это были моменты, когда ощущалось единение и родственность. Однажды мы вчетвером драили паркет, вместо циклевки очищая его стеклышком по методу «молодого матроса», курс которого проходил в училище Алексей (жених Ирины. – Д. В.), поделившийся с нами своим опытом. Когда я мыла полы в одной комбинации, чтобы легче было наклоняться, Булат сказал:

– Как это хорошо, что не надо соблюдать никаких условностей.

Невольно сравниваешь эти моменты с полосами холодности и отчуждения».

Сдается, реплика насчет условностей была не одобрительной, а иронической – Окуджава их как раз ценил, доходя до щепетильности. Отчуждения, вероятно, хватало – недаром Ирина так и не показала ему тогда свои стихи, да и на встречи их литературного кружка ходить опасалась, хотя поэзию любила и знала.

Этот кружок был разгромлен в 1948 году, и на жизнь Окуджавы снова наползла тень – та же, что и десять лет назад.

 

 

В 1948 году в Тбилиси приехали Антокольский, Межиров и Тихонов.

«Тихонов от нас все-таки куда-то убежал, Антокольский позвал на помощь Межирова, и они слушали нас вдвоем. В той группе пишущих я считался лучшим поэтом, поэтому мне выпала честь первым читать стихи перед Павлом Григорьевичем. На Антокольского они не произвели совершенно никакого впечатления. (Возможно, это характерное для него самоуничижение, поскольку Антокольский его запомнил. – Д. Б.) Последним по очереди читал наш товарищ, которого мы сами считали очень слабым, и потому он был постоянным объектом наших насмешек. Мы очень за него стеснялись, но при его чтении Павел Григорьевич внезапно оживился, просил перечитать какие-то строки. Видно было, что и Межиров заинтересовался. Сначала я недоумевал, а потом понял, что мои внешне эффектные, благополучные стихи были подражательными, вторичными, а наш товарищ, хоть и угловато, по-своему выражал себя», – рассказывал Окуджава в 1984 году в интервью Григорию Елину. Встреча с тремя московскими поэтами произошла в конце зимы, а весной Цыбулевский и Софианиди, однокурсники Окуджавы и участники «Соломенной лампы», были арестованы.

В современной «Истории Грузии» М. Вачназде, В. Гурули и М. Бахтадзе читаем: «В 1948 году было арестовано 11 студентов Тбилисского государственного университета. 9 из них были осуждены и приговорены к 25 годам тюремного заключения. Это были: Джиджадзе Шота, Меладзе Алеко, Цинцадзе Жорес (Георгий), Залдастанишвили Тенгиз, Пачкория Отия, Магулария Гиви и другие. Их вина заключалась в том, что они боролись против советского оккупационного режима. Власти всячески стремились ослабить национальное движение и подавляли всякое проявление антисоветизма со стороны грузинской интеллигенции». Цыбулевский, Софианиди и Коммунэлла Маркман тут не упомянуты – видимо, фамилии подкачали, не тянут на борцов против советской оккупации. Естественно, никакой борьбы не было. Был общесоветский заморозок 1948–1949 годов, после «исторических постановлений» (в частности, о «Звезде» и «Ленинграде»), были закручивание гаек, окончательное искоренение свободолюбивого духа, новый триумф серости и свирепости. В результате небольшая студенческая компания, виноватая только в том, что в свободное от учебы время штудировала классиков марксизма и пыталась обнаружить у них ответы на больные современные вопросы, поехала в Джезказган на двадцать пять лет. Они стали там свидетелями кенгирского восстания и в 1955 году вышли на свободу. Арестованы были не только студенты Тбилисского университета имени Сталина, но и Вадим Попов, их товарищ, участник войны, студент второго медицинского института, – он опубликовал впоследствии джезказганский стихотворный дневник, где упоминаются Софианиди и Пачкория:

 

Подогретый общим интересом,

на грядущий неспокойный сон

нам читает лекции профессор.

Он теперь – зэка Эфроимсон.

 

Только нам он дорог без протекций.

Разгоняет и тоску, и грусть,

да вдобавок после этих лекций

Гумилева шпарит наизусть.

 

Мужеством балладным Гумилева

осветляет мрачность бытия.

Слушают: Софианиди Лева,

Отиа Пачкория и я.

 

Люди были, как на подбор, храбрые и независимые. Храбрость эту и вызывающую независимость они сохранили и в лагере. Вот фрагмент из воспоминаний Андрея Трубецкого «Пути неисповедимы»:

«К фельдшеру Тенгизу Залдастанишвили захаживал приятель и одноделец Отто Пачкория (компания нашего режимника Левы Софианиди – студенты из Тбилиси) – парень самоуверенный, нагловатый и в то же время немного кавалер. Бондарева („вольняшка“, зверствующий лагерный хирург, завотделением в лагерной больнице. – Д. Б.), закончив работу и уходя, надевала пальто. Пачкория подошел к ней со словами: «Разрешите, я вам помогу». – «Вот когда будете на свободе, тогда и будете подавать пальто». – «А тогда я не захочу подавать вам пальто»».

Дело было шито настолько белыми нитками, что даже по тем временам выглядело абсурдным: им приписывали участие в антисоветском заговоре, а заговор имел место пятью годами ранее. Организация действительно была, называлась «Смерть Берия», входили в нее в основном старшеклассники, чьи отцы были уничтожены во время репрессий. Элла Маркман (правда, позднее, уже в лагере) писала, например, такие стихи:

 

Слушайте вы, инквизиторы! Все тюрьмы, взятые вместе,

Не остановят расплаты: он предрешен, ваш удел.

И мы, утопая в слезах матерей, по колено

Омытые собственной кровью, смотревшие смерти в лицо,

Мы будем судить вас за наше обманутое поколение,

За наших убитых и заживо сгнивших отцов.

 

А поскольку она писала действительно неплохие стихи, то дружила и с Поповым, и с Софианиди, и с Цыбулевским, и даже сказала однажды Софианиди, сетовавшему на безденежье: «Поступи в организацию, борющуюся против власти. Это хорошо финансируется. Или создай такую». Люди, дошедшие до отчаяния, мало чего боятся. Но Софианиди, естественно, никакой организации не создал. Вся его вина была в том, что он читал Энгельса и находил у него философские противоречия, чем хвастался перед друзьями. Вот по этому делу и был арестован весь кружок – студенты-филологи, плюс примкнувший к ним поэт из медицинского, плюс уличный король Амирэджиби. Если б не собирались и не читали друг другу стихи – ничего бы не было, но любое сборище уже рассматривалось как терроризм.

Пачкория после реабилитации вернулся в Тбилиси, работал заместителем главного редактора литературного журнала «Цискари» («Заря»). Вернулся и Цыбулевский – больной, так до конца и не сумевший оправиться от лагеря; он займется переводами, издаст тонкую книжку стихов и умрет в сорок семь лет. Окуджава будет его навещать, принимать в Москве, посвятит ему стихи «На фоне Пушкина снимается семейство» и «Былое нельзя воротить». А тогда, в 1948 году, его самого вызовут в НКВД как свидетеля. Следователи уже будут знать, что в философский кружок, изучавший марксистские первоисточники, Окуджава не входил. Показаний на него не было. По свидетельству Ирины Живописцевой, его предупредили: будешь еще собирать у себя людей – возьмем. Поверить в такую доброжелательность следователей 1948 года трудно: скорей Окуджава попросту решил после первого же вызова уехать из города. И покинул Тбилиси на три месяца, уехав к тетке Марии в Москву. Он не взял с собой жену Галину – жить вместе им было бы негде.

Эти три месяца в Москве, с сентября по декабрь 1948 года, окажутся одним из самых таинственных периодов его биографии. Здесь же случился у него кратковременный роман – молодость брала свое. Избранницу звали Валентиной. Она жила на Арбате, неподалеку от их бывшей квартиры. Ей было двадцать пять. У нее было много кавалеров, но стихов не посвящал никто (она вспоминала, что Булат уже умел играть на гитаре и пел ей песни). Одно стихотворение она помнила всю жизнь:

 

Сердце свое,

как в заброшенном доме окно,

Запер наглухо,

вот уже нету близко…

И пошел за тобой,

потому что мне суждено,

Мне суждено по свету

тебя разыскивать.

Годы идут,

годы все же бредут,

Верю, верю:

если не в этот вечер,

Тысяча лет пройдет —

все равно найду,

Где-нибудь, на какой-нибудь

улице встречу…

 

Эта ранняя вещь не печаталась, и сам Окуджава ее забыл накрепко (история была короткая, дальше поцелуев и провожаний дело не пошло). Когда знаменитая телеведущая Валентина Леонтьева в середине девяностых позвала его на свой юбилейный вечер, он был потрясен: «Сколько же лет?!» В 1948-м она как раз заканчивала школу-студию МХАТ и вскоре уехала по распределению в Тамбовский драматический театр.

С этим коротким московским отпуском связана и другая история – о ней Окуджава рассказал единственный раз, все в том же интервью «Огоньку», с едкой насмешкой: «На фронте я вспомнил одну свою знакомую. Я был влюблен в нее задолго до войны. Познакомились мы случайно. Вместе ходили на каток. У нее был телефон, я иногда ей звонил. Она надо мной посмеивалась, но терпела. А я понять не мог. говорил какие-то жалкие слова, пока не выскакивал из комнаты мой сосед по коммунальной квартире и не начинал орать: „Перестань унижаться!“ И я перестал унижаться. И тогда она стала мне звонить.

– Как ее звали?

– Катя. На фронте я вспомнил ее и полюбил снова. Причем с такой окопной страстью, что папиросой выжег на руке ее инициал (обнажив до локтя левую руку, демонстрирует белый шрам на коже – в форме буквы "К"). Кончилась война. Я вернулся в Москву и вдруг почувствовал, что просто обязан ее увидеть. Доехал до ее дома. Вошел во дворик. Там увидел какую-то толстую непричесанную бабу. Баба развешивала белье. Рядом вертелся ребенок. «Катя?» – спросил я. «Да», – она обернулась. «А я Булат…» Она долго вглядывалась в меня, припоминая. Вроде вспомнила. Я был ей безразличен. Она мне тоже. Я ушел и понял, что в любви никогда нельзя возвращаться к былому. Это был урок на всю жизнь».

Если учесть, что у толстой непричесанной бабы уже появился ребенок, бегающий по двору, ей лет двадцать пять, как и самому Булату. А поскольку в Москве он с 1940 года не появлялся, стало быть, эта встреча относится именно к московской лакуне в его тбилисской жизни, к сорок восьмому. В это же время он встретился в метро со старым приятелем – еще по крейтановскому кружку, куда Окуджава заходил разово, а Николай Шахбазов – теперь студент Литинститута – регулярно. Шахбазов удивился: как ты здесь, ведь разгар учебного года? Окуджава объяснил, что приехал навестить тетку.

Бывал ли он в арбатском доме, встречался ли с кем-то из тогдашней компании? Делал ли попытки вернуть две комнаты в квартире 12? Вероятнее всего, нет: напоминать о себе было опасно. А вот во двор он зашел. Узнал, что рыжий Ленька Гаврилов не вернулся с фронта. А Нинка Сочилина, дочь слесаря, учившая Булата целоваться, спилась вскоре после войны, связалась с ворами, и ее зарезали на темной лестнице, и никого не нашли.

 

В арбатском подъезде мне видятся дивные сцены

из давнего детства, которого мне не вернуть:

то Ленька Гаврилов ухватит ахнарик бесценный,

мусолит, мусолит, и мне оставляет курнуть!

 

То Нинка Сочилина учит меня целоваться,

и сердце мое разрывается там, под пальто.

И счастливы мы, что не знаем, что значит прощаться,

тем более слова «навеки» не знает никто.

 

Это он написал за год до смерти.

 

 

К зимней сессии 1949 года Окуджава вернулся в Тбилиси и успел ее сдать – как всегда, посредственно. На первом курсе у него была единственная пятерка (по теории литературы), на втором – тоже одна, на этот раз по логике, и на третьем одна – по истории западноевропейской литературы, и на зимней сессии четвертого одна – методика преподавания русского языка. Правда, тройка тоже одна (по истории русской литературы, как раз его любимый период, вторая половина XIX века). А во втором семестре он вдруг вышел в отличники, тем более что и усилий для этого не понадобилось – просто впервые взялся за учебу, поскольку, по воспоминаниям свояченицы, «задумался о распределении».

О том, как он учился, сохранилось мало свидетельств – во всяком случае блестящих успехов не было: сам он неоднократно, со всегдашней самоиронией, упоминал о своем юношеском тщеславии, но, видимо, оно удовлетворялось стихами и уважением друзей. Ирина Живописцева вспоминает, как однажды во время лекции по языкознанию (еще на первом курсе) на задних рядах лекционного зала играли в балду, смеялись, шушукались – и лекторша обратила внимание именно на нее, хотя она, аккуратистка и отличница, вообще отказывалась участвовать в общем веселье. Ей предложили выйти: «Видимо, мой предмет вас не интересует». Живописцева, багровая от стыда, стала спускаться по амфитеатру – и вдруг увидела, что следом за ней идут Булат и вся его компания. Как хотите, это поступок. И сам он, и Живописцева свидетельствуют, что грузинский он знал на самом примитивном, разговорном уровне; экзаменатор на третьем курсе за примерно одинаковые знания поставил сестрам Смольяниновым по четверке, а ему – тройку: «Стыдно грузину не знать грузинского языка». Откуда и было знать – дома разговаривали «на языке Ленина». Одной из причин будущего распределения в глубинную Россию будет именно это.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: