СУД НАД СТЕПАНОМ ГРОХОТОМ 13 глава




Это произошло внезапно, почти на глазах Алеши. Они поехали вечером на прогулку в горы. Чтобы доставить Алеше возможность поехать тоже, заботливый Конопатин приказал ему оседлать двух коней и сопровождать его. Алеша с радостью и благодарностью выполнил приказание.

Они ехали по узкой тропинке – Шу и Ковалев впереди. Конопатин, командир взвода Авксентьев (самый пылкий поклонник Шу) и Алеша сзади. Внезапно впереди с горы на дорогу упал огромный камень. Шу вскрикнула. Все бросились к ней.

– Не ушиблась? – закричал Алеша, и Конопатин с удивлением услышал в его голосе страстные, взволнованные ноты! «Эге! – подумал он, – парень выдал себя».

Но Шу была невредима. Все спешились.

– Надо убрать в сторону, – предложил Конопатин, – горы сегодня не в духе.

Ковалев небрежно толкнул ногой глыбу, загромоздившую тропинку.

– Так разрушаются горы, – сказал он. – Пройдут века, они исчезнут. Старушка земля станет плоской, как блин.

Все засмеялись. Шу вздрогнула и насторожилась.

– Вы шутите?

– Нет, – пожал Ковалев плечами. – Это вы можете прочесть в любой популярной брошюрке. Мы не замечаем, как разрушаются горы. Происходит великий процесс нивелировки. Все, что возвышается над землей, стирается. Природа не любит вершин. Земля превратится в песчаную, неровную унылую равнину, голую, как моя ладонь.

Шу с испугом посмотрела на горы. Эти горы исчезнут? Эти горы, по которым она лазила девчонкой, над которыми она собирается летать?

– Нет! – закричала она. – Вы лжете. Вы нарочно это говорите. Правда, Конопатин?

– Это будет не скоро, Шу, – успокоил ее тот улыбаясь. – На твой век хватит. Этого не будет никогда! – пылко воскликнула Шушаника.

Ковалев сухо засмеялся – словно рассыпались сухие косточки по тарелке. Его смех был непонятен: этот человек не умел смеяться.

– Увы, – это будет. Вы строите здания, дворцы, системы, миры. Зачем? Все погибнет. Все превратится в однообразную пустыню. Все нивелируется – горы, люди, характеры. Где шекспировские темпераменты? Где любовь, страсть, ненависть? Горы стали меньше, и люди стали мельче. Маленькие, никчемные люди, с маленькими, никчемными страстишками. Кончится это тем, что на голой земле останется голый маленький человек.

Конопатин горячо начал спорить с ним. Он шумел и сыпал доказательствами. Ковалев уклонялся от спора. Он понял, что хватил лишнего. Присутствие Алеши смущало его. Он пытался свернуть разговор.

– Пора и домой, – наконец сказала Шу. Она стала молчаливой и грустной.

Обратно ехали в мрачном молчании. Шу подрагивала на своем Соколе и бросала неприязненные взгляды на Ковалева. Тот делал вид, что не замечает их.

Конопатин наклонился к Алеше и тихо спросил:

– Ну как тебе понравилась философия Ковалева? Какие он выводы сделал из факта разрушения гор, а? Ловко?

– Это разговоры врага, – ответил Алеша и, волнуясь, повернулся к политруку. – Как вы не видите, что это враг? О, он узнает еще, есть ли у нас сильные чувства, ненависть, например. Полной мерой узнает, – добавил он, злобно сверкнув глазами.

«Ого!» – подумал Конопатин. А ему уж казалось, что он знает Гайдаша вдоль и поперек.

Все это время он беспокойно присматривался к нему

На чем он теперь сорвется? Он ходил по тонко на тянутой струне. Еще не все безмятежно в этой упрямой башке. Но нужна ли ему безмятежность? Пусть падает расшибает нос, подымается и снова прет вверх, становясь сильнее с каждой шишкой, вскочившей на лбу

«Не в этом ли движение? – размышлял Конопатин. – Мчаться вперед сквозь лесные завалы, прошибать дорогу топором, спотыкаться, дать и снова нестись вперед. Надо только знать верное направление». Он глядел на Алешу и кивал утвердительно: «Он знает».

Во всяком случае, Конопатин был тут же, настороже, чтоб поддержать товарища при новом падении.

Иногда он спрашивал себя: «Почему так дорог мне этот упрямый волчонок? Почему беспокоит меня его судьба? Вот я стал понемногу его нянькой».

Он пожимал плечами и ласково глядел на Алешу.

«Это парень нашего поколения. Это наш парень. И потом, – он усмехался шутливо, – ведь я политрук, мне за это деньги платят».

О Ковалеве у него было свое мнение. Он не любил этого человека. И не верил ему. Но не хотел доверять и своему чувству: «Я знаю о нем, что он сын офицера, может быть, отсюда моя физическая неприязнь? Не надо поддаваться ей. Надо стоять на почве фактов. Что я могу сказать против Ковалева?»

Но Алеша, видимо, знал то, чего не знал Конопатин.

– Ты хотел что‑то сказать о Ковалеве? – наклонился он к Гайдашу.

– Мы еще поговорим об этом, товарищ, – ответил Алеша. – На днях поговорим.

– Что же мы едем как мертвые? – вдруг закричал Авксентьев. Он подскакал к Шушанике.

– Ника, давай поскачем.

– Не хочется, Анатолий.

– Какие‑то похороны, – разочарованно протянул кудрявый комвзвода. – Чего хороним? Ника, ты обещаешь мне первый вальс под Новый год? Вот при всех сватаюсь!

– Ладно, – улыбнулась Шу.

– А мне? – спросил, усмехаясь, Ковалев.

– Второй – Алеше, – дерзко ответила Шушаника. – Хорошо, Алексей?

– Хорошо, – пробормотал он. Бедный, он не умел танцевать.

Ом подъехал к Шу.

– Ты свободен завтра? – спросила она почему‑то шепотом.

– Увы, нет. Вечером заступаю в гарнизонный наряд.

– Ведь завтра выходной.

– Да, но я хочу послезавтра смениться, чтобы прямо на встречу Нового года.

– Хорошо. А утром завтра, стало быть, ты свободен?

– Утром свободен.

– Приходи. Мы побродим по городу. Идет?

– О, с охотой.

Они расстались на мосту. Шушаника поскакала домой в погранотряд, командиры и Алеша – в полк. Еще в городе Ковалев спешился и подозвал Алешу:

– Товарищ Гайдаш, вы отведете моего коня и сдадите его коноводу Гаркушенко.

– Есть, – пробурчал Алеша.

Ковалев насмешливо посмотрел на него:

– Надо повторить приказание.

Гайдаш задохнулся от ярости, но сдержался.

– Приказано отвести коня и сдать коноводу Гаркушенко.

– Так. Езжайте. До свидания, товарищ Конопатин.

– За что вы не любите друг друга? – спросил Конопатин Гайдаша, когда они остались одни. Авксентьев ускакал вперед. – Вы знали друг друга раньше?

– Да, знал, – проворчал Алеша, еще не оправившийся от гнева.

– Это любопытно. Где же ты встречал его?

– Я после расскажу. Это долгая песня.

Они уже подъезжали к полку.

Спешиваясь у конюшни, Алексей успел подумать: «Она сама, сама позвала меня... Завтра я ее опять увижу. Мы будем вместе бродить по городу... Чудесно жить?»

 

 

Желающих уйти в город было много – предпраздничные дни. Старшина ворчал и скупо выдавал увольнительные записки.

– Я еще ни разу не был в городе, – сказал ему Алеша. Это была правда. Он только вчера впервые проехал его, возвращаясь с прогулки.

– Ни разу? – недоверчиво спросил старшина. – Ну, ну! – Он подписал записку и сердито прибавил: – Идите, гуляйте, да не загуливайтесь.

Алеша весело козырнул:

– Есть!

Он знал, что старшина ворчун, но чудесный парень. Впрочем, и должность у него такая, что заворчишь. Сколько хлопот с обмундированием, хозяйством, имуществом. Алексей пожалел старшин, – все люди казались ему чудесными и родными в это прекрасное утро.

Он прошел через казарму к выходу. Всюду возились ребята, чинили гимнастерки, брились, писали письма.

– Помни, Гайдаш, сегодня в наряд! – крикнул ему вдогонку Карякин.

– Есть, товарищ командир отделения! К обеду буду! – лихо откликнулся Гайдаш. Его сапоги, начищенные, солнечные, скрипели и пели. Все пело в нем. «Шу, милая Шу, иду!» Он выбежал из полкового городка, и вот он в городе. Дневальный окликнул его – он не остановился.

Узкой кривой уличкой начал спускаться к центру. В городе было оживленно и шумно, на главной улице толпились гуляющие. Никогда он не думал, что здесь может быть так много народа. Еле продрался. Пыля снегом, пронесся автобус, запахло бензином. У станции Союзтранса из него вывалилась толпа пассажиров. Алеше показалось, что мелькнуло в ней чье‑то знакомое лицо. Кто бы это мог быть? Он не вспомнил. Думать было некогда. «Шу! Милая Шу, иду!» На мосту его окликнули. Он обернулся. Красноармейцы сидели на перилах и смотрели на реку. Дельное занятие! Он засмеялся. Ребятам было скучно. Зачем они пошли в город? Целую пятидневку мечтать об отпуске, а потом прийти и смотреть на бревна? Он весело закричал:

– Бегу. Некогда, – махнул рукой и убежал. У крепости его уже ждала Шушаника.

Он возник перед ней запыхавшийся и счастливый. Испуганно спросил:

– Ты давно ждешь? Старшина...

Она протянула ему руку.

– Пошли!

Взявшись за руки, они побежали в город, через мост, мимо скучающих на перилах красноармейцев (ребята завистливо посмотрели им вслед), мимо станции Союзтранса, кривыми, горбатыми улицами. И вот уже окружала их пестрая, шумная толпа. Армянский, тюркский, грузинский, курдский, русский – говоры... Гортанные крики разносчиков... Запах яблок на базаре... Стук молотков в кузнице... Ржание коней, рев буйвола, испуганный, нетерпеливый плач ишака... Смех девушек... Запах жареной баранины и вина у духанов... Звяканье шпор... Цоканье копыт на булыжнике... Скрип снега... Скрип деревянной арбы. Рожок автомобиля... Крик муллы с минарета... Блеск восточных нарядов, звяканье серебра и мониста... Плач зурны... Хохот школьников... – Лаваш, лаваш, вот лаваш!.. – Яблоки, яблоки, чудные яблоки!.. – Гамарджвеба, Шушаник, почему к нам не заходишь?

– Эй, елдаш кзыл‑аскер, вот яблоки – золотое семечко...

– Шушаника, здравствуй! Ты помнишь: сегодня в парткабинете... – Помню, абханого. – Будь здорова. Шушаник! – Мадлоб!

Пестрый, нестройный шум оглушил Алешу. Он испуганно озирался. Он отвык от толпы и городского шума. Он предпочел бы остаться наедине с Шушаникой, уйти с ней далеко в горы и там лежать на снегу, тихо и неторопливо болтая, греясь под ласковым солнцем. Но она нетерпеливо тащила его сквозь город, ее окликали, она весело отвечала по‑грузински, по‑русски, по‑армянски – у нее были сотни знакомых, каждый человек в этом маленьком, распахнутом настежь городе был знаком ей. Жизнь выливалась прямо на улицу, двери лавчонок, мастерских, духанов, даже домов были широко отворены, – все на виду. Только в мороз чуть прикрывались двери. А сегодня над городом плыл ясный, теплый, солнечный день, и все казалось отполированным спокойным сиянием дня, все блестело, точно покрытое лаком.

Ради этого дня, ради праздника в город ринулись жители гор. Они спускались по тропинкам на ишаках, мулах. То и дело попадался навстречу воинственный курд верхом. Левая рука держала поводья, правая – лежала на кинжале. Подкрученные усы... Прекрасная посадка... Статная фигура... Курд победоносно глядел по сторонам.

Медленно продирался черев толпу мирный, задумчивый тюрк в коричневом башлыке, закутанном вокруг головы чалмою, в тумбанах грубой шерсти с огромным курдюком сзади, в теплых чулках, спрятанных в мягкие легкие яманы. В поводу он вел ишака, на котором колыхалась его величавая и невозмутимая жена, покрытая длинной белой шелковой шалью, бренчало монисто, звякала уздечка, колыхались жирные, крутые бока женщины.

Горцы толпились на базаре, шумно торговались; кормили лошадей (над базаром – запах навоза, горького бензина, сушеной рыбы, сладких яблок, лука, окровавленных бараньих туш, козьего сыра и пота человечьего, конского, звериного), заходили в духаны, в харчевни, в кофейни, требовали вина, зелени, сыра, мяса, «хашн» (бараний желудок и потроха в бульоне), «жареных головок», хрипло пели, чокались, целовались, обтирая пену с мокрых усов.

Но жены тащили их в лавки и мастерские. Серебрянщики, жестянщики, седельщики и цирюльники, красильщики, канительщики, столяры, чемоданщики, гвоздильщики, кузнецы, сапожники, мебельщики широко распахнули двери своего ремесленного мира перед покупателями; они работали на глазах всей улицы, товар выходил горячим из‑под умелых рук.

Серебрянщики, тощие, чахоточные, в узких очках на самом кончике бледного, синего в черных точечках носа, трудились над медными узорчатыми поясами, брошками, безделушками из фальшивого тусклого серебра. Настоящие серебряные и золотые вещи мастерились тайно и бережно, ниточка к ниточке. Сложный орнамент, хитрые узоры, ажурная паутина из податливого металла. Серебрянщики и золотильщики были неразговорчивы, покупателей встречали молча и равнодушно, не отрываясь от работы. Они знали – изделия найдут сбыт. Они уважали свое редкое ремесло и искусство. Город был славен ими, о них писали в энциклопедии. И только изумленные вздохи женщин, застывших в восторге над каким‑нибудь тяжелым головным убором из меди, серебра и камней, вызывали у мастеров снисходительные и довольные улыбки.

Рядом с аристократами ремесленного мира – серебрянщиками – примостились седельщики. Здесь мастерились знаменитые седла с серебряными насечками, с накладками из оленьей кости (традиционные кинжалы наперекрест); особо старательно делались седла по специальному заказу по рисунку и из материала заказчика. Эти седла выставлялись в единственном окне, вызывая зависть и восторг истинных любителей; когда заказчик являлся, мастер бережно и неохотно снимал с подоконника свое произведение, вытирал рукавом пыль и, вздохнув, расставался с ним.

Алеша тащился за раскрасневшейся, веселой Шушаникой и только спрашивал ее:

– Куда ты тянешь меня, Шу?

– Идем.

– Дай перевести дух. Где цель?

– Я хочу тебе показать город.

– Я уже увидел все, что хотел, – ему захотелось подразнить ее. – Увы, здесь нет ни одной хорошенькой девушки (кроме тебя, – хотелось добавить, он сдержался и сказал это глазами).

– Это неправда, – рассердилась и обиделась она. – Ты просто тюлень и ничего не понимаешь. Здесь – красавицы, умей смотреть,

Шу смеялась.

– Ах, вы бедные, бедные. Хочешь, я познакомлю тебя с чудесными девушками? – она предложила это горячо и бескорыстно.

– Нет, спасибо. Мадлоб, Шушаника. Я себе уже нашел.

Она не обратила внимания на его слова.

– Я нашел! – повторил он значительно. Но она восхищенно рассматривала витрину игрушечных дел мастера. Неужели ничем не растревожить ее сердца, закованного в железо равнодушия? Ей восемнадцать лет. В эти годы уже любят. Он мучился ревностью. Но к кому? Кто это был? Кудрявый Авксентьев, может быть, Ковалев или Конопатин? Нет, не Конопатин. Почему же не Конопатин? Но возможно есть и кто‑нибудь совсем другой, например, в пограничном отряде. Он уехал на заставу, а она терпеливо ждет его, ей все равно с кем бродить по городу, с Алешей ли, с Авксентьевым, или вот с этим лохматым парнем, который здоровается с ней сейчас, обнажив в улыбке крупные белые зубы. В сущности ведь он ничего не знает о ней. Как она живет там, дома? Кто бывает у нее? он приуныл.

С какой стати в самом деле полюбит она Алешу, парня в серой лохматой шинели, нескладного и некрасивого? Девушки любили его раньше, но он был тогда первым парнем на деревне. Можно ли полюбить рядового красноармейца?

– Я очень некрасивый? – спросил он вдруг. Шушаника засмеялась.

Он обиделся:

– Может быть, тебе неловко со мной идти по городу? – пробормотал он.

– Ты – ишак. – Она ласково посмотрела на него. – Большой, глупый ишак.

Это показалось ему самым нежным словом, какое он когда‑либо слышал, – так произнесла его Шу. «Да, я ишак. Глупый ишак. С чего я вдруг вздумал реветь? Вот я иду по городу рядом с чудесной девушкой, с лучшей девушкой в мире. Что тебе еще нужно, ишак?»

«Еще любви немножечко и...» – Но он не додумал этой мысли до конца, на них налетела целая гурьба комсомольцев – друзей Шушаники. Поднялся шум, все говорили разом, радушно улыбались Алеше, и он сразу почувствовал себя своим среди этих незнакомых ему людей. Это были ребята его племени, комсомольцы.

Все вместе гурьбой они потащились по улице, перекликаясь с прохожими, громко разговаривая и смеясь. Русские, грузинские и армянские слова смешивались в причудливый пестрый язык, – странное дело, Алеша отлично понимал его.

Потом они очутились все вместе в темном и душном винном погребке – Алеша, Шушаника, лохматый Арсен‑учитель, стройный Ладо с лесопилки, смуглая, полногрудая Элла (ее лицо цвета гречишного меда и такое же сладкое и доброе), веселый Аршал и хохотушка Тамар. Было решено выпить по стакану, «чтоб крепче была дружба». Они пили подогретое багровое вино, ели лаваш, горячий, прямо из печи (длинные, тонкие мучные лепешки, красноармейцы звали их «портянками». Они и точно были похожи на портянки, эти серые, дырявые, распластанные листы хлеба). Чокались, кричали: «Ваша! Ваша! Ура!» – и заедали вино душистым шербетом и яблоками.

Они спрашивали у Алеши, как служится в армии, как нравится ему город.

– Ему не нравятся наши девушки, – сказала Шу.

– Он не знает их, – смущенно улыбнулась Элла и бросила исподтишка взгляд на Алешу.

– Наш город, – кричал Арсен, – о, он имеет будущее. В окрестностях недавно найден диатомит[7]– лучший диатомит в мире.

– Что это диатомит? – тихо спросил Алеша. Он улыбался: здесь звучали те же песни, что и дома, в Донбассе. Люди носились с планами, щупали недра, искали клады. Они готовы были рыть каналы, строить плотины, пробивать туннели в горах, если это подвигало их город к широкой дороге, которой шагала страна.

– Диатомит? О, это чудеса! – Арсен говорил и мыслил восклицаниями.

– Из нашего леса в Париже делают скрипки, – перебил его Ладо с лесопилки. – Резонансный лес. Лес, который поет и играет. «Р. Л.» – вы увидите на бревнах, если пойдете на плоту по Куре.

– Вы расскажите ему про яблоки, – вмешалась Элла.

– Зачем рассказывать? Кушай наши яблоки, Алеша, кушай, говори.

– Чудесные яблоки, – говорил он.

– Э? – Аршак недоверчиво посмотрел яблоко на свет и бросил его презрительно на пол. – Не то яблоко берешь. Вот яблоко, кушай, прошу. Говори?

У Алеши от вина, от тепла и дружбы, от шума в низеньком погребке, от близости Шу, благоухающей духами и яблоками, кружилась голова. Он совсем забыл о том, что ему идти в наряд. Он хотел бы никогда не уходить отсюда, из тесной компании новых друзей, внезапно найденных им на границе.

Но Шу помнила: она взглянула на часы и молча показала их Алеше.

– Правда, правда, – смутился он. – Извините, товарищи.

– Служба, – отозвались они хором. – Мы понимаем.

– Я в карауле сегодня...

– Мы поручаем вам наш город и наши жизни, – крикнула ему Элла.

– Я буду бдителен, – улыбаясь, ответил он, пожимая их горячие руки.

– Я провожу тебя, Шу? – спросил он, прощаясь с ней.

– Нет, нет. Беги в полк. Я не хочу, чтоб ты опаздывал из‑за меня.

– Швидобит[8]Шу, дорогая. Я бегу.

– Швидобит! – закричали ему вслед товарищи.

Он вышел на улицу. Какое солнце! Оно показалось ему ослепительным после потемок подвала. Прищурился. Чудесное солнце! Чудесный день! Чудесные ребята! Шу!

Он торопливо пошел по улице. Внезапно впереди мелькнула знакомая фигура. Это тот, кого он заметил мельком в толпе пассажиров «Союзтранса». Меховая телячья куртка, клетчатые бриджи, краги, чемоданчик в руке. Приезжий. Но кто это?

Он ускорил шаги. Ба! Неужели Валька Бакинский? Но что он здесь делает? Да нет, не Бакинский вовсе.

Догнал. Толкнул плечом. Человек обернулся, щуря близорукие глаза.

– Виноват, – буркнул Алеша и взглянул ему прямо в лицо. Что за черт! Бакинский! Гайдаш сдержался, чтобы не вскрикнуть...

– Товарищ красноармеец, – обратился к нему Валька. – Как лучше пройти на Нагорную улицу?

– А зачем тебе понадобилась Нагорная улица. Бакинский?

Валька вздрогнул.

– Ты! Алексей! Я не узнал тебя. Ты здесь? В таком виде? – Чемоданчик упал. Он торопливо поднял его. В его движениях были испуг и удивление.

Гайдаш подозрительно следил за ним.

– Я здесь служу в армии, и это неудивительно, – пожал он, наконец, плечами. – А ты? Что ты здесь делаешь?

– Я... видишь ли... путешествую...

– Знатный иностранец?

– Нет, – нервно засмеялся. – Я работаю в центре, как всегда в газете...

– В какой?

– В разных... – неопределенно махнул рукой. – Здесь я в командировке... Э... проездом... Чудесный город. Горы! – Он неумело восторгался. – Какая экзотика! Чего название города стоит – Крепость! Да ведь пахнет Шамилем! Это – древность, седая, дремучая...

Алексей вспомнил веселых комсомольцев, Арсена, мечтающего о диатомитовых рудниках, и засмеялся.

– Ты опоздал. Бакинский. Этот город тоже уже «покорили» большевики.

Но ему некогда было дискутировать на улице.

– Мы увидимся? – крикнул ему вслед Бакинский.

– Может быть.

Он побежал, расталкивая прохожих. Но что здесь делает Бакинский? Вряд ли ради экзотики. Так или иначе, враг в городе. А Бакинский – враг, нет никакого сомнения. Надо предупредить коменданта гарнизона. Кто комендант у нас? На бегу вспомнил. Вдруг побледнел и даже остановился. Да ведь комендант‑то Ковалев.

 

 

Никита Ковалев жил, как большинство командиров, на частной квартире. Он снимал комнату в доме армянина‑садовода на Нагорной улице. Это было далеко от полка, и это устраивало Никиту.

Дом, в котором он снимал квартиру, был сложен из серого камня, взятого тут же в горах, но, в отличие от соседних домов, поверх камней облеплен глиной и для шику наскоро побелен. Ребра камней выпирали в щели там, где растрескался мел, дом стал пятнистым. Он был полутораэтажным. В нижнем этаже (он уходил глубоко в землю, составляя часть фундамента) зимовал скот, длинный под дощатой крышей деревянный коридор‑веранда опоясывал весь дом, по принятому здесь архитектурному обычаю. Когда‑то коридор выкрасили багряной охрой, краска облупилась, строганное, почерневшее дерево выглядывало тут и там. На веранде всегда сушилась скошенная трава, пахло свежим сеном.

К дому примыкал фруктовый сад, и Ковалев в окно сквозь узоры на стекле видел яблони, согнувшиеся под хлопьями снега. Это напоминало ему отцовы хутора и есаульскую усадьбу в станице.

Комната помощника начальника штаба была просторная и пустая. Он не любил таскать за собой вещей. «Я походный человек, – говорил он бывавшим у него гостям, – я человек бивуака». Когда у него спрашивали, почему ни одной фотографии нет на стене, ни на столе, он отвечал кратко: «У меня никого нет». Товарищи не верили.

– А семья?

– У меня нет семьи.

– Невеста? Жена? Любимая?

– Я никого не любил.

От него смущенно отступались. И сам он тоже не любил фотографироваться. Избегал фотолюбителей (в полку их развелось, что грибов после дождя), когда на него напирали, он насмешливо цитировал Эдгара По: «Фотографироваться любят люди, которые боятся смерти. А я смерти не боюсь». В полку о нем ходила слава как о суровом, аскетическом, суховатом и неподкупном командире. Только командир полка, многосемейный и добрейший Петр Филиппович Бывалов. которого в полку за глаза иначе как «отцом‑командиром» и не звали, говаривал, качая головой:

– Ох, боюсь я одиноких людей. Одинокий человек – опасный. У каждого человека должна быть семья, друзья, товарищи.

Ни одной лишней вещи не было в пустой комнате Ковалева. Кровать, коврик, стол, стулья, платяной шкаф, часы‑ходики, лампа под зеленым абажуром, умывальник – все хозяйское, своего ничего не было.

Окна были закованы в толстые железные решетки – память об армяно‑тюркской резне... Этот дом, в котором жил помначштаба, видал виды, иногда в сумерках Ковалеву мерещилась застывшая кровь на полу, но то были пламень и отсветы печки. И сам хозяин дома уже позабыл о тех страшных временах, когда с гор кровавым потоком падали на съежившийся в испуге город тюрки и убивали, резали, громили, жгли... «Чудесные времена были, – насмешливо думал Ковалев. – Что до меня, я постарался бы тогда стать тюрком».

Хозяин предложил как‑то сломать решетки.

– Не надо, – отмахнулся Ковалев. – Пусть будут.

Он жил двойной жизнью: одной в полку на людях – строгий, корректный, подтянутый командир, другой – здесь, в темной клетке комнаты, окованной железными решетками. Этой второй жизни в полку никто не знал.

Никто не знал, как метался он по комнате. Он готов был рычать от нетерпения, злобы, страха. Когда же, когда?

Валился на диван. Вкрадчиво шелестела бумага. Что это? А, газеты! Он вытаскивал их и злобно швырял на пол. Ничего утешительного. От бодряцкого треска газет звенело в ушах. Что они медлят, – они там, за границей? Слепые, разве не видят они, как ощетинивается страна?

Он чувствовал свое бессилие и только кусал кулаки. Что он мог сделать? Он избрал военную карьеру не только потому, что это соответствовало его духу и давним стремлениям, а и потому, что хотел быть ближе к «заварушке», когда она грянет. Во взрыв внутри он не верил. Мужичья власть не падает под мужичьим топором. Топор должен прийти извне. В своих мечтах он видел: начинается «заварушка», и он, на белом коне, во главе преданных ему эскадронов с развернутыми знаменами, переходит к своим. Его встречают, как рыцаря, победителя и допускают к дележке. Измена родине? Но где его родина? Она кочует по бульварам европейских столиц.

Горькой любовью обманутого сына любит он и ненавидит ее. И ненавидя – любит. У него с нею свои счеты. С отцом, бросившим сына на произвол судьбы и убежавшим, спасая свою шкуру. С генералами, которые пролили, прозевали, прошляпили Россию, с эмигрантской накипью, которая болтает и проституирует в то время, как он здесь каждую минуту рискует головой.

Но это семейные счеты. «Сочтемся после!» – думает он. С родиной же, которая сейчас окружает его, у него кровавый счет, и счесть можно только кровью. Резать, жечь, убивать. Камня на камне! Он захлебнется в крови, в горячей, остро пахнущей человечине. Жечь их дворцы и музеи! Ломать их памятники и клубы. Насиловать их девушек, которыми они так гордятся. Убивать! Убивать! Убивать! О, он расквитается за все – за унижения, за двойную жизнь, за страхи, которые предательски одолевают его по ночам. За ненависть невысказанную, которая жжет его.

Его начальники – те, настоящие – должны были бы дать выход его ненависти. Но они давали ему мелкие поручения, от которых претило. Тихое вредительство, иголки в потниках, гнилое обмундирование; посылал сведения, мобилизационные планы, карты, фотографии, – он выполнял все это добросовестно и аккуратно с щепетильностью штабного. Он был служащим двух штабов, и в этом тоже была его двойная жизнь: штаба полка и штаба далекого, смутно известного ему, которому он, однако, подчинялся беспрекословно и старательно. Его непосредственным начальником в этом старом штабе был матерый волк, бывший крупный интендант царской армии, человек с багровыми щеками, напухшими веками и лицом, на котором чувствовались сбритые усы с подусниками. Его подпольная кличка была – Генерал. От него получал Ковалев директивы, иногда поощрения, часто выговоры, аккуратно деньги – все как на службе.

В письмах, которые писал ему Ковалев, он жаловался на то, что служит в захолустном гарнизоне, на мирной бесполезной границе и просил передвинуть его на более видное место. Он хотел сделать карьеру вредительством, как знакомые ему командиры из офицерских детей делали (предатели) карьеру честной службой. Генерал отвечал ему хладнокровно:

– Предоставьте мне решать, где вы полезнее.

Он подчинялся. – Укрепляйте кадры в полку, – приказывал Генерал.

Он усмехался. Откуда взять их, эти кадры? Из командиров, окружавших его, – эти краснощекие здоровяки, от которых пахло землей и потом? Красноармейцы, – чужой, незнакомый серый мир. Штабные писаря? Но и писаря стали не те. Он искал классического писаря, заклейменного литературой – щеголя, фата, и не находил. Слишком много комсомольцев было среди писарей! Ненавистное племя. Гайдаши. Попав в армию, Никита Ковалев стал сомневаться, пойдут ли за ним эскадроны с развернутыми знаменами на ту сторону?

Он был одинок. Он не рисовался, говоря, что у него в целом свете никого нет. Чьи портреты повесил бы он на стену? В полку он носил маску корректного, суховатого штабиста. Он не умел быть гибким, пружиниться, хлопотать. Маска, раз навсегда принятая им, вполне соответствовала тому, что он может. Много раз подчеркивал, что он только строевик, армия для него – устав и арифметика; политика – чуждое ему дело, достаточно, что он честно служит, речи держать не его специальность. Таким принимали его в полку, начальник штаба – старый служака – ценил и продвигал его, командиры поддерживали с ним вежливую дружбу (молодые не скрывали, что не любят его). С комиссаром полка соприкасался мало (всегда старался избегать встреч), и только командира полка побаивался Ковалев: в нем чувствовал он силу, которая может сломить его. Часто ловил он на себе подозрительные, внимательные взгляды Петра Филиппыча и тогда весь день был не в себе. Но крепился, сохранял наружное спокойствие. Это было трудно. Он уставал. Казалось, даже кожа на лице ныла от застывшей улыбки. Он был напряжен весь. Каждое слово, каждое движение нужно было обдумать. Поворот головы. Взгляд. Шаги, Все находилось на глазах.

Дома, наедине, он распускался. Вместе с портупеей сбрасывал с себя маску. Как лошадь, которую освободили от сбруи, облегченно раздувал живот. Опускались плечи, расслабленные повисали руки. В туфлях на босу ногу бродил по комнате. Курил. Швырял на пол окурки, Топтал их. Сквозь решетчатые окна в комнату струились сумерки. Ползли по полу. Шарили в углах. Их серые руки ощупывали его. Он чувствовал сырые объятья, поеживался. Но лампы не зажигал. Зачем? Лежал на диване. Ворочался. Хорошо, если удавалось уснуть. Как убить этот томительно‑длинный вечер? Пойти в гости? К кому? Его встретят сухо и неохотно. Стихнет дружеский смех, все будут ежиться. А плевать. Что ему за дело до того, как чувствуют себя они? Но и ему с ними трудно. Чужие. О чем говорить? Снова напяливать маску? Он устал от этого.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-23 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: