СУД НАД СТЕПАНОМ ГРОХОТОМ 17 глава




Он снова и снова возился с винтовкой, просиживал вечера над книгами, перед сном тщательно перетряхивал свое красноармейское хозяйство. Вытаскивал из чехла саперную лопатку. Железо жирно блестело маслом. Ручка казалась полированной. Но он снова и снова принимался чистить ее. «Еще скажут: у Гайдаша шанцевый инструмент не в порядке». Потом он замечал, что чехол грязный. Надо бы простирнуть его. Где? «Ну это в следующий раз, – решал он, – у всех грязные». Но мысль о грязном чехле не покидала его. «Завтра же постираю». Он брал противогаз. Начинал копаться в нем. Протирал очки. Вытирал насухо маску, смазывал маслом горло патрубка, наводил глянец на коробку. Все это и без того было чисто, блестело, играло под тусклым лучом лампы, а он все возился да возился.

«Что еще? Что еще теперь?» Он вдруг вспоминал об учебных патронах. Доставал подсумок. Патроны оказывались в полном комплекте. Но он снова рассматривал их один за другим. Один патрон оказывался грязным. «Ну вот, ну вот, – злобно ликовал он, – а завтра сказали бы: «У Гайдаша патроны в грязи». И он ожесточенно принимался чистить их.

Тут заставал его отбой! «Спать!» – озабоченно вздыхал он. Но прежде он надевал на ремень лопатку, подсумок, клал на табурет у кровати противогаз – на случай ночной тревоги.

Теперь все. Теперь спать. «А чехол‑то грязный», – вспоминал он.

«Спать! Спать!» Он ложился. Он чувствовал такую усталость, какой никогда не знал раньше. Но то было не только физическое утомление: слабость поработавших рук – это была усталость души, перегрев сердечного мотора. Когда он лежал в постели, его мускулы отдыхали, нервы же и мозг и тут не знали покоя. «Что я забыл сделать?» Он ворочался на койке. «А чехол грязный». Вдруг окажется у Гайдаша грязный чехол. Вчера на комсомольском собрании его мягко упрекнули в плохой заправке конки. «Из матраца солома торчит». Это было сказано мимоходом, и Стрепетов, влюбленный в Гайдаша, даже закричал возмущенно: «Это мелочи!» Но Алеша молча вышел, взял иглу и зашил матрац.

Что еще? Что еще теперь? Никогда не думал он, что могут им так полностью и безраздельно овладеть заботы о ружейном ремне, об очередной стрельбе, о завтрашнем выходе в горы. Были ли когда‑нибудь у него другие заботы? Иногда он бегло вспоминал шумные пленумы, комсомольские драки. Но об этом некогда было думать. «Мой пленум теперь на стрельбище. Моя генеральная линия – стать отличным красноармейцем‑большевиком. Этого от меня сейчас требует партия». «Смогу ли я?» – «Смогу», – отвечал он, стискивая зубы.

– Смогу! Это не случайность, – сказал он Конопатину, который сидел рядом с ним и задумчиво сосал папиросу. Но Конопатин ничего не ответил и только продолжал посасывать папироску и улыбаться. Алексею вдруг захотелось говорить и говорить о себе. Ему давно хотелось этого. Ему хотелось выложить свои мысли, думы, то, чем мучился все время. Проверить: правильный ли нашел он выход? И он, не заботясь о том, слушает ли его Конопатин или нет, стал рассказывать всю свою жизнь, короткую, такую прямолинейную вначале и такую путаную, сбивчивую в конце. Он рассказал о своем крушении, о том, как принял это, что передумал, что пережил.

– Тогда‑то, – сказал он, задумчиво глядя, как тает синий дымок конопатинской папиросы, – тогда‑то я и спросил себя: да большевик ли я? То была мучительная ночь. На разные лады задавал я себе этот вопрос. Видишь ли, я никогда не был беспартийным. Ребенком я пришел в детскую коммунистическую группу. Желторотым огольцом вступил в комсомол. Вихрастым пареньком передали меня в партию. И никогда, ни разу не спрашивал я себя: полно, да большевик ли я? А тут спросил. Сам спросил. И знаешь, не смог дать ответа. Ты понимаешь, политрук, не смог ответить. Это страшно, Ваня, когда на такой вопрос не можешь дать ответа.

– Еще страшней ответить себе нет, не большевик.

– А может быть, просто смелости не хватило так ответить? – прошептал Алеша.

Конопатин с любопытством посмотрел на него, увидел взволнованное лицо и смущенно улыбнулся.

– Может быть, просто смелости не хватило, – упрямо повторил Алеша. – Не хватило честности, мужества. О, я часто потом думал об этом. Впервые в жизни думал я. Что, думал я, если просто смелости не хватило честно ответить? Ведь я как жил? Я жил до тех пор не думая, не рассуждая. Естественно было, что я, парень с Заводской улицы, сын рабочего, сам рабочий, постучался в двери комсомола, а потом перешел в партию. Куда же мне еще было стучаться? Парень я активный, горячий, общественный. Я, брат, создан для организации, для политической борьбы. Вот я пошел в ту организацию, которая мне ближе всего, родней, стал большевиком. Но стал ли я большевиком? Членом партии я стал, а большевиком? Глупо так делить вопрос, скажешь ты. Нет, не так уж глупо. Я это понял по себе. И тогда возник у меня другой вопрос, еще каверзнее, еще ядовитей. «Хорошо, – сказал я себе, – ты пошел в большевистскую партию, потому что весь ход революции привел тебя и все твое поколение к этой единственно честной партии. Ну, а до революции, когда все было не так отчетливо ясно, все было путанней, туманней, в какой бы тогда партии ты очутился, Алексей Гайдаш? Нет, нет, это не зряшный вопрос. Это не организационный вопрос. Это вопрос о мировоззрении, о характере человека, о его пути, его судьбе. Нельзя жить, я недавно только понял это, но понял крепко, нельзя жить без мировоззрения, хоть я и жил, считая себя марксистом, будучи только неучем. Кем же был бы я, в какой партии очутился бы до революции? У меня есть приятель Степан Рябинин. Про него я знаю. Он был бы и тогда большевиком. За многих ребят моего поколения я поручусь, за тебя, Ваня Конопатин, готов ручаться. Ну, а я? Я, Алексей Гайдаш, с моим характером? Меньшевиком? Нет, никогда. Это я точно знаю. Лягушатная эта партия, склизкая, липкая, партия фармацевтов и присяжных поверенных, наверняка не заманила бы меня, даже не пойми я ее предательской политики. Троцкистом? Ну эти еще подлей, с ними бы я не был. Иудушки. Эсером? Кулачье никогда не было мне родней. Хотя, знаешь ли, был в моей биографии факт, когда я чуть было не возмечтал стать торговцем. Ну, это глупости. Не стал и не мог стать. Нет, ни эсером, ни кадетом, ни черносотенцем я бы не стал. Но был бы я большевиком? Встреть я, конечно, большевиков на своем пути, может быть, стал бы и большевиком. Но знаешь, если откровенно говорить, очень возможно, что стал бы я анархистом. И когда недавно подумал я об этом – я испугался. Неужели анархистом? И тогда возненавидел я свой характер, те черты его, которые привели бы меня к анархизму. Ты спросил у меня о стрелковом недостатке. Это мой и жизненный и политический недостаток. Я дергун. Парень без дисциплины, без выдержки, без знаний, без настоящего чувства коллективизма, хоть в коллективе я с детства.

– Ты погоди, погоди, – перебил его нахмуренный Конопатин. – Что за бичевание? Не на исповеди. Ты не наговаривай на себя. Продолжай.

– Нет, я правду говорю, – возразил Алеша. – Я пережил все это. Через многое переступил, потому и говорю так. Ты думаешь: откуда вдруг у рабочего парня такое интеллигентское самокопание? Нам ведь литераторы в сложных чувствах отказали. Он был шахтер, простой рабочий, с простыми чувствами, прочными и дешевыми, как его рубаха.

– Нет. Человеку свойственно анализировать свои мысли и поступки. Он этим и отличается от скотины. Я сказал только: знай меру, Алексей, эдак и до железных вериг договориться можно. Не монашествуй, не бей поклонов, не колотись лбом. Понимаешь ли, – Конопатин поморщился, – мне это неприятно и... ну и больно слышать от тебя, дура ты стоеросовая...

Алексей с удивлением взглянул на него и, поняв, смутился.

– Хорошо, – пробормотал он, – не буду. Мы ведь мужчины. Ну дальше что ж? Дальше – армия. Армия! Красная Армия! Знаешь, а я ведь об армии давно мечтал. Ты не поверишь...

– Отчего же?

– Ну сам знаешь, – опять смутился Алеша, – как я себя в армии показал. Вспомнить невесело. Но тому причины были. Ты знаешь их. Я о другом. Вот в книгах рисуют: армия – школа, ликбез. Приходит этакий серый крестьянский паренек, сено‑солома, а тут его отшлифуют, наваксят, обнаждачат, и выходит он молодец‑молодцом, грамотеем и переустроителем деревни. Все это есть. Все это верно, хоть и лубочно. В жизни лучше. Но ведь я‑то не в ликбез пришел – в армию. Меня грамоте учить не надо. Я грамотный. Даже одно время считал себя шибко грамотным, ты это помнишь. Что ж мне‑то армия? Потерянные годы? В те томительные ночи, что думал я о себе как о большевике, была у меня только одна, разъединственная мысль‑утешительница. «Ладно, – нашептывала она, – ты плохой большевик. Ты не умел ни жить, ни работать по‑большевистски. Но зато сумеешь ли ты умереть, когда придется, за партию, за родину?» И я отвечал, не моргнув глазом: «Сумею». И я себе не врал. Ко мне там троцкисты подкатывались. Этот вот самый Бакинский. Тянули. На обиде моей – я ведь себя почитал обиженным – хотели сыграть. Я прогнал их прочь. К черту! Не по пути. Я знал, что знал: мне и жить и умирать большевиком‑ленинцем. Умереть‑то, по крайней мере в бою, я сумею стойко. Но вот в армии оказалось, что случись война, и я не смогу, понимаешь ты, не смогу даже умереть за родину с толком. То есть умереть‑то, конечно, смогу, но так же может погибнуть и полевой суслик, раздавленный гусеницей тяжелого танка. Это было страшно, когда я понял это. Война... Партия скомандует: «Коммунисты, вперед!» А я ни стрелять, ни воевать, ни управлять машиной, ни командовать не умею... Путаться под ногами... Мешать... Брр... И тогда захотелось мне стать отличным бойцом. Что захотелось! Понадобилось. До зарезу.

– В обозе и то потребуются конюхи, знающие коня, механики, кузнецы, сапожники...

– Ну вот, – криво усмехнулся Алеша, – даже и в обозе для меня не найдется дела. Все это я, однако, понял и почувствовал. Потом этот маленький, беспартийный мануфактурный приказчик Дымшиц показал мне пример. Не будь Дымшица, конечно, было бы что‑либо другое. Но Дымшиц, это было чересчур.

– Это чванство?

– Как хочешь называй. Но для меня порция была великоватой. Однако проглотил. Ничего. Лошадиная доза лекарства, конечно, но подействовало. И не в Дымшице дело. Дело в армии, которая и Дымшица ведь сделала другим, хоть и ему не надо ликбеза. Армия тоже явилась для меня школой, – я в приготовительном классе пока, – но школой иной, чем рисуют в книжках. Это, ты знаешь лучше меня, школа большевистской дисциплины, большевистской выдержки, и большевистского мужества, и большевистской ненависти. Здесь встретил я Ковалева, – его лицо стало алым, острым, – он хотел меня купить, улестить, испугать. Идиот! Командующий спросил меня: «Не трудно ли вам в армии?» Откуда он знал, а, Конопатин? «Нет, нетрудно», – ответил я. И я, Ваня, сказал правду. Теперь нетрудно. Физических трудностей я не боялся никогда. Мне Стрепетов, когда мы сюда ехали, сказал, что единственно, чего он боится, – это армейской каши.

– Каши?

– Ну да. Парень к изнеженному столу привык, а я, брат, бывали дни, и каше был рад. Нет, кашей меня не испугаешь. Да и Стрепетов сейчас кашу вовсю рубает, добавки требует. Нет, не физических трудностей боялся я. Я парень здоровый. А дисциплина... я ответил тебе уже: я возненавидел анархизм и индивидуализм в себе и вытравлю, выдавлю их из себя по капле.

Он замолчал. Его лицо было бледно и зубы стиснуты. Конопатин молча продолжал курить. Окурки, аккуратно сложенные кучкой на рыжей кожаной кобыле, уже погасли.

– Ну вот, – выдохнул Алеша. – Вот и все. Нежданно‑негаданно стал я, как ты выражаешься, героем. Я знаю, вы считаете это простой случайностью. Так думаю и я... в душе... Стрельба при командующем была случайной, ну... вдохновенной, что ли... как импровизация на скрипке. Знаю: как и всякую импровизацию ее трудно повторить. А я повторю! – закричал он. – Я всегда буду так стрелять. Не случайность, говорю я вам. Вы можете мне верить или не верить, но назад теперь меня не повернуть.

Он остановился, зло поблескивая глазами, готовый к спору, к драке, к борьбе.

Но Конопатин молчал и попыхивал папироской. Потом неожиданно спросил:

– А ты думаешь, что если стал отличным стрелком, если у тебя саперная лопатка блестит, так ты уж и великолепный большевик. Так, что ли?

Алеша растерялся.

– Нет, разумеется...

– Я рад этому разговору, – сказал Конопатин и встал, стряхивая пепел с себя. Потом, улыбаясь, посмотрел на Алешу и положил ему руки на плечи, – честное слово, я рад. Нам стоило поговорить с тобой, Алеша. Мы мужчины, ты сам сказал так. Поэтому, если мои слова будут жестковаты, – ты не взыщи. Ладно? Ну вот.

Он подошел к окну и посмотрел на улицу: плац, облитый лунным светом, поблескивал синими искрами. Алеша тоже подошел к окну.

– Мы выходим на большую дорогу, друг Алеша, – задумчиво сказал политрук, – мальчики вчера, воробьи на баррикадах, подносчики патронов – мы сегодня выходим на широкую дорогу жизни. Мы находим свою дорогу не ощупью, как все и всегда. Нам легче, дороги распахнуты перед нами, но и трудней. Кому много дано, с того много и спросится. С нас много спросится, Алеша. В счастливое время мы с тобой живем, товарищ, потомки будут завидовать нам. Вот мы стоим с тобой и толкуем. Не новая тема. Сотни лет молодые люди, наши с тобой ровесники, стояли вот так же, обнявшись, у окна. Смотрели, как играет снег синими искрами, и говорили о том же. О мировоззрении, о взгляде на мир, об идеологии – называй это как хочешь, сущность одна: перед молодыми людьми лежала дорога, и они думали о том, как по ней пройти. Все они искали путеводной звезды, ждали попутного ветра. Молодые люди всегда искали. Ошибались, надеялись, разочаровывались и снова искали. Одни искали бога, другие бросались в туманные дали немецкой философии, третьи бродили без догмата, неприкаянные и лишние на земле, четвертые находили идеал в отцовском лабазе и сами становились лавочниками, свалив на пыльный чердак юношеские грезы и чаяния. Нам с тобой, Алеша, не надо искать и бродить в тумане. Мы нашли. Нашли в борьбе, в боях. Ты скажешь: это наши отцы нашли, а не мы. Нет, и мы. То, что завоевали в Октябре отцы, досталось нам не только по наследству. Мы боевой практикой осваивали и получали это драгоценное наследство. Мы нашли самую верную философию, самую чистую веру, самую бескорыстную любовь и самую священную ненависть. Молодые люди всегда искали идеалов, образов, учителей. Нам с тобой, молодым людям тридцатых годов двадцатого века, ясен идеал: вот он, – он указал на портрет, прищурившийся со стены, – это идеал большевика, идеал человека. Для нас с тобой вопрос в том, как приблизиться к этому идеалу.

Он замолчал и долго смотрел в окно.

– Как? Как стать человеком что надо! – наконец, снова заговорил он. – Как прожить свою жизнь с толком, оставив след на земле? Не раз и не два задумывался я над этим, как задумывались, вероятно, и другие мои сверстники. Самовоспитание? Самосовершенствование? Гимнастика ума, воли, чувств? Аскетизм? Составить для себя правила поведения и строго следовать им? Я читал где‑то, что многие великие люди поступали так. Франклин, Толстой, например. Франклин‑юноша ставил себе отметки за поведение. «Бережливость – двойка». Значит, потратился на леденцы. Что ж, и нам с тобой завести такие отметки? Составить катехизис добрых правил и каждый день заглядывать в него?

Алексей засмеялся.

– Да, нам это смешно. А им, что ж, им, вероятно, помогало, – продолжал Конопатин, – что ж нам? У Смайльса, кажется, есть книжонки, посвященные воспитанию человеческого характера. Он рекомендует упражнения, уроки, дает наставления. Подойдет ли это? Заняться самосовершенствованием? Избегать общества дурных товарищей, окружить себя умными книгами, стать книжными червями? Глядеть на жизнь только через книгу? В великолепном одиночестве ощущать себя центром мира, драгоценным сосудом знаний, без надежд применить эти знания к жизни? Видел я этаких начетчиков и в комитетах и в штабах, беспомощны они, как слепые котята. Веревкус, граблиус, книжные формулы. Нет, и это не подойдет. Характер, – мы знаем это с тобой, – формируется в борьбе и в труде. Помнишь Энгельса: «Труд создал самого человека». Рука не только орган труда, она также и его продукт. Язык возник из процессов труда. Труд, борьба, коллектив – вот где и чем формируется настоящий человек. У нас в ходу выражение «работа над собой». Мы произносим это и часто не понимаем всей мудрости этой фразы. Работа над собой! Работа, заметь. И трудная работа, скажу по чести. Вспомнилось мне сейчас, – усмехнулся он, – как один благородный римлянин у Анатоля Франса мечтал о том времени, когда люди перестанут побеждать друг друга и примутся побеждать самих себя. Далеко до того времени, когда кончатся войны. Мы знаем это с тобой, Алеша, но мы хотим победить и победим в войне. А для этого надо уметь побеждать в себе гнилое, переделывать самих себя. Работать над собой, – сказали бы мы по‑нашему. Я спросил тебя, – продолжал он, видя, что Алеша внимательно и молча слушает, – достаточно ли быть отличным стрелком, чтобы считать себя уже отличным коммунистом? Слов нет, коммунист должен владеть техникой. Сегодня партия поставила тебя под ружье, ты обязан отлично владеть ружьем, – он улыбнулся, вспомнив Алешину ружейную гимнастику, – завтра партия поставит тебя рядом с Дымшицем к прилавку, и, будь добр, поучись у Дымшица отличать шелк от маркизета. Но делает ли одно отличное владение техникой человека большевиком? Нет. Сам знаешь, этого мало. Что же нужно? Есть в тебе это? Большевика отличает прежде всего высокая идейность. Есть она в тебе? Идейность немыслима без широких и глубоких знаний. Есть они у тебя? Идейность предполагает в большевике принципиальность, непримиримость, ясное знание цели, умение стремиться к достижению ее. Есть ли в тебе все это? У большевика выше всего и чище всего его партийность, преданность партии и делу освобождения человечества. Без берегов эта преданность, самая великая жертва во имя ее, – легка и осуществима. Если во имя торжества одной человеческой мысли люди шли на костер, – то во имя освобождения человечества на какие жертвы ты не поскупишься? В тебе эта преданность есть, я это знаю, товарищ. Но есть ли в тебе, Алексей, умение проявить эту преданность революции с наибольшей пользой? Не просто это, найти для себя дело, где ты сможешь с наибольшей пользой, отдавая все, что имеешь, служить революции. Большевик должен, далее, быть вожаком масс. Без этого какой же он большевик? Что ив того, что ты грамотнее, идейнее, убежденнее Миндбаева, если ты Миидбаева не тянешь за собой? Что из того, что ты отлично стреляешь, если Миндбаев из твоего взвода стреляет плохо? А ведешь ли ты за собой Миндбаевых, Алексей Гайдаш? Или все то же самоусовершенствование, знания в копилочку для себя, грамоты за личные успехи на стенку в рамочку?

– Это не по адресу, – пробормотал смущенный Алеша. – Все равно продолжай.

– Не по адресу? – пожал плечами политрук. – Что ж, принимаю обратно за ненахождением адресата. Авось найдется.

– Еще неделю назад, – тихо сказал Алеша, – я применил бы это к себе. Впрочем, принимаю и сейчас. Пригодится.

– Я наблюдал за тобой, Алеша, часто и много еще в роте. Я давно этого разговора хотел. Но больно ты грозовый, Алеша. От тебя струится электричество. Страшно стоять рядом. Искры... – он засмеялся. – Иногда я думаю: откуда в тебе столько злости? Если ею гаубицу зарядить да выстрелить – проблема межпланетных путешествий будет решена. Били тебя в детстве много, что ли?

Алексей промолчал.

– Ну, значит, мало били, – рассудил политрук, – это тоже плохо.

– Ну, бей, бей, – наклонил голову Алеша, – бей, Ваня, я сдюжаю.

– Зачем ты зубы стиснул? Зачем эта ощеренность? Я вошел, увидел тебя, испугался. Зачем этот надрыв? Кому и, главное, что доказать хочешь? Ведь ты все время доказываешь что‑то. Ты не просто валишься в окоп и стреляешь. А кому‑то доказываешь: вот, мол, Алексей Гайдаш, которого вы по третьему разряду похоронили, стал отличным стрелком. Ты не просто бежишь выполнять приказание отделенного командира, а демонстрируешь: вот, мол, Алексей Гайдаш, покорненький и смирненький, идет выполнять беспрекословно приказание. Похоже ли это на большевистскую дисциплину? Дурак, да ведь те, кому ты доказать что‑то хочешь, первые радоваться твоим успехам будут: ай да Алеша, ай да наш парень. И ребята твои в Цекамоле, те, которые тебя «с поста» снимали, первые же и обрадуются. Наш, скажут, парень, наш комсомолец. Армия ему на пользу пошла, и сам он стал армии полезен. Неправду разве я говорю, что ли?

– Ах, Иван! – воскликнул смущенно Алеша, – прекрасной ты души парень. Веришь ли ты, что могу я стать таким парнем?

Когда много лет спустя Алеша рассказал мне об этой сцене в пустом гимнастическом зале и его голос, как и тогда, взволнованно дрожал, мне почему‑то вспомнилась сцена из Джека Лондона: два первобытных детеныша, на заре человечества, и один из них, поборов свой страх, отказался бежать, чтобы остаться и заботливо вытащить из раны другого стрелу, орудие страшное и не понятное обоим. «Чувство дружбы помогло человеку стать сильнейшим из зверей!» – восклицал Джек Лондон, рассказывая эту сцену. И мне ясно представился, полутемный гимнастический зал, два молодых человека у синего окна, два товарища, и один из них бережно и осторожно вытаскивает занозу из уязвленной души другого.

– То, что говорю я тебе, – сказал растерявшийся от Алешиного восклицания политрук, – я говорю и себе каждый день. Какой я учитель тебе! Я говорю только то, что сам чувствую. Не молитва это: «Боженька, помоги мне быть хорошим!», не заклинания. Хочется просто осмыслить, как живешь, зачем, для чего. Понимаешь, когда видишь вокруг, как замечательно растут люди, какие чудесные они делают дела, хочется и самому быть не хуже. Эх, браток! В какое чудесное время выпала нам с тобой удача жить.

В дверях кто‑то вежливо закашлял. Оба оглянулись. Дневальный со штыком у пояса продолжал покашливать.

– Ах да, ведь давно отбой, – спохватился Конопатин. – А мы тут с тобой о дисциплине толкуем, да дисциплину же и нарушаем. Спать, товарищ курсант, спать.

– Я провожу тебя немного, – сказал Алеша.

Он накинул шинель на плечи и вышел вместе с политруком. Молча прошли они через синий плац. Ночь выдалась лунная и тихая. Облитые ее мирным сиянием, спали черные здания полкового городка. В конюшне сонно заржал жеребец. В полковой кухне мигнул и погас огонек. У ворот, прислонившись к будке, восхищенно глядел в лунное небо дневальный.

– Послушай, Иван, – сказал, прощаясь, Алеша, – отчего мне так в друзьях везет? – Он крепко стиснул руку растерявшегося политрука и быстро зашагал в казарму. Конопатин взволнованно поглядел ему вслед. «Постой, постой, – хотел закричать он, – постой, чудак! Чудо‑юдо‑ры‑ба‑кит...»

Но только стоял и смотрел растерянно на дорогу, по которой удалялся широкоплечий, крылатый от наброшенной шинели силуэт товарища.

 

 

ОБЫКНОВЕННАЯ АРКТИКА

 

Большая вода

 

 

В полярном году есть один в буквальном смысле слова непутевый месяц.

Это какой бы вы думали? Это... июль. Точнее: с 20 июня по 20 июля. Именно в эту пору Диксон становится островом.

Пароходы еще не ходят, самолеты уже не летают, собаки не бегают. Словом, в июле люди сидят по домам и ждут. Июль – месяц полного бездорожья, но зато и предчувствия больших дорог.

Удивляться не следует: в полярном календаре все наоборот. Здесь самый солнечный месяц апрель, а самый ненастный – август; здесь в октябре уже зима, а весна, робкая и измученная дальней дорогой, добредает сюда лишь в конце июня. И июль здесь – перевальный месяц, гребень года, месяц больших ожиданий и неясных тревог.

Именно в эту пору дядя Терень с Восточного берега надевает высокие белые сапоги из белужьей кожи, жирно мажет их ворванью, берет ружье, палку и табак, вскидывает на спину походный мешок и трогается в путь‑дорогу.

– Куда ты собрался, дядя Терень? – удивленно встречает его сосед по промыслу, молодой парень, зимующий по первому году. – Да кто же в такую погоду ходит?

– Я хожу, – просто отвечает дядя Терень, – тринадцатый год хожу.

– Куда же ты идешь, дядя Терень?

– А на Диксон.

– С ума ты сошел, старик! Полтораста километров! Оставайся дома. Скоро пароходы пойдут.

– Мил человек, – удивляется дядя Терень, – как же мне не идти? Я не пойду, кто же пойдет тогда?

– Да идти‑то зачем?

– Идти надо, чудак человек! Я, брат, всю жизнь хожу. И в деревне бывало ходил. Кто же другой пойдет? – бормочет он, нетерпеливо поглядывая на дорогу. Ему скучно все это объяснять. – Почты не будет ли какой до Диксона? – спрашивает он, оживляясь. – Так я возьму, да и пойду, пожалуй.

– Почты? – конфузится сосед. – Нет, что уж... Ну, да коли все равно идешь, захвати падырку[9]. Тисни там... – и шепотом прибавляет: – Нехай приезжает Настя‑то...

Дядя Терень усмехается, забирает радиограмму и трогается в путь.

Он идет и бормочет в усы песню, которую сам придумал:

 

Долог путь до моря сизого... Эх!

Тяжек путь до острова скалистого... Эх!

Где ты, мачта, где, заветная!

Э‑эх!

 

В тундре – весна. Звенят большие и малые ручьи. Со стоном взламываются речушки в горах. Дрожат покрытые тонкой пленкой заморозков рябоватые озерца, лужи, купели стоячей, остро пахнущей мхом и землей талой воды.

Вода всюду. Ступишь ногой в мох – и мох сочится. Тронешь мшистую кочку – и кочка сочится. Станешь робко ногой на ледок – и из‑под ледка брызнет вода, звонкая, весенняя. Вся тундра сейчас – сплошное болото. Оно оживленно всхлипывает под сапогами, мягкое, податливое, покрытое желтой прошлогодней травой и нежным весенним мхом, похожим на цыплячий пух.

Весна входит в тундру робко и неуверенно. Останавливается, Оглядывается. Испуганно замирает под нежданным нордом, ежится под метельным остом и все‑таки идет, идет... Уже сполз в лощины снег, но еще не стаял. Уже открылись забереги, но лед еще прочен. Уже появился гусь, но еще нет комара.

Подо льдом на реке свершается невидимое глазу великое движение. Гидрологи отмечают повышение температуры и падение солености воды в заливе – верные приметы надвигающейся весны.

Но на промыслах и зимовьях Восточного берега, где гидрологов нет, самая верная примета – дядя Терень.

– Скоро быть большой воде, – радостно говорят в избах. – Уже дядя Терень пошел.

Третьего дня его видели в бухте Белужьей, вчера его песню слышали на Сопочной Карге. Он идет на двадцать дней впереди большой воды. У него свои расчеты. Ни разу еще не было, чтоб они не оправдались. Делайте заметки в календаре, высекайте топором зарубки на палке – через двадцать дней в том месте, где прошел дядя Терень, быть большой воде.

Он идет по вязкому берегу и поет:

 

Гой ты, тундра пробужденная... Эх!

Ты, дорожка бездорожная... Эх!

Мои ноженьки промокшие...

Э‑эх!

 

Кричит гусь в небе. За горой протяжно ревет олень. Пронзительно вопят чайки‑мартышки. Полярные совы, важно раскинув свои великолепные весенние наряды, носятся над рекой, садятся на черные с прозеленью скалы. Шустрые лемминги со злобным писком шныряют под ногами. Выпорхнула из‑под кочки жирная белая куропатка, побежала по снегу, переваливаясь с боку на бок, как купчиха.

– Эй, барыня, погоди! – крикнул ей вслед дядя Терень, не успевший скинуть с плеча централку.

Куда там! Испуганно закосолапила, взлетела – и нет ее!

А под ногами уже возятся проворные кулики – остроносые сплетники, попискивает куцехвостая пеструшка‑салопница в рыжей шубейке, пробежал песец, драный, облезший... И все это – живущее и оживающее – суетится, хлопочет, кричит, звенит, поет, радуется весне. Даже лед на реке ломается с радостным звоном.

Все правильно, сроки сбываются. Дядя Терень довольно улыбается в усы.

Он подходит к бревенчатому домику под медно‑красной скалой. Эй! – стучит он в дверь палкой. – Есть хозяин дому сему?

И ждет ответа. В избе тихо. Из трубы струится легкий унылый дымок. Сугробы подле избы начали уже таять, из них выглянули на свет ржавые консервные банки. Они, как и подснежники, появляются только весной.

– Есть живая душа в доме? Отзовись! – снова кричит старик, нетерпеливо постукивая палкой.

Дверь распахивается, и на пороге появляется унылый лохматый парень.

– Ну, здравствуй, Арсений!

– Здравствуй! – нехотя отвечает парень, пропуская вперед гостя.

– Не ладно гостя привечаешь, – укоризненно говорит дядя Терень и сбрасывает с плеч ружье и походный мешок. – Почто скучный?

Он окидывает и избу и парня внимательным, но насмешливым взглядом. На столе – ворох писем, телеграмм, фотографий: курносая бабенка, кудряшки из‑под берета; вот она же в шубке, она же в сарафане, голое плечо блестит. Вот опять она же на стене. Улыбается жеманно и застенчиво.

– Угу! – произносит дядя Терень и садится на полешко у печи.

Однако он ни о чем не спрашивает. Он все уже знает, все понял. Знает и какое поручение даст ему Арсений. Стаскивает сапоги, ставит их к печи и молчит. Ждет, глядит, как бегут по стеклу мутные ручьи. Слушает, как звенит капель с крыши.

Арсений молча бродит по избе, ставит чайник на огонь, чашки, хлеб, мясо – на стол, потом тяжело опускается на табурет.

«Ну, как нынче промысел?» – надо бы спросить дядю Тереня по обычаю, но он не спрашивает. Арсений молчит, молчит и он.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-23 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: