Каждый день, зимой и летом,




отец вставал в шесть утра и шел в синагогу.

Помянув непременной молитвой покойных родственников, он возвращался домой,

ставил самовар, пил чай и уходил на работу.

Работа у него была адская, каторжная.

Об этом не умолчишь. Но и рассказать не так просто.

Никакими словами не облегчить его участи. (Только, пожалуйста, не надо ни

сострадания, ни уж, тем более, жалости!)

На столе у нас всегда было вдоволь масла и сыра.

Вообще в детстве я не выпускал из рук кусок хлеба с маслом, этот извечный

символ достатка.

Мы все -- и я, и братья, и сестры -- всюду, куда бы ни шли: во двор, на улицу,

даже в уборную -- прихватывали хлеб с маслом.

С голоду? Ничуть.

Просто привычка. Мы зевали, мечтали и вечно что-нибудь жевали и грызли.

Еще водилась за нами привычка по... вечером у крылечка.

Простите за грубость! Впрочем, невелика и грубость.

Это так понятно: темно, луна, страшно отойти от дома, ноги не слушаются.

А наутро отец ругал нас, детей, за свинство.

Я любил поспать. Причем не ночью, а утром, когда солнышко заглядывает в окно

из-под крыши.

Уже проснулись мухи и все норовят сесть мне на нос.

-- Ну, сколько же можно?

Это входит отец с ремнем в руке:

-- Не пора ли тебе в школу?

Я разглядываю голубые обои, паутину под потолком, гляжу в окно на соседние

дома и думаю:

"В самом деле, все уже, наверно, встали. Хватит валяться".

Слышно, как кто-то входит в столовую, женский голос говорит:

"Мне, пожалуйста, на три копейки селедочки. У вас такая вкусная".

Окончательно просыпаюсь. Сколько времени? Утро. Чай на столе. Передать его

цвет и аромат просто не под силу. Сладкий чай с рогаликом согревает живот.

 

* * *

 

По пятницам отец отмывался. Мама грела на печке кувшин воды и терпеливо

поливала ему, пока он тер грудь, черные руки, мыл голову и ворчал, что в доме нет

порядка, вот кончилась сода.

"Восемь ртов -- и все на мне! Помощи ни от кого не дождешься".

Я глотал слезы и думал о своем несчастном художестве, о том, что со мной будет.

Меня мутило от горячего пара, смешанного с запахом мыла и соды.

Субботние свечи -- дух перехватывало, когда я глядел на них, так же как в дедовом

хлеву, когда резали корову.

Священная кровь. Жар и смятенье.

Субботний ужин -- отец чисто вымыт, в белой рубахе, от него так и веет покоем.

Хорошо!

Приносят кушанья. Какая вкуснота!

Фаршированная рыба, тушеное мясо, цимес, лапша, холодец из телячьих ножек,

бульон, компот, белый хлеб. Поневоле разомлеешь.

Отца клонит ко сну.

Я всегда с завистью смотрел на приготовленное специально для него жаркое.

Следил жадными глазами, как мама снимала с печи горшок, накладывала куски на

тарелку и ставила горшок обратно.

Может, и мне достанется кусочек или хоть косточка?

А папа, усталый, грустный, ел словно через силу. Усы его уныло шевелились.

Я смотрел ему в рот, как собака. И не я один.

Рядом сестренки, чуть подальше -- брат. И всем ужасно хотелось отведать жаркого

из такого вот горшка. Еще бы!

"Вот вырасту, -- думал я, -- сам стану отцом, главой семьи, и буду есть жаркое,

сколько захочу".

Субботняя трапеза всегда настраивала меня на мысли о будущем, о том, что жить,

пожалуй, стоит.

Последний кусок мяса перекочевывал с отцовской тарелки на мамину и возвращался обратно.

"Поешь и ты. -- Нет, это тебе".

Папа засыпал, не успев прочитать молитву (ну, что поделаешь?), и мама со своего

места около печки затягивала субботний гимн, а мы подпевали.

Я вспоминал, как поет дедушка-кантор.

Вспоминал колесико и струйку масла и невольно всхлипывал, и мне хотелось

забиться в самый дальний угол, за занавеску, уткнуться в мамин подол.

Она допевала песнь громко и протяжно, заливаясь слезами.

Какое сердце (только не мое) не разрывалось бы в такой вечер при мысли, что

на улице пустынно, только коптят фонари да мерзнут бродяги?

Догорают свечи на столе, гаснут светочи небесные.

От свечной гари болит голова.

Но выйти во двор страшно.

Однажды поздно вечером я наткнулся на воровку.

"Я с кладбища, -- сказала она. -- Где здесь трактир?"

Все отправляются спать. Издалека, со стороны базарной площади, доносится

музыка. В городском саду гулянье.

Там, ласково склонясь друг к другу, сплетают ветви деревья, шепчутся листья.

 

* * *

 

Субботними вечерами за столом собирались все дети. А в будни папа до десяти

часов сидел и пил свой чай в одиночестве. Первой возвращалась с прогулки старшая

из сестер -- Анюта, заходила сначала в лавку и вылавливала за хвост селедку из бочки.

Потом прибегали младшие, и каждая тоже вытягивала по селедке.

Селедка, соленые огурцы, сыр, масло, черный хлеб. Тусклая лампа на столе. Вот

и весь наш ужин.

Ну, и чем плохо? А еще по будням меня пичкали гречкой. Это была сущая пытка. Набиваешь рот рассыпчатой кашей, как дробью. Это уже потом, в советское время,

я научился ценить и даже любить и пшенку, и перловку -- особенно когда приходилось

тащить мешок на собственном горбу.

Обычно перед ужином я засыпал одетым, и матушке приходилось будить своего

старшего:

"И что это с ним: как ужинать, так он засыпает. Иди есть, сынок!"

-- А что на ужин?

-- Каша.

-- Какая?

-- Гречневая с молоком.

-- Я хочу спать, мамочка.

-- Сначала поешь.

-- Я это не люблю.

-- Ну, хоть попробуй. Станет плохо, больше не будешь.

Признаться, иногда я просто притворялся, что мне плохо.

Подобное притворство не раз меня выручало, но это было уже в другое время,

в другом месте и в других обстоятельствах.

Зима. Я стою и греюсь у черного жерла печки, но мысли где-то витают.

Рядом сидит мама: дородная, пышная -- королева.

Папа поставил самовар и скручивает цигарки.

А вот и сахарница! Ура!

Мама все говорит, говорит, постукивает пальцем по столу и покачивает

башней-прической.

Чай у нее остыл. Папа слушает, глядя на очередную цигарку. Перед ним уже

целая горка.

 

* * *

 

Ночь. Лежу и вижу на стене тень: может, висит полотенце. Мне же чудится,

будто это привидение, какой-то дядька в длинном талесе.

Он вдруг улыбается. Грозит мне. А может, тетка, а может, козел?

Я вскакиваю и бегу к родительской спальне, только до двери, потому что войти

боюсь, -- страшно глядеть на спящего отца, как он лежит с открытым ртом, борода

торчком, и храпит.

Шепчу под дверью:

-- Мама, мне страшно.

Слышу мамин голос сквозь сон:

-- Да что с тобой?

-- Мне страшно.

-- Иди спи.

И я тут же успокаиваюсь.

Керосиновый ночничок обволакивает мою душу, и я тихонько иду к своей кровати,

на которой мы с братом Давидом спим головами в разные стороны.

Бедный Давид! Покоится в Крыму среди чужих. Он был так молод и так любил

меня -- звук его имени милее мне, чем имена заманчивых далеких стран, -- с ним

доносится запах родного края.

Брат мой. Я ничего не мог сделать. Туберкулез. Кипарисы. Ты угас на чужбине.

Но было время, когда мы спали в одной кровати.

По ночам мне казалось, что стены надо мной смыкаются.

Тускло горел ночник, и на потолке шевелились тени. Я зарывался в подушку.

Помню, как-то у самого уха вдруг зашуршала мышь. Я с перепугу давай кричать,

хватаю ее и швыряю на другой конец кровати. Давид пугается не меньше и

перебрасывает мышь обратно. В конце концов мы вдвоем топим ее в ночном горшке.

За окном уже утро, новое и священное, -- мы наконец засыпаем.

Если мне бывало уж очень страшно, мама брала меня к себе.

Это было самое лучшее укрытие.

Тут уж никакое полотенце не превратится в козла или старика, никакой мертвец

не пролезет сквозь заиндевевшее стекло.

И мрачное высокое зеркало в гостиной не кажется таким ужасным.

Души предков, давно отцветшие девичьи улыбки замрут в его углах и в завитушках

резной рамы.

Пока я рядом с мамой, мне не страшны ни люстра, ни диван.

И все-таки я боюсь. Мама такая большая, груди, как подушки. Ее тело с возрастом раздалось, сказались частые роды, тяготы материнства, -- ноги отекли, распухли, -- я

боюсь случайно прикоснуться и разогнать сладкую истому, дар нашего тихого захолустья.

Накануне наших болезней маме всегда снился вещий сон.

Ночь. Зима. Дом спит.

И вдруг покойная бабушка Хана со стуком захлопывает снаружи форточку и говорит: "Почему, дочь моя, ты оставляешь открытым окно в такой холод?"

Или еще: какой-то старик, выходец с того света, весь в белом, с длинной бородой,

является в дом. Стоит на пороге и просит подаяния. Я протягиваю ему кусок хлеба.

А он молча бьет меня по руке. Хлеб падает на землю.

"Хазя, -- говорит матушка, просыпаясь, -- пойди-ка взгляни на детей".

И точно -- кто-нибудь из нас заболевал.

 

* * *

 

Плетни и крыши, срубы и заборы и все, что открывалось дальше, за ними,

восхищало меня.

Что именно -- вы можете увидеть на моей картине "Над городом". А могу

и рассказать.

Цепочка домов и будок, окошки, ворота, куры, заколоченный заводик, церковь,

пологий холм (заброшенное кладбище).

Все как на ладони, если глядеть из чердачного окошка, примостившись на полу.

Я высовывал голову наружу и вдыхал свежий голубой воздух. Мимо

проносились птицы.

 

* * *

 

Вот кумушка идет, разбрызгивая грязь.

Гляжу на ее ноги в чулках и башмаках. Мои любимые черепки и камушки все

в грязи. Кумушка спешит на свадьбу. Она бездетная.

И вот спешит оплакивать участь невесты.

Мне нравятся музыканты на свадьбах, их польки и вальсы.

И я тоже бегу и тоже плачу, прижавшись к маме. Слезы так и льются, когда

"бадхан" громким голосом поет и причитает:

"Ох, невеста, невеста, что тебя ожидает!"

(Бадхан - шут, увеселитель на свадьбах, участвующий в свадебном ритуале.)

Что ожидает?

При этих словах голова моя легко отделяется от тела и уносится плакать

куда-нибудь поближе к кухне, где стряпают рыбу.

Но хватит слез.

Все утирают глаза и носы, в воздух взлетают пригоршни разноцветных бумажных кружочков -- конфетти.

Поздравляем! Желаем счастья!

Все мы: старики и молодежь, нищие и музыканты -- ликуем, хлопаем в ладоши,

беремся за руки. Мы обнимаемся, поем, пляшем вкруговую.

"Поздравляем!"

А мне с кем обняться?

Ищу кого-нибудь. Но не с почтенной же тетушкой и не с бородатым дядькой.

Я ищу какую-нибудь девоньку.

 

* * *

 

В соседних с нашим домах жили другие семьи, каждая со своими заботами.

Прямо за нами -- дом ломового извозчика.

Он трудился не меньше, чем его лошадь. Прилежная скотина старалась изо всех

сил, таскала тяжелую телегу. Но еще больше надрывался извозчик.

Долговязый и тощий, выше лошади, длиннее, чем телега. Он восседал на кзлах,

с кнутом и вожжами в руках, похожий на капитана парусного судна. Вот только ветра

не было.

Наоборот. Затишье, полный штиль.

Зарабатывал он мало. Жена его незаконно торговала спиртным, но чуть не всю

водку тайком, в одиночку, выпивал муженек.

И тогда о тишине не приходилось и мечтать. Петь он не умел.

Напившись, шел к своей лошади и ржал перед ней. А та, уж верно, смеялась в ответ.

Впрочем, он быстро забывал про лошадь, шатаясь, шел к телеге и валился в нее.

Напротив стоял покосившийся домишко.

Там жила Танька -- прачка и воровка. А на другой половине -- печник с женой

и кучей ребятишек.

С утра до ночи оттуда слышались шумные ссоры.

Иногда, вдоволь накричавшись на супруга, жена выходила посидеть на скамеечке

и подышать свежим воздухом.

Если мне тоже случалось выйти в это время из дому, она качала головой, как

бы говоря:

"Видал, каков паршивец? А послушать его -- так он прав!"

Слева, в небольшом, тоже деревянном домике жили два, а вернее, полтора

человека -- один был карлик.

Они торговали лошадьми. Да еще воровали голубей: выманивали из чужих голубятен и угоняли на лету.

На улице частенько приставали к прохожим.

Однажды мне даже показалось -- я был совсем маленьким, -- что один из них

хочет утащить меня с собой.

По соседству с печником жила семья булочника, самая почтенная на нашей улице.

Уже с пяти утра у них в окнах горел свет, а из трубы шел дым. Печка на кухне

пылала вовсю.

Час-другой -- и готовы целые корзины отличных, свежевыпеченных булок. Я

бежал туда с утра пораньше И выходил довольный, с парой горячих рогаликов.

С каким страхом я глядел на соседских девчонок!

Бывало, мое смятение передавалось девочке, и она завороженно подходила ко мне.

Постояв и мучительно помявшись, мы расходились.

Не помню уж, сколько мне было лет, когда, играя как-то с маленькой Ольгой, я

сказал, что не отдам ей мячик, если она не покажет мне ногу.

"Покажи вот до сих пор, тогда получишь свой мячик!"

Сегодня я сам удивляюсь такому нахальству. И главное, все было зря, вот что обидно.

Чаще всего я играл в домино, перышки и городки, лазал по недостроенным домам

с приятелем, который, к моему изумлению, стучал по доскам своим...

Но бывало, проводил целые дни на реке. Нырял с мостков, вылезал погреться и снова

лез купаться.

Вот только каждый раз, когда я заходил нагишом в воду, приходилось терпеть

безжалостные насмешки приятеля.

"Нет, поглядите только, какая у него махонькая штучка!"

Издевки этого рыжего балбеса бесили меня.

Вечно одно и то же.

Можно подумать, у него лучше, ишь, вымахал здоровенный олух, шалопай и бесстыдник.

Плыву по реке, кругом ни души. Стараюсь не баламутить воду.

По сторонам мирный городок. Молочное, серо-голубоватое небо, слева синева ярче,

и с высоты льется блаженство.

Вдруг над крышей синагоги, на другом берегу, взвивается дым.

Загорелись и, верно, возопили свитки Торы и алтарь.

Со звоном вылетают стекла.

Скорей -- на берег!

Голышом бегу по доскам к одежде.

Обожаю пожары!

Огонь со всех сторон. Уже полнеба в дыму. В воде отражается зарево.

Закрываются лавки.

Повсюду сутолока -- люди бегают, запрягают лошадей, вытаскивают добро.

Кричат, зовут друг друга, суетятся.

И вдруг со щемящей нежностью я думаю о нашем доме.

Бегу к нему, взглянуть последний раз, проститься.

На нашу крышу падают горящие угли, по стенам мечутся тени, отблески пламени.

Дом ошарашенно замер.

Мы с отцом и все соседи поливаем водой -- спасаем его.

Вечером я залезаю на крышу посмотреть на город мосле пожара.

Все дымится, обваливается, рушится.

Спускаюсь вниз уставший, удрученный.

 

Однако мои таланты

не исчерпывались искусной игрой в перышки и городки, плаваньем в речке и лазаньем

по крышам на пожаре.

Слышали бы вы, как я, мальчишкой, распевал на весь Витебск!

В нашем дворе жил маленький, но крепкий старичок.

Его длинная, черная, с легкой проседью, борода болталась на ходу, то взметаясь

ввысь, то повисая долу.

Это был кантор и учитель.

Правда, и кантор, и учитель неважный.

Я учился у него грамоте и пению.

Почему я пел?

Откуда знал, что голос нужен не только для того, чтобы горланить и ругаться

с сестрами?

Так или иначе, голос у меня был, и я, как мог, развивал его.

Прохожие на улице оборачивались, не понимая, что это пение. И говорили:

"Что он вопит, как ненормальный?"

Я подрядился помощником к кантору, и по праздникам вся синагога и я сам ясно

слышали мое звонкое сопрано.

Я видел улыбки на лицах усердно внимавших прихожан и мечтал:

"Пойду в певцы, буду кантором. Поступлю в консерваторию".

Еще в нашем дворе жил скрипач. Не знаю, откуда он взялся.

Днем служил приказчиком в скобяной лавке, а по вечерам обучал игре на скрипке.

Я пиликал с грехом пополам.

Он же отбивал ногой такт и неизменно приговаривал:

"Отлично!"

И я думал:

"Пойду в скрипачи, поступлю в консерваторию".

Когда мы с сестрой бывали в Лиозно, все родственники и соседи звали нас к себе потанцевать. Я был неотразим, с моей кудрявой шевелюрой.

И я думал: "Пойду в танцоры, поступлю..." -- где учат танцам, я не знал.

Днем и ночью я сочинял стихи.

Их хвалили.

И я думал: "Пойду в поэты, поступлю..."

Словом, не знал, куда податься.

 

* * *

 

Вы видали нашу Двину в дни осенних праздников?

Мостки уже разобраны. Больше не купаются. Холодно.

По берегам евреи стряхивают в воду свои грехи. Где-то в темноте плывет лодка.

Слышны всплески весел.

Глубоко в воде, вверх ногами, покачивается отцовское отражение.

Он тоже вытряхивает из своей одежды все грехи до пос ледней пылинки.

В эти праздники меня будили в час или в два часа ночи, и я бежал петь в синагогу.

И зачем это надо нестись куда-то ни свет ни заря? То ли дело нежиться в постели.

Множество народу спешит во тьме в синагогу, прогоняя сон.

Вернуться домой и поспать они смогут только по окончании молитвы.

Утренний чай и сласти, похожие формой и цветом на восточные сокровища;

красиво расставленные блюда; возглашаемые над столом молитвы, без которых

нельзя начать торжественную трапезу.

А накануне вечером трапеза священного Судного Дня.

Курица, бульон.

Сияющие свечи видны издалека.

Их понесут в синагогу.

Уже несут. Белые стройные свечи, свечи мольбы и покаяния.

Они зажжены во имя умерших, за маму и отца, за братьев, деда, за всех

покоящихся в земле.

Сотни свечей в ящиках с землей, словно пламенеющие гиацинты.

Пламя растет и разгорается.

А рядом с ними лица, бороды, белые фигуры теснятся стоя, сидя и склонившись.

Отец, сутулый, задыхающийся, собирается в синагогу, и перед уходом показывает

матери загнутые страницы в молитвеннике:

"Вот отсюда досюда".

Он садится за стол, отчеркивает нужные места карандашом или ногтем.

И пишет в уголке: "Начинай здесь".

В особо драматическом месте помечает: "Плачь". В другом: "Слушай кантора".

И мама шла в синагогу, уверенная, что не станет рыдать невпопад.

В крайнем случае -- если не могла уследить за словами молитвы -- она смотрела с отведенного для женщин балкона вниз.

В положенном месте, где отмечено "плачь", она вместе с другими женщинами

принималась проливать священные слезы. Щеки краснели, по ним скатывались

влажные бриллиантики и капали на страницы.

Папа весь в белом.

Каждый год в великий день Йом-Кипур он казался мне пророком Илией.

Лицо его от слез желтее обычного, с каким-то кирпичным оттенком.

Он плакал просто, тихо, без ужимок и вовремя.

Без театральных жестов.

Только вскрикивал порой "Ох-хо!", поворачиваясь к соседям, чтобы призвать их

к тишине во время молитвы или попросить понюшку табаку.

Я же убегал из синагоги и забирался в сад. Перелезал через забор и срывал зеленое

яблоко покрупнее.

Вгрызался в него несмотря на пост.

Лишь чистое небо смотрело, как я, грешник, трепеща, кусал сочное яблоко и

объедал его до самой сердцевины.

Я просто не мог выдержать пост до конца и вечером на вопрос матушки:

"Ты постился?" -- казнясь, отвечал "Да".

Чтобы описать вечернюю молитву, у меня не хватит слов.

Я думал, что все святые собираются в этот час в синагоге.

Торжественно, неспешно евреи разворачивают священные покрывала,

впитавшие слезы целого дня покаянных молитв.

Их одеяния колышутся, как веера.

И голоса их проникают в ковчег, чьи недра то открываются взорам, то

затворяются вновь.

Я еле дышу. Стою, не шевелясь.

Бесконечный день! Унеси меня, приблизь к себе. Скажи сокровенное слово!

Целый день со всех сторон слышится "Аминь, аминь!", все преклоняют колена.

"Если Ты есть, Боже, сделай так, чтобы я вдруг стал весь голубой, или прозрачный,

как лунный луч, всели в меня рвение, спрячь меня в алтаре вместе с Торой, сделай

что-нибудь ради нас, ради меня".

Наш дух воспаряет, и руки взметаются вверх, вдоль раскрашенных окон.

На улице бесшумно раскачиваются голые ветки высоких тополей.

На ясное небо набегают и рассеиваются облачка.

Скоро выйдет луна, половина диска.

Свечи догорают, маленькие огоньки искрятся в непорочной синеве.

То свечка подлетит к луне, то вдруг луна кубарем скатится нам в руки.

Сама дорога молится. Плачут дома.

Огромное небо плывет.

Зажигаются звезды, и прохлада вливается в открытый рот.

Так мы возвращаемся домой.

Есть ли вечер светлее, ночь прозрачнее нынешней?

Отец, усталый и голодный, сразу ложится.

Все его грехи прощены, и матушкины тоже.

Один только я, может, остался немножко грешен.

А Пасха! Ни маца, ни пасхальный хрен -- ничто не волнует меня так, как строки и

картинки Агады, да еще полные бокалы красного вина. Так и хочется выпить их все.

Но нельзя.

Мне кажется, что в папином бокале вино еще краснее.

В нем отблеск темной королевской лилии, мрак "гетто" -- удел еврейского народа,

и жар Аравийской пустыни, которую прошел он ценою стольких мук.

Весомым конусом падает свет от висячей лампы.

Я вижу шатры среди песков, обнаженных евреев под палящим солнцем, они со

страстью спорят, говорят о нас, о нашей участи, -- и среди них -- сам Моисей и Бог.

Отец поднимает бокал и посылает меня открыть настежь дверь.

Дверь настежь. Чтобы мог войти пророк Илия?

(Библейский рассказ о вознесении пророка на небо в огненной колеснице породил представления, что он не

умер и должен вернуться на землю. Илию ожидали как предтечу мессии и как избавителя от гонений.

В Пасху для него на столе ставился прибор и оставлялась открытой дверь.)

Сноп звездных искр серебром по синему бархату неба -- ударяет мне в глаза,

проникает в сердце.

Но где же он, Илия, со своей белой колесницей?

Может, он уже во дворе и сейчас войдет в дом в облике убогого старца, согбенного

нищего с сумой через плечо и клюкой в руке?

"Вот и я. Где мой бокал?"

 

* * *

Летом, когда богатые дети уезжали на каникулы, мама с жалостью говорила мне:

"Послушай, сынок, а не съездить ли тебе на пару недель к дедушке в Лиозно?"

Городок -- как на картинке.

Я снова здесь.

Все на своих местах: домишки, речка, мост, дорога.

Все как всегда. И высокая белая церковь на главной площади.

Около нее горожане продают семечки, муку, горшки.

Хитрый мужик въезжает на телеге, словно бы ненароком. Остановится то у одной,

то у другой двери.

Восточного вида торговец или его вечно беременная жена шутливо его окликают:

"Иван, черт тебя побери! Ты что, меня не узнаешь? Не купишь ли чего сегодня?"

В базарные дни небольшая церковь набита битком.

Мужики с повозками, лотки, груды товаров так плотно окружают ее, что, кажется,

самому Богу не остается места.

На площади крик, вонь, суета. Орут коты. Квохчут привезенные на продажу в

корзинках связанные куры и петухи. Хрюкают свиньи. Ржут кобылы.

На небе беснуются краски.

Но к вечеру все затихает.

Снова оживают иконы, светятся лампады. Засыпают, улегшись в стойлах на навоз

и тяжело сопя, коровы. Угомонились и сидят, хитро помаргивая, на насестах куры.

Торговцы под лампой за столом считают барыши.

Их дочки, уморившись, отдыхают. Дебелые, грудастые. Нажмешь -- так и брызнут

сладкие белые струйки.

Светлая, колдовская луна кружит над крышами.

Один я мечтаю на площади.

Да зачарованная, почти прозрачная свинья застыла рядом как вкопанная.

Иду по улице. Столбики торчат вкривь и вкось.

Небо пепельно-голубое. Склоняют головы редкие деревья.

Так хочется проехаться верхом на лошади!

Но та, что есть у деда, не лошадь, а кляча с тощей шеей.

-- Дядя, миленький, ну, пожалуйста, я так хочу... -- умоляю я дядюшку Неха.

-- Что?

-- Покататься на кобыле.

-- Да ты же не умеешь.

-- Умею, умею.

И вот кобыла стоит передо мной, опустив морду.

Такая печальная. Бормочет что-то.

А может, улыбается в траву.

Как бы влезть на нее? Я карабкаюсь по брюху, но никак. Седла на ней нет, а брюхо, скажу вам, изрядное.

Расставив ноги, растопырив руки, хочу запрыгнуть.

Но она отходит. И я лечу мимо, на землю. Наверняка сейчас лягнет копытом. Но кляча, весело взбрыкнув, несется что есть духу прочь.

Весь вечер мы ее ищем.

Дядя бранится. Куда же девалась кобыла?

Находим ее посреди леса -- бредет себе, бренчит бубенчиком.

И, как ни в чем не бывало, щиплет травку.

 

Шли годы.

Никуда не денешься, пора взрослеть и делаться как все.

И вот в один прекрасный день к нам явился учитель, маленький раби из Могилева.

Как будто сошел с моей картины или убежал из цирка.

Его и не приглашали. Он пришел сам, как сваха или гробовщик.

"Каких-нибудь полгода", -- уверяет он матушку.

Ишь какой шустрый!

И вот я сижу, уставившись ему в бороду.

Я уже усвоил, что "а" с черточкой внизу будет "о". Но на "а" меня клонит в сон,

а на черточке... В это самое время засыпает сам раби.

Он такой чудак!

Каждый день я прибегал к нему на урок и возвращался в потемках с фонарем.

По пятницам он водил меня в баню и укладывал на скамью.

Вооружившись березовым веником, внимательно изучал мое тело, будто страницу Священного Писания.

Таких раби у меня было трое.

Первый -- этот клоп из Могилева.

Второй, раби Охре (о нем я не помню ничего, пустое место).

И третий, личность весьма примечательная, рано скончавшийся раби Джаткин.

Это он заставил меня выдолбить речь о "тфилим", которую я произнес, стоя на

стуле, в день своего тринадцатилетия.

Тфилим (тфилин) -- черные кожаные коробочки с четырьмя отрывками из Торы, которые прикладывались ко лбу

и к руке во время молитвы. Ритуал бар-мицва, упоминаемый в тексте, связан с совершеннолетием мальчика

после исполнения ему 13 лет, когда он впервые получал право пользоваться тфилим. В дальнейшем отец

переставал нести ответственность за его религиозную жизнь.

Признаться, потом я приложил все силы, чтобы забыть ее в ближайший час.

И все-таки больше всех мне запомнился первый маленький раби из Могилева.

Подумайте только, каждую субботу, вместо того чтобы бежать на речку, я, по

маминому приказу, шел к нему изучать Писание.

И являлся как раз в тот час, когда раби с женой, совершенно раздетые, сладко спали

после субботнего обеда. Изволь дожидаться, пока учитель встанет и наденет штаны!

Однажды, пока я стучался в закрытую дверь, меня приметила хозяйская собака,

матерая рыжая псина, злая и клыкастая.

Уши у нее поднялись торчком, и она медленно стала спускаться с крыльца прямо

ко мне...

Что было дальше, не помню. Меня подобрали у калитки, и только тогда я очнулся.

Собака искусала меня, рука и нога были в крови.

-- Не раздевайте меня, только приложите лед...

-- Надо отнести его домой, к матери, и поскорее.

В тот же день собаку отловили городовые и прежде чем прикончить, выпустили

в нее дюжину пуль.

А вечером дядя повез меня лечиться в Петербург.

Местные врачи объявили, что я умру через три дня.

Прекрасно! Все за мной ухаживают. Каждый день все ближе смерть. Я герой.

Собака оказалась бешеной.

Что же, я был не прочь отправиться в Петербург.

Мне казалось, что я обязательно встречу там на улице царя.

Переезжая через Неву, я решил, что мост подвешен прямо с неба.

Про укус я совсем забыл. Мне нравилось лежать одному на белоснежных простынях

и получать на обед желтый бульон с яйцом.

Нравилось гулять в больничном садике, и я все высматривал среди богато одетых

детишек наследника престола. Держался я особняком, ни с кем не играл, да и игрушек у

меня не было. Первый раз в жизни я видел их столько, да еще таких красивых!

Дома мне игрушек не покупали.

Дядя, который меня привез, посоветовал взять потихоньку какую-нибудь

завалявшуюся игрушку.

Я так и сделал, и думал о своей чудесной игрушке куда больше, чем о больной руке.

А что, если придет цесаревич и отберет ее у меня?

Сестры подбадривающе улыбались. Но мне все время слышался плач хозяина

присвоенной игрушки.

Наконец я выздоровел и вернулся домой.

Дом был полон принаряженных женщин и озабоченных мужчин, черными пятнами застивших дневной свет.

Все суетятся, шепчутся, и вдруг -- пронзительный крик младенца.

Мама, полураздетая, бледная, без кровинки в лице, лежит в постели. Это

родился мой младший брат.

 

* * *

 

Покрытые белыми скатертями столы.

Шорох ритуальных одеяний.

Бормочущий молитву старец отрезает острым ножом частицу плоти под

животиком младенца.

Высасывает губами кровь и заглушает бородой его истошный вопль.

Мне грустно. Я сижу за столом вместе со взрослыми и понуро жую пирожки,

селедку, пряники.

 

* * *

 

С каждым истекшим годом я словно приближался к неведомому порогу.

Особенно с тех пор, как мне исполнилось тринадцать и отец, облачившись в

талес и склонившись надо мной, произнес молитву-посвящение.

Как быть?

Оставаться паинькой?

Молиться по утрам и вечерам, и вообще сопровождать молитвой каждый шаг и

каждый проглоченный кусок?

Или забросить все книги и молитвенные одеяния да бегать вместо синагоги на речку?

Я боялся наступающей зрелости, боялся, что у меня когда-нибудь появятся признаки взрослого мужчины, вырастет борода.

Когда меня осаждали эти грустные мысли, я целый день бродил в одиночестве, а

к вечеру разражался слезами, как будто меня побили или умер кто-нибудь из родных.

Через приоткрытую дверь я смотрел в темную большую гостиную. Никого. Только

зеркало висит себе, одинокое, холодное, да таинственно поблескивает.

Я редко смотрелся в него. Вдруг кто-нибудь увидит, как я любуюсь сам собой.

Длинный нос с ох какими широченными ноздрями, торчащие скулы, грубый профиль.

Но иногда я задумывался, созерцая себя.

Я молод, но зачем мне это?

Зачем я расту? В зеркале отражается бесполезная и недолговечная красота.

Раз мне уже тринадцать, конец детской беззаботности, отныне за все свои грехи

я отвечаю сам. Так, может, не грешить?

Я громко хохочу, и в зеркало брызжет белизна зубов.

В один прекрасный день мама взяла меня за руку и отвела в городскую гимназию.

Едва увидев здание, я подумал:

"Наверняка у меня здесь заболит живот, а учитель не разрешит выйти".

Хотя, что и говорить, кокарда -- штука соблазнительная.

Ее прикрепят на фуражку, и, возможно, надо будет отдавать честь прохожим

офицерам?

Мы ведь все равны: чиновники, военные, полицейские, гимназисты?

Но евреев в эту гимназию не принимали. Моя отважная мама тут же отправилась

к учителю.

Он -- наш спаситель, единственный, с кем можно договорится. Пятьдесят рублей --

не так уж много. Я поступаю сразу в третий, в его класс.

Надев форменную фуражку, я стал смелее поглядывать в открытые окна женской

гимназии.

Форма была черной.

Мое естество громко возмущалось. И наверняка я еще больше поглупел.

Учителя носили синие сюртуки с золотыми пуговицами.

Я взирал на них с благоговением. Какие они ученые!

Откуда они взялись и чего хотят от меня?

Я смотрел в глаза Николаю Ефимовичу, изучал его спину и светлую бороду.

И не мог забыть, что он принял взятку.

Другое дело -- Николай Антонович, вот уж кто, без сомнения, был самым

настоящим ученым. Весь урок он мерял класс размашистыми шагами. Правда, он

читал реакционные газеты, но все равно он мне больше нравился.

Я не всегда понимал смысл замечаний, которые он делал некоторым ученикам.

Бывало, смотрит-смотрит на кого-нибудь, потом вызовет его и, глядя в глаза, скажет:

"Володя, ты опять?"

Что опять?

Прошло немало времени, прежде чем я понял, в чем дело.

Почему все, кроме меня, краснеют?

Как-то по пути домой я спросил одноклассника, за что же Николай Антонович

ругает Володю?

Он с ухмылкой ответил:

"Дурень, не знаешь, что ли, Володя занимается о...".

Но это слово ничего мне не объяснило. Я по-прежнему был в неведении. Мой

спутник прыснул.

Боже мой! Весь мир стал для меня иным, и сам я стал угрюмым.

Не знаю почему, я начал в это время заикаться. Может, из чувства внутреннего

протеста.

Я отлично знал уроки, но не мог заставить себя отвечать. Такая забавная, но

и весьма неприятная штука.

И дело не в отметках -- плевал я на нули!

Ужас сковывал меня при взгляде на множество голов над партами.

Содрогаясь болезненной дрожью, я успевал, пока шел к доске, почернеть как

сажа или покраснеть как рак.

И все. Иногда я вдобавок еще и улыбался.

Полный ступор.

И сколько бы мне ни подсказывали с первых парт -- безнадежно.

Я действительно знал урок. Но заикался.

Мне казалось, я лежу без сил, а надо мной стоит и лает рыжая из страшной

сказки собака. Рот у меня забит землей, - землей облеплены зубы.

Зачем мне все эти уроки?

Сто, двести, триста страниц учебников, изорвать бы их в клочья да развеять по ветру.

Пусть шелестят словами русского и всех заморских языков!

Отстаньте от меня!

"Ну что, Шагал, -- говорил учитель, -- ты будешь сегодня отвечать?"

Я открываю рот: та... та... та...

Мне казалось, что меня сейчас сбросят с четвертого этажа.

Втиснутая в гимназическую форму душа дрожала, как лист на ветру.

Но в конце концов меня просто отправляли на место.

Рука учителя выводила в журнале аккуратную двойку.

Это я еще успевал заметить.

В окно были видны деревья, женская гимназия.

"Николай Антонович, можно выйти?"

Я думал только об одном: "Когда же я закончу гимназию, сколько еще учиться,

и нельзя ли уйти раньше срока?"

Если опроса не было, в классе стоял сплошной гул, и тут я вовсе терялся.

Меня шпыняли со всех сторон, а я не знал, куда деваться. Шарил по карманам,

искал хлебные крошки. Ерзал, раскачивался, вставал и садился.

По улице проходит прекрасная незнакомка, я высовываюсь в окно, чтобы послать

ей воздушный поцелуй.

И тут ко мне подкрадывается надзиратель. Хватает за руку, поднимает ее вверх.

Попался! Я краснею, багровею, бледнею.

"Напомнишь мне, негодник, чтобы завтра я поставил тебе двойку по поведению".

Как раз в это время я особенно пристрастился к рисованию. Едва ли понимая, что

рисую.

Листочки с рисунками летали над партами, долетая иногда до учительского стола.

Мой сосед по парте, С..., погрузился в любимое развлечение, из-под парты слышен

глухой шум...

Этот стук привлекает внимание учителя.

Молчание, смех.

-- Скориков! -- выкликает учитель. Сосед встает, краснеет и, схлопотав двойку,

садится.

Больше всего я любил геометрию.

Здесь мне не было равных. Прямые углы, треугольники, квадраты -- чудный,

запредельный мир. Ну, а на рисовании мне не хватало только трона.

Я был в центре внимания, мной восхищались, меня ставили в пример.

Но на следующем уроке я снова падал с небес на землю.

Я, не щадя себя, играл в городки и тренировался с двадцатикилограммовыми

гирями, а в результате остался на второй год.

Дальнейшую учебу помню очень смутно.

Велика важность! Куда спешить?

Стать приказчиком или бухгалтером всегда успею. Пусть себе время идет,

пусть тянется!

Опять я буду сидеть ночами, засунув руки в карманы, и делать вид, что занимаюсь.

Опять мама будет кричать мне из своей комнаты:

"...Хватит жечь керосин! Иди спать. Говорила же тебе: делай уроки днем! С ума ты,

что ли, сошел! Дай мне спать".

-- Но я же тихо, -- отвечал я.

Я смотрю в книжку, но думаю о тех, к



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: