ОСНОВНЫЕ ДАТЫ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА М. Ю. ЛЕРМОНТОВА 29 глава




На этом месте также был поставлен храм — вот его развалины: три отдельно стоящие остова без крыш. Внутри груды камня, кустарник. Лермонтов и Одоевский приехали сюда верхом в сопровождении проводника, который рассказывал, что здесь многие годы обитает один монах. Зовут его тем же именем, что и первого царя-христианина, — отец Мириан. Он живет в разрушенной колокольне, заделав камнями проемы, а служит в одной из развалин, где раньше был алтарь. Тут отец Мириан устроил навес из сучьев и найденных здесь же древних черепиц. Отец Мириан, темнолицый и седобородый старец, приветливо побеседовал с путниками и рассказал немного о себе. Он сам не помнит, но старые монахи, теперь уже покойные, говорили ему, что его, больного, ребенком лет пяти оставил здесь русский офицер (иные говорили, что генерал), подобравший его где-то в пути. Он был послан из Петербурга в Грузию Екатериной Великой. Так и остался мальчик безродным сиротой. Когда подрос — пытался бежать. Все пути приводили его назад. А потом он смирился, привык.

Это была совсем та «история молодого чернеца», о которой Лермонтов думал уже не один год (отчасти воплощенная в поэме «Исповедь»). Но здесь, в Грузии, в этих горах — это обретает совсем иную, настоящую, напряженную жизнь!.. Здесь, над Арагвой и Курой.

 

Немного лет тому назад,

Там, где сливаяся шумят,

Обнявшись, будто две сестры,

Струи Арагвы и Куры,

Был монастырь...

 

 

В Тифлисе Лермонтов и Одоевский остановились в доме Егора Ахвердова, подпоручика Грузинского гренадерского полка. Дом этот, вернее — оставшийся от большой усадьбы флигель, с примыкавшим к нему виноградным садом стоял у подножия горы Мтацминда, — отсюда был виден весь Тифлис. На склоне этой горы находится монастырь Святого Давида. Не успев отряхнуть с себя дорожной пыли, путники отправились в этот монастырь к могиле Грибоедова. Дорога шла в гору. Вот и грот, облицованный мрамором... решетка... тишина и мрак... Вошли. Когда глаза привыкли к сумраку, увидели памятник — черный мрамор, бронзовый крест, коленопреклоненная фигура плакальщицы, барельеф Грибоедова... золотая надпись... «Ум и дела твои бессмертны в памяти русской, — прочитал Лермонтов, — но для чего пережила тебя любовь моя. Незабвенному его Нина...». Одоевский стал на колени.

Лермонтов глубоко задумался. Грибоедова постигла такая участь, о какой он, Лермонтов, мечтал с ранней юности. Так славно погибнуть! В битве с неисчислимой, яростной толпой, без надежды победить, с саблей в руке!.. Далеко от родины!.. И потом лежать в горах, над шумным восточным городом, где подернулась искренней печалью красота юной его возлюбленной, оставшейся жить вблизи этого праха. Она — дочь Востока, чистая и верная душа... Он — поэт русский. Всего удивительнее, что это не легенда, не предание давних времен, а жизнь! Грибоедов погиб всего восемь лет тому назад. Вдове его сейчас двадцать пять. Сегодня или завтра ее можно будет увидеть.

Вниз, к Куре, уходят крыши и сады города. На другой стороне обрывистой реки высится построенный Ермоловым замок Метехи. Там базар, шумные толпы... стук молотов... дым жаровен... Старый Тифлис тесен, можно целые кварталы обойти по крышам. К караван-сараю подходит вереница верблюдов с большими тюками. Как и везде на Кавказе, скрипят огромные колеса арб. Над крышами виден топкий минарет мечети. А там — остатки турецкой крепости. С горы летит ручей, впадающий в Куру. Возле моста купола серногорячих бань. Эти бани подробно описал Пушкин в «Путешествии в Арзрум». Вверх по горе идут обширные сады. Наверху строится новая часть города, европейская, заложенная Ермоловым. Тут все русское управление Грузией, дома генералов и крупных чиновников.

Грибоедов был дружен с Ермоловым. Генерал ценил глубокий ум и знания этого молодого, бесстрашного человека. Он был послан в Персию в первый раз в 1819 году и к тому времени знал уже персидский и арабский языки. Кавказ... Грибоедов... Вот о чем надо бы писать роман... Лермонтов вспомнил «Путешествие в Арзрум» Пушкина: «Я переехал через реку. Два вола, впряженные в арбу, подымались по крутой дороге. Несколько грузин сопровождали арбу. «Откуда вы?» — спросил я их. «Из Тегерана». — «Что вы везете?» — «Грибоеда». Это было тело убитого Грибоедова...» И дальше: «Не знаю ничего завиднее последних годов бурной его жизни. Самая смерть, постигшая его посреди смелого, неровного боя, не имела для Грибоедова ничего ужасного, ничего томительного. Она была мгновенна и прекрасна... Написать его биографию было бы делом его друзей; но замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов...» Лермонтов решил расспрашивать всех, кто был близок к Грибоедову, кто хорошо знал его. И зароились мечты: выйти в отставку и поехать в Персию, посетить Тегеран, выучить персидский и арабский языки. Увидеть весь Восток и даже побывать в Мекке.

В тот же день Лермонтов оказался в доме Чавчавадзе. Оба они, Лермонтов и Одоевский, были приняты по-родственному. Лермонтов как родня Ахвердовой (а еще и как автор известного и тут стихотворения «Смерть Поэта»), а Одоевский как родственник Грибоедова. Александру Чавчавадзе предписано было жить в своем имении Цинандали, в Кахетии, но он медлил в Тифлисе, не спешил в уединение, хотя там, в Цинандали, какое уединение! Поблизости Караагач, стоянка Нижегородского драгунского полка; все офицеры — его гости. Дом Чавчавадзе в Тифлисе был открыт для друзей с утра до вечера. Каждый приходил когда мог. Офицеры, чиновники... Много родственников. Русские, грузины. Все обедали, гуляли в саду, читали, беседовали, музицировали. Всякий приезжий немедленно доставлялся сюда же. В том числе и иностранцы.

В этот вечер у Чавчавадзе был его дальний родственник и поэт Николоз Бараташвили, молодой человек с большими печальными глазами. Был и еще поэт — помощник секретаря главноуправляющего в Грузии Михаил Дмитревский. Два грузинских и три русских поэта! Но в этот вечер ни Лермонтову, ни Одоевскому было не до стихов — они были поглощены дочерьми князя-поэта. Вот Нина Александровна, женщина красоты необыкновенной. Она была любезна с гостями, не выпячивала ни перед кем своего траура, но жестокая трагедия ее жизни была все-таки сильнее ее, — печаль, как бы далеко ни пряталась, никогда не покидала ее глаз. Сестра ее Екатерина (четырьмя годами моложе) была не менее прекрасна, но это была красота оживленная, блестящая, веселая. И если у Нины Александровны глаза были темные, то у Екатерины — голубые, лазурные, как небо в горах. У нее был прекрасный голос, а в придачу к нему — неистребимая жажда пения. Поэтому редко когда он не слышался в доме. Гости поневоле разделялись на две партии: поклонников черных глаз или голубых...

Звучали то фортепьяно, то чонгури... грузинский, русский и французский языки. Было какое-то очарование в смешении европейского с восточным. То же и костюмы: то сюртук, то чуха с откидными рукавами, то солдатская куртка, то мундир с эполетами, то черкеска, обшитая галуном. Женщины нередко появлялись в грузинском наряде.

Около двух недель провел Лермонтов в Тифлисе, ежедневно бывая в доме Чавчавадзе. С утра они с Одоевским ходили или ездили верхом по городу. Побывали в оружейных мастерских. Лермонтов купил там саблю работы мастера Геурга Елиазарашвили с грузинской надписью на клинке. Расположившись с мольбертом на высоком берегу Куры в предместье Авлабар, Лермонтов написал маслом вид Тифлиса с крепостью Нарикала на скале, горой Мтацминда, Курой, Метехским замком и садами на первом плане. Он делал рисунки в разных местах города. И, наконец, написал акварелью автопортрет, изобразив себя в бурке на фоне гор.

Приказ об исключении Лермонтова из списков Нижегородского полка мог прийти из Петербурга в любой день. Тогда нужно будет немедленно брать подорожную и мчаться в Россию. Но в России бумаги ходят медленно. Лермонтову хотелось побывать в Караагаче, взглянуть на Алазань, орошающую сады Кахетии. Может быть, проехать в Шемаху — дальше-то вряд ли удастся, а хотелось бы и в Эривань.

Вспомнив свое приключение в Тамани, где едва не погиб, Лермонтов задумал повесть с подобным сюжетом, но с действием в Тифлисе. План, еще не продуманный хорошо, был записан наскоро: «Я в Тифлисе у Петр. Г. — ученый татар. Али и Ахмет; иду за груз. в бани; она делает знак; но мы не входим, ибо суббота. Выходя, она опять делает знак; я рисовал углем на стене для забавы татар, и делаю ей черту на спине; следую за ней; она соглашается дать, только чтоб я поклялся сделать, что она велит; надо вынести труп. Я выношу и бросаю в Куру. Мне делается дурно. Меня нашли и отнесли на гауптвахту: я забыл ее дом наверное. Мы решаемся отыскать; я снял с мертвого кинжал для доказательства... несем его к Геургу. Он говорит, что делал его русскому офицеру. Мы говорим Ахмету, чтобы он узнал, кого имел этот офицер. Узнают от денщика, что этот офицер долго ходил по соседству к одной старухе с дочерью; но дочь вышла замуж; а через неделю он пропал. Наконец, узнаем, за кого эта дочь вышла замуж, находим дом, но ее не видать. Ахмет бродит кругом и узнает, что муж приехал, и кто-то ему сказал, что видели, как из окошка вылез человек намедни, и что муж допрашивал и вся семья. — Раз мы идем по караван-сераю — видим: идет мужчина с женой; они остановились и посмотрели на нас. Мы прошли и видим, она показала на меня пальцем, а он кивнул головой. После ночью оба на меня напали на мосту, схватили меня и — как зовут: я сказал, Он: «я муж такой-то» — и хотел меня сбросить, но я его предупредил и сбросил».

Многое зрело в голове у него — и новый «Демон», и поэма о монахе из монастыря над Арагвой, и роман о Кавказе ермоловского времени, и вот эта повесть. Не имея времени засесть за работу как следует, он набрасывал отрывки, планы, — и чаще всего не на бумаге, а просто в уме. Он уходил от своего прошлого — все вверх и вверх, на горы, и так высоко взошел, что едва различал там, внизу, Варвару Александровну, стоящую под зонтиком на солнечном лугу у Москвы-реки. Как тень от тучи рядом с ней мужская фигура... А тут, несмотря на осень, все так ярко и радостно, шумно и пестро. Звучит чонгури, и улыбаются такие голубые глаза, что можно зажмуриться, как от лучей солнца... Это богиня жизни и молодости, одна из граций, — Екатерина Чавчавадзе. Ей и поклоняются как богине, и подносят гимны — ее глазам, на русском и грузинском, французском и татарском языках... Не удержался и Лермонтов. Бросился в эту голубую бездну:

 

Как небеса, твой взор блистает

Эмалью голубой,

Как поцелуй звучит и тает

Твой голос молодой...

 

Ему трудно было скрывать смятение, в которое приводил его ее голос, когда она пела:

 

Слышу ли голос твой

Звонкий и ласковый,

Как птичка в клетке

Сердце запрыгает;

Встречу ль глаза твои

Лазурно-глубокие,

Душа им навстречу

Из груди просится,

И как-то весело,

И хочется плакать,

И так на шею бы

Тебе я кинулся!

 

Но поистине они оба жили на небесах, но на разных: ее лазурные, солнечные, его — звездные, темные... Смолкало пение, и порыв его угасал. Но пение! Нельзя было не плениться им. Александр Чавчавадзе перевел для нее и положил на музыку стихотворение Одоевского «Соловей и Роза» — эта восточная канцона так всем понравилась, что ее приходилось повторять несколько раз на дню. Но Лермонтов ждал всегда грузинских народных песен, — слухом, душой, всем существом он отдавался их восточному строю. Он уже чувствовал, что ему скоро придется покинуть Грузию, и, может быть, навсегда. И тоска холодила его сердце, отравляла радости.

Сестры заметили этот особенный интерес Лермонтова к грузинской музыке, грузинским легендам (с каким волпением слушал он песню о сражении юноши с тигром!..) — это их трогало, и они старались чаще петь родные песни. Но Тифлис многоязычен и многоголос — он преддверие Востока. Здесь, на базарах и в караван-сараях, можно было услышать пение странствующих сказителей — ашиков, ашугов, сазандаров. От Терека до Нила раскинулась эта волшебная страна...

Однажды, узнав через посланных, что прибыл какой-то ашик из Шемахи, татарин, сестры велели сообщить ему, что у него будут гости — семья князя и ее друзья. Сестры оделись в мужские платья и превратились в прекрасных юных всадников, ловко управлявших своими конями. Лермонтов и Одоевский тоже оседлали лошадей. Вместе со слугами, которые везли ковры и разные припасы, в кавалькаде оказалось человек двадцать. На улицах этот маскарад никого не обманул — дочерей генерала Чавчавадзе узнавали все. Всюду им кланялись, снимая шапки. Там, где они проезжали, замирала на мгновение кипучая жизнь, стихал шум, погонщики отгоняли в сторону волов и верблюдов, поворачивали арбы, давая путь великолепным всадницам и их свите.

На широком дворе караван-сарая были раскатаны ковры, расставлены фрукты и бурдюки с кахетинским, разбросаны охапки цветов. Ашик, загорелый человек в остроконечной бараньей шапке, с крашенной охрою бородой, сел, скрестив ноги, на подушке и взял сааз с длинным тонким грифом. Двор быстро наполнился народом. Слушатели забрались на крышу, на стены и даже на деревья. Многие стояли на седлах своих коней, чтобы слышать хоть что-нибудь из-за толпы. Стоять надо было долго — ашик начал рассказывать и петь дастан — легенду, целый роман о любви Ашик-Кериба (или Керима) к прекрасной турчанке Магуль-Мегери. Лермонтов сидел, обхватив колени, напротив сказителя и не сводил с него глаз. Его пронзительный взгляд мог бы, вероятно, смутить певца, но тот не видел никого, покачиваясь с закрытыми глазами. Лермонтов не понимал ни единого слова, но этот голос, это персидское пение потрясали его. Эти напряженные до предела горловые рулады, надрывные стоны, слова, которые ашик произносил, как бы задыхаясь и жалуясь, этот сухой, раскатистый звук струн — все сжимало сердце, сладко бередило его... О, Восток!.. великий, таинственный... Слезы заблестели в глазах Лермонтова. Одоевский же беззвучно плакал, уткнувшись в ладони лицом. Это счастье длилось несколько часов. Лермонтов дал себе клятву изучить татарский (как называли азербайджанский) язык.

На следующий день он попросил Нину Александровну рассказать, что происходило в этом дастане с бедным Ашик-Керибом. Она ответила, что это поется и рассказывается по всему Востоку и всегда по-разному. Она не может передать полностью того, что они слушали вчера, так как не очень хорошо знает по-татарски, но расскажет коротко, как слышала раньше, еще в детстве. Это турецкая сказка... Лермонтов попросил позволения записывать.

— Давно тому назад, в городе Тифлизе, — начала свой рассказ Нина Александровна, — (татары говорят Тифлиз, а мы, грузины, Тпилиси) жил один богатый турок; много аллах дал ему золота, но дороже золота была ему единственная дочь Магуль-Мегери: хороши звезды на небеси, но за звездами живут ангелы, и они еще лучше, так и Магуль-Мегери была лучше всех девушек Тифлиза. Был также в Тифлизе бедный Ашик-Кериб; пророк не дал ему ничего, кроме высокого сердца — и дара песен; играя на саазе (балалайка турецкая) и прославляя древних витязей Туркестана, ходил он по свадьбам увеселять богатых и счастливых. На одной свадьбе он увидал Магуль-Мегери, и они полюбили друг друга. Мало было надежды у бедного Ашик-Кериба получить ее руку — и он стал грустен, как зимнее небо...

Как зимнее небо... Лермонтов подумал о своей душе, лишенной счастья, — именно как зимнее небо в России. Но сказка на то и сказка, чтобы счастливо кончаться: Ашик-Кериб получил свою красавицу. Лермонтов подумал, что если он напишет поэму об Ашик-Керибе, то там счастливого конца не будет. Там его не должно быть, раз его не бывает в жизни.

Грибоедов, русский ашик, также получил свою красавицу. Вот она, решившая всегда быть верной его памяти, отказавшая многим достойным женихам. Спокойная и даже иногда веселая, всегда приветливая и всегда прекрасная. Магуль-Мегери... смуглая, с черными бровями и глазами, глубокими, как ночь.

Лермонтов и Одоевский собираются наутро ехать — в полк, в Кахетию. Нина Александровна играет на прощание сочиненный Грибоедовым вальс. Все сидят, задумавшись.

Лермонтову необязательно было ехать в полк. Но ему хотелось побывать на берегах Алазани, а если удастся — в Азербайджане, может быть, попасть в Шемаху, город Ширванской провинции, откуда привез краснобородый ашик свой дастан о Керибе. Лермонтов и Одоевский поехали верхом и в проводники взяли «татарина», чтобы выспрашивать у него слова и начать понемногу учиться языку Востока.

Прибыв в Караагач, Лермонтов представился командиру полка полковнику Сергею Дмитриевичу Безобразову, вопреки своей фамилии, очень красивому человеку, одному из отчаяннейших храбрецов на Кавказе. Попал он сюда не своей волей, — будучи флигель-адъютантом при дворе, на вмешательство Николая I в его семейную жизнь он ответил резким письмом. В Нижегородском драгунском полку было много ссыльных и разжалованных. Они принимались здесь всегда сердечно — тут была как бы своя республика, со своими законами. Никто не видел здесь муштры, зверских наказаний, унижений. А служба шла исправно. Дома офицеров, казармы и палатки, конюшни и всякие службы городка весело белели в пышной зелени, — здесь, в отгороженной горами от севера долине, было еще лето. Полк нес свою всегдашнюю сторожевую службу. Лезгины постоянно угрожали набегами из-за реки, — владения Шамиля были близко. Да и по территории Азербайджана лезгины передвигались свободно. Тут ничего не стоило зазеваться и попасть в плен. Мигом — аркан на шее. Но досуга у офицеров полка было много, и Караагач сделался как бы увеселительным местом для жителей окрестных поместий и даже Тифлиса. Много раз тут бывали все члены семьи Чавчавадзе, проводившие лето в Цинандали. Тут устраивались спектакли, балы на открытом воздухе, пикники с музыкой и угощением, охота с собаками и ястребами, джигитовка и даже настоящие военные маневры с штурмом крепости.

Здесь был юг, благословенное место. С одной стороны вздымались голубые с белыми гребнями горы, с другой простиралась бесконечная, цветущая, как сплошной сад, долина, пересеченная множеством речек и излучистой серебряной Алазанью. За десятки верст видны были белые стены церквей, башни, селения и небольшие города, лепящиеся по скалистым склонам. Оттуда — из Нухи, Закатал — по пыльному каменистому пути идут караваны верблюдов, медленно движется охраняемая солдатами почта, к которой, как и почти везде на Кавказе, присоединяются путники... Там — Ширван, Эривань, Персия.

Лермонтову так хотелось отправиться туда, в дали, за Алазань, что он напросился в Шушу с нижегородскими ремонтерами за карабахскими конями. Оттуда он собирался поехать в Шемаху и потом, через Кубу и Нуху, вернуться в Грузию. Так он и сделал, объехав, с разными приключениями, чуть не весь Азербайджан. А 25 ноября пришел наконец приказ об исключении его из списков Нижегородского драгунского полка, и стал он собираться в далекий путь.

Еще не уехав из Тифлиса, он мысленно возвращался в Россию. Написал письма — Лопухиным, бабушке (от нее получил здесь два письма), Раевскому в Петрозаводск. «Любезный друг Святослав! — писал он. — Я полагаю, что либо мои два письма пропали на почте, либо твои ко мне не дошли, потому что с тех пор как я здесь, я о тебе знаю только из писем бабушки. Наконец, меня перевели обратно в гвардию, но только в Гродненский полк, и если бы не бабушка, то, по совести сказать, я бы охотно остался здесь, потому что вряд ли Поселение веселее Грузии. С тех пор, как выехал из России, поверишь ли, я находился до сих пор в непрерывном странствовании, то на перекладной, то верхом; изъездил Линию всю вдоль, от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами; ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакалов, ел чурек, пил кахетинское даже... Простудившись дорогой, я приехал на воды весь в ревматизмах; меня на руках вынесли люди из повозки, я не мог ходить — в месяц меня воды совсем поправили; я никогда не был так здоров, зато веду жизнь примерную; пью вино только когда где-нибудь в горах ночью прозябну, то, приехав на место, греюсь... — Здесь, кроме войны, службы нету; я приехал в отряд слишком поздно, ибо государь нынче не велел делать вторую экспедицию, и я слышал только два, три выстрела; зато два раза в моих путешествиях отстреливался: раз ночью мы ехали втроем из Кубы, я, один офицер нашего полка и черкес (мирный, разумеется), — и чуть не попались шайке лезгин. — Хороших ребят здесь много, особенно в Тифлисе есть люди порядочные; а что здесь истинное наслаждение, так это татарские бани! — Я снял на скорую руку виды всех примечательных мест, которые посещал, и везу с собою порядочную коллекцию; одним словом, я вояжировал. Как перевалился через хребет в Грузию, так бросил тележку и стал ездить верхом; лазил на снеговую гору (Крестовая) на самый верх, что не совсем легко; оттуда видна половина Грузии, как на блюдечке, и, право я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух — бальзам; хандра к черту, сердце бьется, грудь высоко дышит — ничего не надо в эту минуту; так сидел бы да смотрел целую жизнь. Начал учиться по-татарски, язык, который здесь, и вообще в Азии, необходим, как французский в Европе, — да жаль, теперь не доучусь, а впоследствии могло бы пригодиться. Я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию и проч., теперь остается только проситься в экспедицию в Хиву с Перовским. Ты видишь из этого, что я сделался ужасным бродягой, а право, я расположен к этому роду жизни. Если тебе вздумается отвечать мне, то пиши в Петербург; увы, не в Царское Село; скучно ехать в новый полк, я совсем отвык от фронта и серьезно думаю выйти в отставку. Прощай, любезный друг, не позабудь меня, и верь все-таки, что самой моей большой печалью было то, что ты через меня пострадал.

Вечно тебе преданный М. Лермонтов».

И вот он пустился в обратный путь... Снова заблестела возле Мцхеты Арагва, поднялись под облака крутые горы, засыпанные снегом, холодные, — дорога на склоне Гуд-горы обледенела, тележку тянут нанятые на станции волы. Прощай, Восток!.. Лермонтов едет в обществе какого-то француза, любителя рисования, который постоянно чертит в своем альбоме контуры гор и, кажется, хочет изобразить во всей непрерывности всю Военно-Грузинскую дорогу. Француз поет, насвистывает, часто вылезает из тележки и идет пешком, останавливаясь и работая карандашом. У него на ремне через плечо большая кавалерийская фляга с кахетинским, которым он ежеминутно согревается.

В Коби Лермонтов написал «Подарок» — стихотворение о кинжале, который висел у него на поясе. В Тифлисе перед отъездом он сделал несколько знакомств. Его представили кузинам сестер Чавчавадзе Маико и Мае Орбелиани, красавицам. Был еще один случай, довольно грустный: ему показалось, а скорее всего так и было, что одна из его новых знакомых, грузинка, дочь отставного офицера, полюбила его. Он не мог этого не заметить, но и ответить ей было ему нечем... В день отъезда он побывал в этом доме. Грузинка простилась с ним без слов, но так необыкновенно, что поразила его: из богатой коллекции сабель и кинжалов, развешанной на огромном ковре, она взяла кинжал и поднесла ему...

 

Люблю тебя, булатный мой кинжал,

Товарищ светлый и холодный.

Задумчивый грузин на месть тебя ковал,

На грозный бой точил черкес свободный.

Лилейная рука тебя мне поднесла

В знак памяти, в минуту расставанья,

И в первый раз не кровь вдоль по тебе текла,

Но светлая слеза — жемчужина страданья,

И черные глаза, остановясь на мне,

Исполненны таинственной печали,

Как сталь твоя при трепетном огне,

То вдруг тускнели, — то сверкали.

Ты дан мне в спутники, любви залог немой,

И страннику в тебе пример не бесполезный:

Да, я не изменюсь и буду тверд душой,

Как ты, как ты, мой друг железный.

 

Впрочем, кинжал этот он попросту купил... А влюбленная грузинка примечталась.

Вот он достиг Казбека, границы двух миров... Что там впереди?.. Как и много лет назад, русские поля будут укрыты снегами... Под звон колокольчика он пронесется по ним... Но вспомнит ли его кто-нибудь на родине? И будет ли кому вспоминать? Козлов прекрасно перевел одну из «мелодий» Мура, русскую, — «Вечерний звон», и там сказано:

 

Уже не зреть мне светлых дней

Весны обманчивой моей!

И сколько нет теперь в живых

Тогда веселых, молодых!

И крепок их могильный сон;

Не слышен им вечерний звон...

 

Казбека не минуешь просто так, без привета и молитвы, без вопроса о грядущем. И главный вопрос: нужно ли возвращаться? То есть нужно ли жить?..

 

Спеша на север из далёка

Из теплых и чужих сторон,

Тебе, Казбек, о страж Востока,

Принес я, странник, свой поклон...

 

Дай в жару прохлады... избавь от бури «в ущелье мрачного Дарьяла / Меня с измученным конем»... Но избавь только в одном случае — если я еще нужен на родине кому-нибудь.

 

Найду ль там прежние объятья?

Старинный встречу ли привет?

Узнают ли друзья и братья

Страдальца, после многих лет?

Или среди могил холодных

Я наступлю на прах родной

Тех добрых, пылких, благородных,

Деливших молодость со мной?

О если так! своей метелью,

Казбек, засыпь меня скорей

И прах бездомный по ущелью

Без сожаления развей.

 

Не дал ответа Казбек. Лермонтов смотрел на его ледники и завидовал не вкушающим пищи старцам заоблачного монастыря Бетлеми... Там, только там жилище, достойное его души.

Из Владикавказа до Екатериноградской Лермонтов и его спутник-француз ехали несколько дней с оказией, замерзая от холодных ветров, снега и дождя. 15 декабря они расположились в гостинице Найтаки в Ставрополе. У генерала Вельяминова продолжались многолюдные обеды, но сам он был тяжко болен, — верховая поездка из Владикавказа при встрече императора доконала его. Он был буквально при смерти.

Петров собирался в годовой отпуск, намереваясь провести его в своем костромском поместье. Лермонтову оставалось несколько дней до выезда из Ставрополя. Он встретил здесь Сатина и Майера; первого старался избегать (а если не удавалось — донимал его насмешками), а с Майером охотно беседовал у камелька.

Однажды у Петровых, в комнате Семена Осиповича Жигмонта, Лермонтов неожиданно для себя начал писать повесть. Он хотел было развернуть в подробное повествование тифлисский набросок, но события, случившиеся с ним в Тамани, вдруг затмили выдуманные тифлисские страсти с ночными приключениями и трупом русского офицера, сбрасываемым в Куру. Работа так его увлекла, что он забыл, где находится, зачеркивая строки и надписывая сверху новые, а потом подклеивая облатками клочочки бумаги с новыми поправками и вставками... Семен Осипович осторожно заглянул раза два в свою комнату, махнул рукой и ушел. Уже к полуночи Лермонтов хватился, что он не у себя, разыскал Жигмонта, и они долго хохотали:

— А я смотрю, строчит и строчит... и в ус не дует... я на цыпочках к генералу... куда же мне.

— А я-то... как без памяти... Сижу и сижу... Думаю: вот кончу и спать лягу.

На другой день Лермонтов перебелил этот черновик и тут же стал его пачкать — сделался черновик другой... Тут он уже надписал заглавие — «Тамань».

Он спрятал рукопись в чемодан.

...Ему хотелось встретить Новый год в Москве.

 

 

 

После святок в Москве началось веселье — балы, вечера, свадьбы. Алексей Лопухин снова собирался жениться, бывал в семье Оболенских, где поглядывал на дочь их, Варвару Александровну. Как-то зазвал с собой и Лермонтова, который там познакомился с Юрием Самариным, девятнадцатилетним юношей, заканчивающим университет. Самарин занимался в это время своей диссертацией о писателях-проповедниках XVII столетия Стефане Яворском и Феофане Прокоповиче. Замыслы у него были большие, и даже эта диссертация являлась только частью будущей работы. Он с восторгом жал руку Лермонтову, что-то бормоча о гениальном стихотворении «Смерть Поэта», о Пушкине, которого обожал. Его поначалу смутил мужественный и суровый вид Лермонтова, но когда Лермонтов рассмеялся и начал с ним говорить, разговор пошел самый непринужденный. Этот юноша понравился Лермонтову с первого взгляда.

В середине января Лермонтов узнал, что здесь, в Москве, в военном госпитале, пролежав почти полгода в лютой чахотке, умер Александр Полежаев, произведенный в офицеры за несколько дней до смерти. Мундир прапорщика на него надели уже на покойного. Вот как завершился путь Сашки, которого Николай I поцелуем в лоб благословил из студентов в солдаты. Умер... Москва в это время шумела и веселилась — о Полежаеве нигде разговору не было. Лермонтов раскрыл одну из его книг, и со страницы так и полыхнуло:

 

Вот мрачится

Свод лазурный!

Вот крутится

Вихорь бурный!

Ветр свистит,

Гром гремит.

Море стонет —

Путь далек...

Тонет, тонет

Мой челнок!..

 

Это начало «Песни погибающего пловца» — пловец погиб, девятый вал опрокинул его суденышко. Поглощены воющей пучиной Грибоедов, Пушкин, Марлинский, Полежаев... Бушует черная стихия. Не видать во тьме берегов... Гибель — фатальная неизбежность. Так что же — ждать ее? И неужели — трепетать? Нет... Идти навстречу... Байрон вспомнил однажды, как его школьный товарищ в Харроу, «взяв пистолет и не справляясь, был ли он заряжен, приставил его себе ко лбу и спустил курок, предоставив случаю решить, последует выстрел или нет». Лермонтов вдруг почувствовал, что он мог бы проделать то же самое. Этот английский фаталист не единственное храброе существо на свете. «Судьба человека написана на небесах», — говорят на Востоке.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: